Текст книги "Адам вспоминает"
Автор книги: Марта Шарлай
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Адам вспоминает
Повесть
Марта Шарлай
© Марта Шарлай, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
Он проснулся рано. Не по будильнику, нет. В семьдесят с гаком просыпаешься с птицами, не испытывая ни малейшего недовольства. Природа подгоняет под себя. Человеческое постепенно становится чем-то другим. Он подбирал образы, водя по щекам электробритвой, глядя в потускневшее зеркало, всё в рябых пятнах, похожих на те, что у него на руках. Деревья, птицы, земля, может быть, даже камин. Он чувствовал себя скорее деревом, старым-старым. Много годовых кругов, много соков – но все они текут теперь медленно, превратившись в тягучий сироп. Вот и его старая берёза уже так мало даёт сока. Ханна любит берёзовый сок. А он просит прощения у каждой берёзы, которую надрезает: «Ты пойми меня, Ханна больше ничего не любит, кроме твоего сока. Что прикажешь делать?» И надрезает. Каждую весну. Одна берёза, такая же старая, как он, вызывала у него больше нежности. Пусть и не дарила ему своего сока. То есть не ему – Ханне.
Он выключил бритву, пригладил расчёской – ей чёрт знает, сколько лет – густую белую шевелюру. Ханна называет его – бес. Потому что её косы поредели и выцвели, а у него, словно у беса, говорит Ханна, как была эта шапка – хоть бы волос упал. Зато белый, словно его пеплом засыпали.
«Эй, бес!» – кричит Ханна из спальни. Он прислушивается к интонации – в духе ли она сегодня? Открывает дверь ванной комнаты и слушает дальше. Она стонет: «Почему именно сейчас тебе приспичило? Куда собрался-то?» Он говорит, застыв между ванной и спальней, словно в одном из переходов лабиринта Мидаса: «Скоро откроется магазин. Схожу куплю поесть. И ещё кое-куда зайду». «Это к гадюке той? Ах ты, бес сивой. Я встать не могу, так ты к ней, да?» Ему смешно. Но он не смеётся, чтобы не раздражать её больше. Нет, он не будет смеяться. Он стирает улыбку ладонью, и только голова сама собой качается из стороны в сторону. «Ханна, Ханна, сколько же нам лет…» – сокрушается про себя. Её ревность – два десятилетия назад ещё – так бы его обрадовала.
Тогда Ханна была совсем другой. Не замечала часов, дней, порхала из вчера в сегодня. Смеялась. Какой раскатистый был у неё смех… Шутила. Не была ворчливой, не ревновала его к пустоте. Он ждал её. Каждый день ждал, когда она откроет дверь, обнимет его, назовёт: «Адамек». Но она только принимала всё как должное.
А сейчас он боится. Кто бы знал, как боится он этого дня, который всё приближается. Как он просит каждую ночь, сквозь сон, сам не знает кого, – дать силы, не закрывать ему глаза слишком рано, не обездвиживать, не брать туда, где он ничего не знает. Что будет с Ханной без него? Он спрашивает об этом каждый день – не себя, сам-то он понимает, но того, кто молчит на все его вопросы. Молчит и продолжает следить за ним, Адамом. Сам-то Адам знает, что неважно справляется со своей жизнью. Жизнь его – исчезающая с каждым днём, тревожная, обидная, отчаянная, горькая, желанная и, как в молодости, взбалмошная. Жизнь его – Ханна. Что ему от неё не избавиться, он понял довольно быстро, и больше не пытался. А прошла уже вечность.
Да, он пребывает здесь вечность. Эта мысль часто слетает к нему назойливым мотыльком. И не то чтобы он не устал от этого – от вечности, да и от мысли, не то чтобы его не тяготила череда одних и тех же дней, но он боится того, что ждёт их обоих, его и Ханну, потом. Уж лучше пусть будет как есть.
«Сделай мне чаю, бес! Чаю хочу!»
