Текст книги "Титус Гроан"
Автор книги: Мервин Пик
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
«ЖАР»
Столь бел и прохладен был свет в северном окне, что Кида поняла – одно только солнце и висит сейчас в небе, зимний день тих и безоблачен. Она не взялась бы сказать, ни какой теперь час, ни даже вечер ли стоит или утро. Старик принес к постели чашку с супом. Киде хотелось побеседовать с ним, но не сейчас, чары молчания, овладевшие ею, были настолько полны и красноречивы, что она поняла – со стариком никакие слова не нужны. Плывущее тело казалось чистым и свежим, оно покоилось на ложе из игл, словно лилия боли.
Кида лежала, прижимая к себе изваяния, поглаживая распрямленными пальцами их гладкие деревянные грани, и следила за тем, как из членов ее медленно истекает усталость. Проходили минуты, ровный свет заливал белизною комнату. Время от времени Кида приподнималась и погружала глиняную ложку в похлебку, и с каждым глотком к ней маленькими, плотными волнами возвращались силы. Когда чашка наконец опустела, Кида повернулась на бок и стала слушать, как с каждым минующим мигом сила растет в ней, отдаваясь легким покалываньем во всем теле.
И вновь подивилась она своей чистоте. Некоторое время усилие, которое следовало сделать, казалось ей непомерным, но когда она все же откинула одеяла, оказалось, что вся пыль недавней дороги смыта с нее. Ни грязи, ни пятнышка, ни следа последней кошмарной ночи – лишь тонкие царапины, длинные линии, оставленные цеплявшимися за нее шипами.
Она попыталась подняться и едва не упала, однако, набрав побольше воздуху в грудь, все-таки встала и медленно подобралась к окну. Поляна легла перед нею, густо заросшая сероватой травой, перечеркнутая отброшенной деревом тенью. Наполовину в этой тени, наполовину вне ее стоял, поводя из стороны в сторону тонким, чутким лицом, белый козел. Немного дальше за ним виднелось устье колодца. Поляна упиралась в заброшенный каменный дом, лишившийся кровли, черный от наросшего мха, преграждающий путь рощице голых ильмов, из которой лился согласный лепет скворцов. За рощицей Кида различила промельки каменной пустоши, а за пустошью – лес, карабкавшийся по круглым навершиям больших валунов. Кида снова перевела взгляд на поляну. Вот стоит белый козел. Он уже вышел из тени и приобрел сходство с изящной игрушкой, такой белый, с такими завитками волос, с такой снежной бородой, с такими рогами, с такими огромными, желтыми глазами.
Несколько времени Кида простояла, вглядываясь в эту сцену, и хоть она видела ее с совершенной ясностью – дом без кровли, тень сосны, кочки, оплетенная вьюнком решетчатая деревянная изгородь, – все это так и не впиталось ее сознанием, оставшись фантомом полудремотной истомы пробуждения. Куда реальнее были для Киды пение не считающейся со смертью ее любовников птицы в груди, да тяжесть в чреве.
Старение, ее наследие, неминучая участь Внешних, уже опустошало лицо Киды – разор этот начался еще при рождении первого ребенка, ныне лежавшего за огромной стеной, и теперь лицо сохраняло лишь тонкую тень былой красоты.
Она отошла от окна, взяв одеяло, завернулась в него и распахнула дверь. Другая комната открылась ей, примерно того же размера, но с обширным, занимавшим середину ее, столом, накрытым темно-красной тряпицей. За ним земляной пол опускался на три ступеньки, там, в дальней, более низкой части комнаты виднелся садовый инструмент старика, цветочные горшки и кусочки раскрашенного и простого дерева. В комнате никого не было, Кида, перейдя ее, вышла сквозь другую дверь на залитую солнцем поляну.