Каждое утро она просыпается со зверским аппетитом, который утоляет сладким-пресладким чаем – большая кружка – и бутербродом: кусок пшеничного хлеба, обильно намазанный маслом, и внушительный кусок сыра. Она терпеть не может, если нарежешь сыр тоньше, чем сделала бы она сама. Иногда она просит шоколад – и у него всегда припасена плитка. Сам он не ест сладкого. В крайнем случае масло посыпает сахаром. Такой бутерброд в его детстве – самое дорогое лакомство. И вдруг он с горечью думает, что не знает, какое любимое лакомство девочки Ханны, с которой он ещё не был знаком. А если вспоминать её детство, то… душу щёлочью выедает. Нет, не было бедняжке Ханне лакомств, а оттого он готов подносить ей что угодно – любую сласть, которую она пожелает. Всегда был готов – с первого мгновения, когда понял, что Ханна – ему жена, и иной не будет.
Он ставит чайник на огонь. Пока вода вскипает в карстовых стенках некогда эмалированного сосуда (порой Адам думает: стоит снять крышку, чтобы набрать воды, и там обнаружится полное тайных знаков изваяние), он успеет умыть Ханну и причесать. Потом, пока чай будет настаиваться в заварнике, становясь сначала красноватым, потом всё темнее и темнее, приобретая больше терпкости, он поможет Ханне переодеться в дневное.
Её нужно усадить поудобнее и включить телевизор. Она мало что понимает там, но ей важно видеть жизнь, хотя бы и чужую, далёкую, всю помещённую в тесное окно экрана. Что, собственно, такое их жизнь? Разве не то же шоу, отгороженное от всего остального невидимым заслоном? И их кто-то наблюдает, оценивает, смеётся над ними, может быть, сострадает. А они барахтаются здесь…
Хорошо ещё, что она говорит с ним, хотя и на свой манер. Бес… Ну и пусть – бес. Он не возражает. Главное, чтобы ей не было страшно. Так, как ему. А ему страшно – он ощущает это глубоко внутри: там холодеет и скукоживатся то, что было когда-то большим и тёплым; и он сам сутулится, опускает плечи, всё чаще держит руки на животе, словно бы старается сохранить последние крохи остывающего тепла.
На экране улыбающаяся молодая Валентина Толкунова начинает пританцовывать с первыми аккордами своей «Жалейки». Ханна подхватывает:
Нет без тревог ни сна, ни дня.
Где-то жалейка плачет…
И улыбается, и глаза сияют, как когда она впервые услышала эту песню… Восемьдесят второй или третий?.. Он думает, именно это слово, «жалейка», нравилось ей больше всего. Она и распевала его так, что у него сжималось сердце. Он, конечно, никогда не говорил ей об этом.
Ты заболеешь, я приду —
Боль разведу руками…
О, он хотел этого! И он представлял в тайне от себя самого, как бы вернулась прежняя, молодая, здоровая, Ханна и сняла с него боль, тревогу, назойливые мысли о смерти. Десять лет назад он о смерти рассуждал только гипотетически или даже с усмешкой. А лет пять назад, после приступа, пошёл к нотариусу. Та, которую любят называть старухой, вдруг слишком отчётливо показала ему свою мерзкую физиономию. И похожа была скорее на гаргулью, чем на старуху. Цербером готова была наброситься на Адама, высовывала ядовитый свой язык.
А Ханна поёт… И он не смеет подойти к ней, чтобы снять ночную сорочку. В каких глубинах хранит она этот голос, его Ханна? Где он успел окунуться в святой родник, чтобы спальня их сейчас звенела вместе с ним? Поверить ли: лишённая памяти и рассудка, Ханна поёт куплет за куплетом, нигде не споткнётся… Он застыл, смотрит на неё во все глаза. Может быть, он ненароком попал в восемьдесят второй и, сманившись Ханниным высоким голосом, замер там?.. Да нет же, вот она, встрёпанная, беззубая его Ханна, с синеватыми губами, впалыми коричневыми щеками… Её веки опущены. Нет, это она не здесь – унеслась, никто её не достанет сейчас. Поёт… Без заминки, ни одной фальшивой ноты… Тонкая сухая кожица век дрожит, бескровные губы улыбаются…
Мелодия с её голоса прохладным ручьём льётся в жаркий полдень. Такой точно ручей он нашёл мальчиком, собирая грибы в лесу до самого солнцепёка. Истомлённый, он нагнулся к воде и пил, не желая отрываться – не мог напиться. А потом погрузил своё лицо, горячее, и наслаждался прохладой воды. Он не знал, что когда-нибудь снова испытает такое же чувство, но уже не от лесного ручья.
И льётся её голос, голос Ханны, и он не в силах пойти на кухню, и стоять истуканом – мука. Вот сейчас он хотел бы плакать навзрыд, да никогда этого не мог: взрыд останется для самого страшного, и он только смутно догадывается, что это будет за миг. Правда, он боится: а что, если и тогда не выйдет?.. Рыдание, говорят, облегчает душевную боль…
Я растоплю кусочки льда
Сердцем своим горячим…
И слёзы покатились по её щекам из закрытых глаз. Будто пробились на поверхность подземные воды.
«Ну что ты, Хануля, чего расстроилась?» «Помираю я, бес», – говорит она и машет рукой, будто согласна, будто не собирается протестовать. Но он-то не согласен. «Рано, поживи ещё». «Тебе бы только мучить меня», – устало говорит и откидывает голову на подушку. Он не находит что ответить, идёт на кухню – там он знает своё дело: режь хлеб, намазывай маслом, переливай, остужая, чай из кружки в кружку.
Завтрак проходит мирно – она не опрокинула чай, вполне сноровисто съела свой бутерброд. Потом говорит вдруг, вытирая ладонью немного влажный подбородок: «Я на улицу хочу. Свет белый видеть хочу. Хватит меня в склепе держать. Я знаю, ты прячешь от меня что-то. Боишься – украду. И украду». Она говорит это грустно, спокойно, без обыкновенной раздражительности.
Сердце его замедляется. Надо выпить лекарство. «Подожди, Ханна, я сейчас». Она надувает губы – думает, он не хочет выполнять её просьбу. Лекарства здесь, в тумбочке. Только бы дотянуться. Дотягивается. Вот и хорошо, вот и хорошо. Ложится на кровать, на свою половину. На их общую большую кровать, вросшую в этот дом, в этот пол. Они в этой кровати спят больше полувека, ночь за ночью. А сейчас Ханна и дни напролёт в кровати. Это теперь весь её мир. Кровать, телевизор и окно – сколько хватит обзора. Не больно-то много она там видит. Разве пару соседских окон да верхушки лип. Летом он распахивает окно, и сладкий запах влетает к ним в дом, и кружится голова, и Ханна говорит: «Пахнет макушкой ребёнка». Она уверяла, что головка их маленькой дочери пахнет в точности как липа. Неужели сейчас конец? И даже дочери не сказать – телефон слишком далеко. Нельзя. Нужно дождаться лета. Данута сказала – решено, этим летом их увезёт. Он всё возражал: тут всё – огород, и квартира, в которой они с Ханной столько лет… И вообще, там чужбина. И язык чужой, и люди другие… Но теперь нет, он не отказывается. Теперь он боится – как внезапно достанет его смерть, налетит, сцапает… Что будет с Ханной?
«Эй, бес! Ты что, спишь?» Она смотрит на него глазами, полными слёз, он не видит, но чувствует. «Нет, Ханя», – хотел бы он сказать, но язык не слушается. Тогда он качает головой. А потом чувствует, как она проводит рукой – дотянулась – по его лбу, глазам, щеке. «Не надо, – говорит. – Не надо. Побудь ещё со мной. Все умерли. Я одна. Не оставляй, бес. Говори…» И вдруг: «У меня есть муж. Адам. Адамек. Он есть, точно тебе говорю. Я скучаю о нём. Слышишь, бес?» И она плачет. И сердце останавливается. Он не чует ударов. Пошевелиться не может. Не своими губами – свои никогда не знали этих слов – он произносит: «Отче наш, иже еси на небесех…»
Он не учил молитв, не ходил в церковь. Его мать, проклятая своими родителями за любовь к чужаку, если и питала любовь к Богу, то никогда этого не показывала. Она не говорила на Бога ни дурного слова, ни доброго. Его мать, в широченной льняной юбке и воздушной белой кофте, согнутая над полем, пахнущая этим полем, парным воздухом, травой и женским телом. Выпрыгнув когда-то из муслинового платья, предназначенного дочери торгаша, бывшей на выданье, она влезла в эту юбку и, кажется, не снимала её до последнего дня. Она не стеснялась своей природы, краснела не от робости, но от работы или простой радости, так что полная грудь её, не скованная ничем: ни лишними одеждами, ни лишними заботами, кроме самых насущных, всегда колыхалась под просторной кофтой. И не однажды он замечал, как естественная мать его отходила в сторонку от возделываемой грядки, чтобы присесть, справляя нужду, даже не собирая вверх юбки, и тут же вернуться к оставленному на секунду делу.