Белый козел, следивший, высоко подняв голову, за ее приближением, пробежал на тоненьких ножках несколько шажков ей навстречу. Кида пошла дальше и вдруг поняла, что слышит плеск текущей воды. Солнце висело на половине пути между зенитом и горизонтом, но Кида не смогла поначалу определить, утро сейчас или уже близится вечер, ибо невозможно было сказать, только ли еще солнце восходит с востока или уже клонится к западу. Всюду царил покой, солнце, казалось, замерло, став диском из желтой бумаги, надежно приклеенным к бледно-синему зимнему небу.
В этот неведомый час Кида медленно шла туда, где пела вода. Длинный обескровленный дом проплыл слева, тень его на миг просквозила Киду холодной дрожью.
Спустившись по заросшему папоротником крутому берегу, Кида вышла к потоку, бежавшему между темных, безлиственных кустов ежевики. Чуть левее Киды, левее места, на котором она стояла среди колючих кустов, виднелся выложенный из небольших валунов переход – мелкие выемки различались на старых, гладких булыжниках, выдавленные попиравшими их несколько столетий ногами. На другом берегу серой масти кобыла пила из потока. Грива спадала ей на глаза и плыла по воде. За серой кобылой стояла другая, пегая, а за пегой, там, где поток менял направление и нырял прямиком под еловую стену, – третья, со шкурой черного бархата. Все трое были совершенно недвижны, погружены в свое занятие, гривы их полоскало течение, ноги по запястья уходили в звучный поток. Кида знала, что если пройти вдоль берега чуть дальше налево – туда, где взгляду откроется следующая излучина реки, – то и там увидишь стоящих одну за другой, уменьшаясь в просторе равнины, пьющих лошадей, каждая из которых – лишь эхо той, что стоит выше нее, эхо иной масти, но также по колено погруженное в воду, с той же плещущей по течению гривой, с теми же движениями пьющего горла.
Внезапно ей стало холодно. Лошади, как одна, подняли головы и уставились на нее. Поток, казалось, застыл; и тогда Кида услышала собственный голос.
– Кида, – сказал голос, – жизнь твоя кончена. Любовники умерли. Ребенок и отец его похоронены. Ты тоже мертва. Только птица твоя еще поет. О чем поет она? О том, что все завершилось? Красота сгинет внезапно, в любую минуту. Теперь уже в любую минуту – небо, земля, каждый из членов твоих, и глаза, и грудь, и мужская сила, и семя, и кровь, и бутон, и цветок, и пена – все это уйдет от тебя, Кида, потому что все кончено – тебе лишь осталось родить дитя, а там – ты знаешь, что делать.
Она стояла на камнях посреди потока и вглядывалась в свое лицо, отраженное чистой водой. Лицо состарилось, сильно состарилось; бич Внешнего Люда пал на него; только глаза, подобно глазам газели, не желали мириться с пагубой, уже обратившей лицо Киды в руины. Наглядевшись, она сложила руки под сердцем, ибо птица пела, пела, ликуя.
– Все кончено! – взвизгивал клювастый голосок. – Осталось только дождаться дитяти. Все остальное исполнено, у тебя больше нет желаний!
Кида глянула вверх, небо с висящей в нем пустельгой открылось над нею. Сердце стучало, стучало, воздух сгущался, покуда тьма не заволокла ей глаза, а радостный птичий крик меж тем все длился и длился:
– Все кончено! кончено! кончено!
Небо расчистилось. Рядом с Кидой стоял, понурясь, бурый старик. Когда она обернулась к нему, старик поднял голову и отвел ее в хижину, и Кида обессиленно поникла на ложе.
Солнце с луной метались в глазах, гудели, заполняя ее, в голове. Под ними вилась вереница видений: кактусы Нечистых Жилищ вращались вкруг башен Горменгаста, всплывавших выше луны. Лица людей летели к ней: возникая, как точки на бесконечно далеком крае земли, они приближались, и разрастались невыносимо, и сгорали у нее на лице – покойный муж, госпожа Шлакк, Фуксия, Брейгон, Флэй, Графиня, Рантель, Доктор с его плотоядной улыбкой. Что-то прижалось к ее губам. Она различила слова, велевшие ей попить.
– О, отец! – вскричала она.