Её родителей – своих бабушку и дедушку – Адам так никогда и не увидел. Когда он спрашивал о них, мать отвечала: «О, они так далеко, нам ни за что туда не добраться». Это потом уже он узнал, что мать его гнали со страшными словами из дому за связь с бедняком, его отцом.
Но сейчас, читая «Отче наш», он всё же вспоминает своё крещение. И треск свечей, и хриплый голос священника сквозь густую курчавую бороду, его облачение, строгий взгляд. Он, Адамек, тогда плакал, точно его не крестили, а бесов из него гнали. И когда поп срезал с его головы клок, как положено по обряду, он зарыдал уже во весь голос. Таинство было долгим, помещение – душным и тесным, голос священника – чужим, неприятным, взор – слишком неласковым.
Что должно было открыться трёхлетнему младенцу?.. То ли что мать его, желая снять родительское проклятье, отдала своего первенца православному Богу, потому что именем католической церкви позорили её и всё её будущее потомство?.. Добрый Бог (она, должно быть, надеялась, что здешний Бог добрее) должен был всех их простить и принять на другой земле, сотворив им спокойное житьё.
Адамек прервал рыдание, когда голубка села на окно, стала топтаться, наклоняя голову то так, то эдак. Он ткнул в неё пальцем и сказал: «Отче наш». Его крёстная, женщина, к которой он не успел ещё привыкнуть, хотя она и держала его на руках не в первый раз, улыбнулась и ответила: «Нет, Святой Дух». С тех пор Адамек называл всех голубей святыми духами. «Духи, духи!» – кричал он, гоняясь за сизыми птицами по двору. Мать не стала разоблачать этого заблуждения и только посмеивалась над безыскусным восторгом своего мальчика.
А там, в домовой церкви, когда он увидел белую голубку за окном, он своим детским сознанием дошёл, что вся эта мука в душной комнате, на руках чужой женщины, все эти шептанья над ним, троекратное купание в огромном эмалированном тазу, были не зря – вот его награда. Голубка смотрела на Адамека совсем иначе, чем поп в чёрном облачении. И тогда он перестал скорбеть и стал радоваться.
Ханна стала шипеть зло: «А ну пошла, вон пошла…» Он чувствовал, как она разгоняет воздух руками. Если бы он мог, то хотел бы сейчас улыбнуться – Ханна отгоняла от него смерть. Её подёрнувшийся дымкой разум сохранил верность приметам. Она всегда ненавидела птиц, садящихся на окно. «Эти твари несут вести о смерти», – говорила она. Из-за окна доносилось хлопанье крыльев – бедолаги пытались примоститься на карнизе. Он проговорил с трудом, стараясь звучать отчётливо: «Ханя, я не сплю». Но её внимание было занято. Она злилась, шипела и, словно развинченная механическая игрушка, делала движения невпопад.
«Ханя… – Он поднялся с усилием, помогая себе её именем. – Ничего. Это ничего. Всё обошлось, и слава Богу». Не сегодня ему умирать – ещё чего, в её день рождения, в её юбилей. Первым делом он прогнал голубку и распахнул окно, пуская октябрьский воздух. «Я ненадолго открою окно», – сказал он. Ханна не ответила. О своём желании погулять она, должно быть, уже забыла и теперь унеслась в другие фантазии, уставясь немигающим взглядом на экран, где герои мыльной оперы по обыкновению кричали и всплёскивали руками.