Старик ласково вжал ее голову в подушку.
– Птица поет, – сказала Кида.
– О чем? – спросил старик.
– От радости за меня. Она счастлива за меня, потому что скоро все кончится – когда я избавлюсь от тягости – я смогу сделать это, отец, когда снова стану порожней.
– И что же ты сделаешь?
Взгляд Киды не отрывался от камышей над ее головой.
– То, что и следует делать, – прошептала она, – с веревкой, с глубокой водой, с клинком… да, или с клинком.
ПРОЩАНИЕ
Много прошло времени, прежде чем Кида окрепла настолько, чтобы сесть на лошадь и отправиться к Нечистым Жилищам. Жар не унимался, и если бы не заботливость, с которой ходил за нею старик, она бы наверное умерла. Много долгих ночей Кида, мечась в бреду, изливала душу в потоках слов, ибо прирожденная скрытность ее не устояла перед мощью расходившегося воображения.
Старик сидел рядом, подперев узловатым кулаком заросший подбородок и не сводя карих глаз с ее дергающегося лица. Он слушал излияния Киды и по кусочкам складывал из них историю ее любовей и страхов. Снимая со лба Киды большой влажный лист, старик заменял его другим, холодным, как лед, очертаниями схожими с подошвой, – он запас их немало для остужения ее чела. Проходила минута-другая и лист согревался на пылающем лбу Киды. Оставляя же больную, старик всякий раз поил ее травяным настоем и потчевал снадобьями, понемногу утишавшими кошмары, что бушевали в ее мозгу, и успокаивавшими кровь.
Дни шли, старик все лучше узнавал ее, безмолвно, как узнают человека хранительные дерева. Ни слова так и не было сказано между ними. Все сколько – нибудь важное, что сообщали они друг дружке, сообщалось в молчании, и, беря старика за руку, Кида лежала и в великой радости вглядывалась в его царственную, тяжелую голову, в бороду, в карие глаза, во всю грубую глыбу его тела.
И однако ж, при всем покое, какой наполнял ее вблизи старика, чувство, что она должна быть среди своих соплеменников, крепло в Киде с каждым минующим мигом.
Лишь спустя долгое время после того, как жар ее спал, старик, хоть он и видел, что нетерпение снедает Киду, разрешил ей встать. Когда она наконец окрепла достаточно для недолгих прогулок в окрестностях хижины, старик стал выводить ее, поддерживая, погулять по поросшим белесым волосом всхолмиям или под ильмами.
С самого начала отношения их осеняло молчание и даже теперь, через несколько месяцев после первого вечера, в который Кида очнулась под кровлей старика, оба прибегали к словам лишь для того, чтобы упростить исполнение повседневных домашних трудов. Приверженность безмолвию, в котором они сразу признали общий для них язык, в конце концов обратилась в подобие абсолютной веры во взаимную восприимчивость.
Как-то вечером, возвращаясь с самой дальней прогулки, какую Кида сумела осилить, они, прежде чем сойти в обступившие хижину тени, остановились на верхушке холма и обратились лицами на запад.
Зеленоватый свет разливался по молочному небу. Пока оба вглядывались в него, вечерняя звезда вспыхнула вдруг, как точечное сгущение этого света.
Зазубристый от древесных вершин горизонт напомнил Киде о долгом, мучительном пути, приведшем ее в этот рай, к избушке отшельника, к сегодняшней вечерней прогулке, к мгновениям света, она вспомнила корявые лапы деревьев за правым плечом, вспомнила нечестивый каменный палец, неизменно торчавший слева. Взгляд Киды, казалось, против воли ее повлекся вдоль линии леса, пока не зацепился за малый просвет, обрамленный далекой, черной листвой. Этот клочок неба был так невелик, что оторви Кида взгляд от него хоть на секунду, ей никогда бы уже не удалось отыскать его снова.
По самому краю линии леса роились мириады микроскопических искорок света, и то, что взгляд ее притянул именно этот прогал в листве, прогал, разделенный на равные доли вертикальным сколком зеленого пламени, конечно, никак не могло быть простым совпадением. Даже на таком расстоянии Кида мгновенно узнала каменный перст, окаймленный, окованный мраком.