Когда-то она смотрела эти мыльные оперы с упоением. Утром – новая серия, вечером – повтор. Повтор – обязательно. Особенно если серия была интересной. Он смотрел вместе с ней, в душе дивясь тому, почему её, столько всего пережившую, притягивают эти глупые героини, с глупыми разговорами, ненатуральными интонациями, лживыми взглядами. Но он тоже смотрел. Терпел и всплёскивания руками, и бесконечные междометия. Запоминал усердно все мексиканские имена – Ханна время от времени спрашивала у него, кто есть кто и чего хочет, чего замышляет. Словно Адам знал всё и больше. Она сидела в кресле, совсем близко к телевизору, он на диване. Иногда он подставлял стул к креслу, усаживался поближе к ней. В особенно благостном расположении духа она предлагала ему кресло, и он не мог позволить себе не принять этот жест любви. Она спрашивала: «Что он делает? Зачем она так поступила?» И он комментировал в меру возможностей и терпения. В последнее время она почти не смотрела на экран, но то и дело спрашивала, что там происходит. Будто слепая. Внутренне он негодовал, но держался изо всех сил, а потом всё-таки срывался: «Как ты узнаешь, что там происходит, если не будешь внимательно и молча смотреть?» Она обижалась, обзывала его поганым бесом, молчала весь оставшийся день.
Он подумал, с каким наслаждением посмолил бы сейчас на балконе (она говорила: «Смалишь и смалишь, никакого продыху нет!»). Но когда доктор категорически запретил ему курить, пригрозив, что в противном случае жить ему не больше двух лет, он бросил. Полвека не мог бросить, а тут докурил последнюю самокрутку и запретил себе мечтать о следующей. Смотрел на Ханну и думал о том, что с ней будет, приключись с ним смерть.
Адам ощутил запах табака-самосада. Ноздри приятно защекотало. Он не перестал его выращивать – хорошее средство против жуков на капусте. Да и вообще. Ему нравилось, как растёт табак. Ханна, конечно, предпочитала помидоры и клубнику. Она рассматривала красные сочные ягоды, нежила их в руках, говорила: «Красивые, как на картине». Ханна ела ягоды со сметаной, но немного. Помидоры – с сахаром. Ой, как же она всегда обожала их. Разные – бычье сердце, дамские пальчики. Да, особенно дамские пальчики. А как готовила малосольные огурцы! Ни у кого он лучше не ел. Теперь приходилось засаливать самому.
Огород Ханна не любила – работать на нём. Зато радовалась, как ребёнок, сбору урожая. Тогда она ждала мужа с нетерпением. Он притаскивал полные сумки, она разбирала, любуясь плодами его труда, вскрикивала, что какая-нибудь Дикая Роза: «Ай, Адамек, смотри ж ты, какая красота!» А он усталый, потный, ему не до восторгов. Оставлял в коридоре велосипед, шёл в ванную и приводил себя в порядок, пока она раскладывала овощи, зелень, вдыхала летние ароматы, надкусывала красный помидор, потом огурец – приходила в ещё большее воодушевление от сочного хруста. И счастье заливало её волной свежести. У этого счастья был особенно выражен запах укропа. Она нюхала охапку, словно букет цветов, и не могла пресытиться. Потом они вместе решали, что делать со всем огородным добром. Закатывали на зиму, делали салаты, щавелевый холодник, ели так, с солью, с сахаром, с горячей бульбой, с кефиром.
Кроме овощей, он приносил и грибы. С каждой осенью всё меньше и меньше – силы уже не те, ноги едва держат, спина тоже. Пригоршню соберёт – на суп, ещё пару пригоршен на жарку – и довольно. Больше остальных грибов Ханна любила лисички. Первыми выуживала их из корзинки и тут же готовила из них суп, весёлая, спорая. Все остальные – белые, подберёзовики, опята – оставались на его усмотрение.
Сейчас Ханна равнодушна к лисичкам, дамским пальчикам, белому наливу, щавелевому холоднику. А раньше! «Сам бес, когда бы отведал холодника, – говорила она, – тут же стал бы праведным. Боженьки мои, до чего вкуснотища!» И Адам соглашался, что это очень вкусно – щавелевый холодник вприкуску с дымящейся бульбой в мундире. Пальцы печёт, а ты всё равно её берёшь, подбрасываешь, кусаешь за румяный коричневый бочок…
Силы у него давно кончились. Уже лет пять он работает на огороде с куда меньшим энтузиазмом, чем раньше. Усталости больше – плодов меньше. Но отказаться совсем – нет. Если перестать держать огород, жизнь перевернётся, повредится, потечёт по другому руслу. И Ханна лишится радостей лета. И лето станет другим: душным, скучным, бесплодным, как их жизнь в остальную пору. Так он думал. Но минувшее лето стало последним из отрадных и принесло на редкость славный урожай. Вот он и запомнит его, последний урожай своей жизни, и то, как Ханна в последний раз, просияв, сказала: «Ты глянь, какие помидоры! Не меньше, чем сердце быка!» А больше ничего и не осталось, кроме памяти – его памяти, теперь вынужденной поддерживать их обоих. Вот почему ему нельзя сейчас умирать.
Он держится за Ханну, а Ханне даёт лекарство. Доктор выписывает рецепты, но говорит, смысла в лечении мало, и Адам только понапрасну тянет время. Что он знает, этот доктор, о его нужде? Ханна должна продержаться ещё немного, пока дочь не приедет. Они договорились на лето. Вот до лета и нужно тянуть.
Глаза Ханны закрыты, дыхание ровное. Значит, спит. Выключил телевизор. Смотрит на Ханну, распознавая в ней девичьи черты. Она была красавица, вот он и обезумел совершенно от любви к ней. Мать ругалась – чего вздумал жениться на этой поганоязыкой. Хануля остра на язык и ругательствами всегда сыпала такими, что не выдумаешь нарочно. И ещё всегда была праздничной. Несмотря на ветхую одежду и уродливую обувь, подвязанные верёвками квакающие подошвы. Где было взять лучше после войны?
Война всё испортила, всё естество мира. Ханна не знала молитв. Она говорила, что видела своими глазами, как Бог оставлял землю. Там, в Ленинграде, она поняла, что Он может быть не добр, а совсем наоборот. Он уходил от помирающих, истерзанных людей, а она никак не могла вспомнить, как Его правильно нужно позвать, чтобы Он услышал.
Она не помнила, как они сами попали в Ленинград. Шли и шли, через Финляндию тоже шли. Куда, зачем… А потом объявили – блокада… «Там Он и бросил нас, во аде», – сказала Ханя, когда первый раз поведала Адаму, откуда она притопала в этот печальный край и где было горше, чем тут. Два младших брата умерли с голоду на её глазах. Одному годика два исполнилось, а другой постарше, лет пяти. Для этого, пятилетнего, душу готова была выпотрошить, только бы остался жив, так любила его. Мать-красавица – Ханна вся в неё – чуть не отдала концы, оплакивала мальчиков, не хотела жить. Словно Ханна недостойна была материнской заботы. «Она думала, мне тоже недолго осталось», – говорила Ханна.
Ханна ненавидела Ленинград, где она выучилась воровать и биться за еду: оброненную кем-то мёрзлую картофелину, сгнившее яблоко, плесневелый сухарь. Она всегда делилась с матерью, отдавая ей больший кусок, а иногда жертвовала всю свою добычу. Она причёсывала длинные русые волосы матери, выбирала вшей и убеждала её жить. Потом они пришли в Белоруссию. Мать оправилась, нашла в себе силы продолжать отпущенное ей в земной юдоли, стала работать на немцев – готовить им еду, и Ханна возненавидела её. Пока мать вдыхала на немецкой кухне пьянящие ароматы приготовленных собственноручно блюд, не смея украсть у врага даже картофельной кожуры, дочь разрывала оскудевшую землю в поисках гнилого и мёрзлого и продолжала биться с такими же, как сама, зверьками.
Когда он увидел Ханну – это было, конечно, после войны, – он не верил, что она пережила всё это. Думал, сочиняла, такая она была красавица. Работала в детском доме воспитательницей, дети звали её, совсем юную, – мама. И она плакала, обнимая их. Это он уже видел своими глазами. Да, он топтался перед домом малютки, чтобы в урочный час пойти за ней и уже никому не отдавать, ни своему, ни чужому. Потому что не он один топтался у этого забора. А сколько их было на танцплощадке!