– Что же он значит, отец, этот узкий и страшный утес?
– Если он страшен тебе, Кида, это значит, что близка твоя смерть, к которой ты так стремишься и которую предрекла. Мне он пока не кажется страшным, хоть он и переменился. Когда я был молод, он представлялся мне шпилем всей любви, какая только существует на свете. Но он меняется с каждым днем.
– Так ведь я не боюсь, – сказала Кида.
Они повернулись и стали спускаться холмами к избушке. Тьма пала на землю раньше, чем они отворили дверь. Кида зажгла лампу, они уселись за стол друг против друга и долго беседовали, прежде чем губы Киды дрогнули и она произнесла вслух:
– Нет, не боюсь. Я сама решаю, как мне поступить.
Старик поднял косматую голову. Глаза его, освещенные лампой, казались колодцами буроватого света.
– Девочка, когда она будет готова, придет ко мне, – сказал он. – Я всегда здесь.
– Это Внешние, – откликнулась Кида. – Всё они.
Левая рука ее невольно легла под сердце, пальцы неуверенно, словно заблудившись, перебирали ткань.
– Двое мужчин умерли из-за меня, и я возвращаюсь к Блистательным Резчикам с кровью этих мужчин на руках и с незаконным ребенком. Меня не примут, – но мне все равно, потому что… потому что птица… птица еще поет… и я найду себе воздаяние на погосте отверженных… ах, отец… мое воздаяние, глубокую, глубокую тишину, которую они не смогут нарушить.
Пламя в лампе дрогнуло, тени метнулись по комнате и, когда оно выровнялось, воровато вернулись по местам.
– Теперь уж недолго, – сказал старик. – Несколько дней, и ты отправишься в путь.
– На твоей серой кобыле, – сказала Кида. – Но как я верну ее тебе, отец?
– Сама вернется, – ответил он, – одна. Как подъедешь к Жилищам, отпусти ее, она повернется и уйдет от тебя.
Кида отняла руку, которую он сжимал в ладонях, и ушла в свою комнату. Всю ночь голос несильного ветра вскрикивал в камышах: «Скоро, скоро, скоро».
Пять дней спустя старик подсадил ее в сложенное из шерстяного одеяла седло. Две корзины с хлебами и иными припасами, свисали по бокам широкой кобыльей спины. Путь Киды лежал на север от хижины и за миг перед тем, как кобыла сделала первый шаг, Кида обернулась, чтобы в последний раз окинуть все взглядом. Каменистую пустошь за высокими деревьями. Бескровельный дом, а к западу – поросшие блеклым волосом холмы и далекий лес за холмами. В последний раз оглядела она заросший бурьяном двор, колодец, дерево, отбрасывающее длинную тень. В последний раз взглянула на козла с белой как снег головой. Он сидел, прижимая к сердцу белую и хрупкую переднюю ножку.
– Никакие скорби больше не коснутся тебя. Они утратили власть над тобой. И голосов их ты больше не услышишь. Ты выносишь дитя, и когда придет время, покончишь со всем.
Кида обратила взгляд на старика.
– Я счастлива, отец. Счастлива. Я знаю, что делать.
Серая кобыла вступила в стоящий под деревьями сумрак и, вышагивая со странной опаской, поворотила к востоку, по зеленой, вьющейся в папоротниковой поросли тропе. Кида сидела спокойно и прямо, опустив на колени руки и с каждым шагом кобылы приближаясь к Горменгасту, к жилищам Блистательных Резчиков.
ОДНАЖДЫ РАННИМ УТРОМ
Весна пришла и ушла, лето было в разгаре.
Настало утро Завтрака, церемониального Завтрака. Блюда, приготовляемые в честь Титуса, которому сегодня исполняется год, величаво скапливаются на столе в северном конце трапезной. Столы и скамейки слуг убраны, холодный каменный простор расстилается к югу, не нарушаемый ничем, кроме уменьшающихся в перспективе колонн по обе стороны залы. Это та самая зала, в которой Граф каждое утро, в восемь, отправляет в рот несколько кусочков поджаренного хлеба – зала, где буйно теснятся на потолках шелушащиеся херувимы, тучи и трубы, где по высоким стенам стекает струйками влага, где под ногами вздыхают каменные плиты полов.
На северной оконечности этого прохладного простора дымится, словно в нее налит огонь, золотая посуда Гроанов, украшая собою сверкающую черноту длинного стола; голубовато поблескивает столовое серебро; салфетки, свернутые в виде голубков, выделяются на общем фоне своей белизной и кажутся висящими в воздухе. Огромная зала пуста, единственное, что слышится в ней, это звук падения дождевых капель с темного пятна на пещерном потолке. Ранним-ранним утром прошел дождь, и теперь по огражденной колоннами длинной каменной аллее растеклась небольшая лужица, тускло отражающая неровный кусок неба, на котором в лоне заплесневелого облака расположилась поблекшая компания дремлющих херувимов. За это-то облако, потемневшее от подлинного дождя, и цепляются неторопливые капли, с него они падают через равные промежутки, летя в полумраке к блеску воды внизу.
Свелтер только что удалился отсюда в свою парную обитель после того, как в последний раз окинул профессиональным взглядом накрытый к Завтраку стол. Свелтер доволен своей работой и, когда он подходит к кухне, подобие удовлетворения искривляет его жирные губы. До зари остается еще два часа.
Прежде чем пинком растворить дверь главной кухни, он медлит, прижав ухо к филенкам. Он рассчитывает услышать голос одного из своих поварят, любого – не важно которого, – ибо он приказал всем им помалкивать до его возвращения. Вся обряженная в кухонную форму мелюзга стоит, построенная в два ряда. Ну так и есть, двое поварят препираются тоненьким, повизгивающим шепотком.
На Свелтере его лучшая униформа, одеяние необычайной пышности – высокий колпак и тужурка из девственно чистого шелка. Согнувшись вдвое, он на малую часть дюйма приотворяет дверь и приникает к щелочке глазом. Пока он склоняется, мерцающие складки шелка на его животе шипят и шепчутся, словно голос далеких, гибельных вод или некоторой грандиозной, нездешней, призрачной кошки, с шелестом втягивающей воздух. Глаз Свелтера, сползающий по филенке, напоминает нечто отдельное, самостоятельное, не имеющее никакой нужды во влачащейся за ним толстой башке, да если на то пошло, и в прочих горообразных массах, волнами нисходящих к промежности и к мягким, стволоподобным ногам. Он такой живой, этот быстрый, точно гадюка, глаз, он весь в прожилках, будто мраморный, в красных спиральках, шарик. На что ему скопление облегающей его неповоротливой плоти, медлительные тылы, свисающие позади, пока он вращается между одутловатых, только мешающих ему комьев мяса, подобный стеклянному глобусу или куску охряного льда? Достигнув кромки двери, глаз впивается в два ряда худых поварят, точно кальмар, всасывающий и поглощающий некую длинную глубоководную тварь. И покамест глаз втягивает всех их в себя, сознание власти над ними похотливо растекается по телу Свелтера, покрывая его упоительной гусиной кожей. Да, он увидел и услышал двух визгливо-шепотливых юнцов, которые уже грозят друг другу ободранными кулачками. Они ослушались его. Свелтер потирает одну ставшую вдруг горячей и влажной ладонь о другую такую же, проводя языком по губам. Глаз следит за ними, за Мухобрехом и Клокотрясом. Что ж, подойдут и эти, отлично подойдут. Так вы, стало быть, недовольны друг другом, не правда ли, мелкие навозные мухи? Как мило! Ладно, спасибо и на том, что избавили меня от необходимости выдумывать причину, которая позволит примерно наказать всю свору ваших нелепых маленьких собратьев.
Главный повар распахивает дверь, сдвоенный ряд замирает.