Как он помнит тот день, когда чуть не утопил жидёнка Якуба, предварительно хорошенько начистив ему физиономию. Это потом уже Адам узнал, что его весёлая Ханна нарочно послала Якуба – отомстить ему, Адаму, за обиду. Никакой обиды он ей не делал. Просто Ханна не хотела стать его женой запросто. Боялась, что Адам «посадит её на цеп, как собаку» – так и говорила товаркам. Что заставляло её так думать? Разве он давал повод к подобным мыслям, разве он был дикарь? Это он, в конце концов, привязан к ней, словно пёс, отгоняет от Ханны всякую напасть.
Он всегда боялся её потерять, даже когда внутри перестало гореть от одного взгляда на неё, когда мужское желание к ней угасло. Он входил в дом – и непременно прислушивался к звукам и особенно запахам: её резким духам, а сквозь них, может быть, селёдки, которую она с наслаждением уминала, заедая пучком зелёного лука. И если он ловил только слабые ноты, это значило, что Ханна давно ушла. Тогда он садился за чтение газет, но скорее отсчитывал по строчкам время, чем читал.
Однажды она вернулась совсем пьяная, чем застала врасплох. Она, как говорится, алкоголя в рот не брала: фыркала, как кошка на воду, отмахивалась, стоило поднести ей бокал. Запах спирта её отвращал, вино ей представлялось медленно действующей отравой. Но тогда она пришла, едва держась на ногах. Он совсем растерялся, положил её в кровать, раздел, укрыл одеялом. Не проронил ни слова. Утром она объясняла, что была на дне рождения подруги, продавщицы Христины, и её, Ханну, тоже позвали торговать бакалеей. Он отговаривал, но она заявила, что дома ей сидеть надоело. Детский приют остался там же, где и её мать, – в другой области. На новом месте она не хотела привязываться к сиротам. «Мне всех их жалко, сердце так и разрывается, всех бы взяла к себе», – говорила. Кроме того, не успели они обжиться в едва свитом гнезде, как родилась Данута. Теперь уже дочь ходила в школу, особенных забот с ней не было, так что, в общем, ничего не мешало Ханне пойти в продавщицы. И она пошла. В некоторой степени это было бегством. От него, Адама.
«Отчего я стою, старый болван, – думает Адам. – Скоро откроется универмаг». И он идёт в прихожую к зеркалу, осматривает там себя, поправляет свитер, повязывает шарф. В зеркале отражается картинка на доске – он сам выжигал, покрывал лаком: основной фон – чёрным, контуры – белым. Ему нравилось делать такие картинки – вон, целая галерея под потолком. А эта его любимая. Он срисовал сюжет с Мадонны Литты, но придал своей Мадонне черты Ханны. Такой он увидел её вернувшуюся домой после родов: красная – такая, как у Литты, – рубашка, поверх синяя длинная кофта; волосы уложены короной – она умела их красиво убрать; и выражение лица точь-в-точь как у Мадонны Леонардо. Адам не узнавал свою Ханну, прежде задиристую, грубоватую, всю словно из жирных мазков масляной краски. Красота её перестала быть вызывающей, речь смягчилась. Раньше морская буря, теперь Ханна стала тихой рекой. Ошеломлённый этой переменой, он ушёл в спальню и сквозь окно смотрел на мир, который почему-то оставался прежним: задержавшаяся крещенская стужа, нахохлившиеся снегири с пунцовыми грудками на ветках, окна домов, покрытые белой паутиной мороза. Он заточил новый образ Ханны в своём сердце, чтобы потом, в субботу, сделать эту нехитрую икону. Ханне он не сказал, что Мадонна, склонившаяся над младенцем, который припал устами к её обнажённой груди, – она, Ханна. Впрочем, Ханна не очень интересовалась: мало ли он уже наделал этих картин.
Адам с трудом взвалил на плечи пальто, отдыхая, тяжело дыша, расправил его на себе, просунул руки в рукава. А что будет зимой, когда одежда тяжелее – и тяжелее ходить? Как бы продержаться до лета. Ничего, ничего… Он ещё раз взглянул на свою Мадонну и пообещал ей беззвучно, одним только взглядом – он справится.