Он приближается к ним, вытирая ладони о шелковые ягодицы. Он нависает над этой мелкотой, будто покрытый грозными тучами свод небес.
– Мухобрех, – произносит он, и имя выползает из его рта, как бы волокомое сквозь густую осоку, – тут для тебя найдется местечко, Мухобрех, в густой тени моего брюха, да тащи сюда и своего лохматого приятеля – не удивлюсь, коли отыщется местечко и для него.
Мальчишки подползают к повару, глаза их распахнуты, зубы клацают.
– Вы, стало быть, беседовали, не так ли? Балабонили даже быстрее, чем стучат ваши зубы. Я не ошибся? Нет? Тогда поближе, поближе. Мне неприятна мысль о том, что придется тянуть к вам руки. Вы же не хотите причинить мне неудобство, верно? Прав ли я, говоря, что вы не хотите причинить мне неудобство, а, юный господин Мухобрех? Господин Клокотряс?
Выслушиванием ответа он не затрудняется, но зевает, бесстыдно являя взорам мальчишек такие укромности, в сравненье с которыми и полная нагота показалась бы исхищренным твореньем модистки. И едва лишь зевок завершается, две руки Свелтера, без намека на предупреждение, одновременно взвиваются, и он, сцапав несчастных отроков за уши, вздергивает обоих в воздух. Что бы он учинил с ними дальше, остается неизвестным, ибо в тот самый миг, как Свелтер подносит поварят к своей пасти, в чадном воздухе начинает нестройно тренькать колокол. Слышать его кому бы то ни было доводится редко, поскольку веревка, с которой он свисает, уходит в потолочную дыру Великой Кухни, скрытно вьется среди стропил, сворачивая туда и сюда в темных, пропахших пылью пространствах, что тянутся меж потолков первого этажа и дощатых полов второго. Обросшая множеством узлов, она, наконец, выползает на свет из стены в спальне лорда Сепулькревия. Очень, очень редко случается, чтобы его светлость посетило желание побеседовать с главным поваром, так что с колокола, мотающегося сейчас над головами поварят, летит во все стороны пыль, прижившаяся на нем в четыре последних времени года.
При первом железном ударе подзабытого колокола Свелтер меняется в лице. Злорадные, самодовольные складки жира на нем ложатся по-новому, так что каждая его пора источает подобострастие. Но лишь на миг оно остается таким, железный лязг терзает слух Свелтера и, уронив Мухобреха с Клокотрясом на пол, он вылетает из кухонной залы, и плоские ступни его плюхают по каменным плитам, точно шмотья овсянки.
Не замедляя движенья отечных ног, но лишь разводя, словно плывущий брассом, руками тех, кто попадается ему на пути, Свелтер спешит к спальне лорда Сепулькревия и, по мере приближения к священной двери, на лбу его и щеках выступает все больше пота.
Прежде чем постучать, он отирает пот рукавом. Затем припадает ухом к двери. Ничего не слышно. Он поднимает руку и с силой бьет в дверь кончиками согнутых пальцев. Поступает он так потому, что по опыту знает – сколько ни колоти костяшками, ничего слышно не будет, слишком уж глубоко залегают его кости под мякотью. Раздается, как он наполовину и ожидал, негромкое «плюп», приходится, хоть и неохота, прибегнуть к испытанному средству – выудить из кармана монету и робко стукнуть ею по доскам двери. К ужасу своему, вместо неторопливого, печального и властного голоса хозяина, велящего ему войти, он слышит совиное уханье. Переждав несколько мгновений, – ему приходится вновь промокнуть лицо, поскольку услышанный им меланхолический вопль бросил его в дрожь, – Свелтер опять ударяет монетой в дверь. На этот раз сомнений не остается – высокое, тягучее уханье, раздающееся в ответ на удар, содержит в себе приказанье войти.