Октябрьский воздух казался уже морозным. Небо голубело застуженным стеклом, но – удивительно – трава изо всех сил боролась, хотя деревья уже опустили устало ветки с постаревшей листвой, прореженной настойчивыми ветрами.
Адам набрал полные лёгкие и закашлялся – воздух вонзился иглами изнутри. Это старость, подлая-подлая старость, отравлявшая всё, что он любил. А он любил когда-то вдохнуть полной грудью, ощутить покалывание морозца внутри, щекотание в ноздрях. Что ж, нужно быть готовым.
К универсаму, – тому, что местные называют верхним, – идти в гору. Сначала ничего, нетрудно; а через два квартала дорога становится такой крутой, и ноги немеют, наливаются свинцом, отступают от высоты, которую им предстоит взять. Но делать нечего, он должен оказаться там. Совсем недалеко – только два квартала, может быть, три.
Между кирпичных девятиэтажек вроде той, в которой и они с Ханной живут уже лет тридцать, мелькает лес – сосны на опушке, полысевшие уже пригорки – не только от погоды, но и от времени, и от множества разного размера подошв, особенно маленьких и упорных, то и дело покоряющих игрушечные эти Альпы.
Адам поднимается в гору: ноги преодолевают боль, хозяйственная сумка болтается в руке, голова повёрнута вправо, к лесу, провожающему человека на его пути. В то время как он озабочен ничтожным вопросом – пропитанием, в лесу происходит совсем другая жизнь, далёкая от его и Ханны жизни. Раньше он никогда не думал об этом. Лес, делавший приветственный взмах сосновой лапой в окне их кухни, был вечной частью пейзажа. Адам не размышлял о нём как о живом. Это Ханна пугливо озиралась на таинственную темноту между древесных стволов и крон. И не только из-за того, что там «дурной дядька» ловил малых детей (кто ей сказал такую глупость?). Вероятно, лес казался своеобразным продолжением кладбища за окном её детства. Адам так хорошо представляет, как она девочкой могла стоять у окна и грозить в темноту маленьким, но сильным кулачком невидимой вражине: «У-у-у!» У неё и сейчас иногда прорывалось это «у-у-у!» – когда её, в какой-то момент судьбы бессловесную, почти обездвиженную, захватывал страх, и она не могла протиснуть голос сквозь горловые связки, вдруг смыкавшиеся. «У-у-у» – произнёс он осторожно в сторону сосен. Остановился, подождал, не спуская глаз с кромки леса, но ничего не произошло. Разве воздух стал напряжённее – или показалось?..
Теперь он смотрел на дорогу, ускользавшую далеко вперёд. По ней наверняка можно добраться до краковских земель. Правда, зачем бы он явился туда, чужой, изгнанный. Но если бы добраться… Разве не переменилось бы там всё в один миг? Перейди только границу – и ты другой. Эта мысль взбодрила его. Он представил себя странником, даже забыл о ноющих ногах, больше – забыл о беспомощной Ханне, оставленной дома в супружеской постели, на просевших, слёжанных перинах. Он представил себя свободным от всего на свете, когда рябые выщербленные ступени универсама напомнили Адаму обыденную его цель.
Здесь самая лучшая ветчина в городе, всегда свежая. И всегда густая колхозная сметана, не то что в других местах – словно побелённая водица. Полнотелая Ядвига щедро зачерпывает из железной фляги, не жалея, стараясь влить в тару покупателя больше, чем та может вместить. А потом она смачно собирает выступившее по горлышку банки пальцем, быстро окунает его в рот, так что не успеваешь опомниться, и в ту же секунду протягивает закрытую уже ёмкость с добродушной улыбкой.
А Марка нарезает ветчину так, будто отнимает от собственной ладной фигуры – и боится, что кусок окажется слишком большим, и её красота пострадает. «Ну же, Марка, что ты цедишь! Мне нужен хороший кусок». Марка ответит глубоким голосом: «Полно, полно!» – и отмахнёт всё-таки, как рубят шашкой в сердцах.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?