Свелтер озирается, поворачивая голову туда и сюда, и совсем уж собирается удариться в бегство, ибо страх обратил его телеса в холодный студень, когда в тенях за его спиной раздается размеренное хрк, хрк, хрк, хрк коленных суставов приближающегося Флэя. Следом доносится и другой звук. Кто-то бежит, неловко, стремительно. Близясь, этот звук заглушает коленное staccato Флэя. Мгновение спустя, – Свелтер как раз оборачивается, – тени расступаются, пропуская знойный, яро пылающий багрец платья бегущей Фуксии. Ладонь ее вмиг падает на ручку двери, и девочка, ни секунды не помедлив, не удостоив Свелтера взглядом, открывает ее. Повар, в котором бурлят разнообразные чувства – уподобим их компании червей, сражающихся за право обладания брюхом издохшего вола, – заглядывает через плечо Фуксии. Вторичному, хоть и настоятельному побуждению – последить за приближающимся Флэем – удается проявить себя не раньше, чем он отшатывается от увиденного. Оторвав взгляд от разыгрывающегося перед ним действа, Свелтер успевает немного сдвинуть тулово вправо и тем преградить путь своему тощему недругу, ибо Флэй уже приблизился к нему вплотную. Ненависть Свелтера к слуге лорда Сепулькревия назрела, точно гнойник, и теперь его угрызает только одно желание: раз и навсегда вышибить дух из этой бесплотной твари, которая в день Крещения обезобразила рубцами его лицо.
Флэю, обнаружившему перед собой выгнутую куполом спину и необъятный зад главного повара, не терпится увидеть хозяина, вызвавшего его звоном колокола, он пребывает сейчас не в том настроении, чтобы мириться с помехами или пугаться возникшей перед ним белой туши, и хотя он не знает покоя в течение многих уже долгих, холодных ночей, – ибо вполне проник в намеренье повара покончить с ним, Флэем, во сне, – теперь, столкнувшись с телесным воплощением своего ночного кошмара, он проявляет твердость, достойную железного дерева, и вытянув шею, так что темная, мрачная, костистая голова его выдвигается, точно у черепахи, вперед, что-то шипит сквозь серовато-желтые зубы.
Глаза Свелтера встречаются с глазами врага – никогда еще не изливали четыре хрящевидных шара столь адской, столь пагубной злобы. Когда бы некое волшебство далеко-далеко унесло по темному коридору кожу, мясо и кости главного повара и таковые же господина Флэя, оставив только четыре глаза висеть на воздухе у двери Графа, оные наверняка налились бы кровью, уподобясь оттенком Марсу, – накалились бы докрасна, задымились, прорвались пламенем, столь неистова ненависть, кипящая в них, и, вспыхнув, закружили бы одни вкруг других по все сужающимся орбитам, все быстрее, быстрее, пока не слились бы в воспаленный, яростный шар и не унеслись, четыре в одном, оставляя в холодных, серых проходах кровавый след и, с завыванием пролетев под несчетными арками, по бесконечным коридорам Горменгаста, не отыскали бы вновь незрячие тела свои и не ворвались в ошалелые глазницы.
На миг враги застывают, ибо Флэй еще не успел пополнить воздухом опустошенную шипением грудь. Затем, охваченный нетерпением добраться, наконец, до хозяина, он снизу вверх резко бьет острым, как заноза, коленом в похожее на обвислый воздушный шар пузо повара. Свелтер, лицо которого съеживается от боли и бледнеет настолько, что ворот его отбеленной униформы приобретает, в сравнении, серый оттенок, возносит, точно клешню, огромную руку, между тем как тело его, жаждая облегчения, непроизвольно складывается пополам. Когда же он выпрямляется, и когда Флэй пытается плечом вперед протолкнуться мимо него в дверь, оба леденеют от крика, еще более страшного, чем прежде, протяжного, скорбного вопля смертоносного сыча, и от голоса Фуксии, которая, одолевая слезы и страх, восклицает:
– Отец! Отец! Молчи, тебе станет лучше, я позабочусь о тебе. Посмотри на меня, отец! Ну, посмотри же! Я знаю, что тебе нужно, потому что… потому что я знаю, я отведу тебя туда, как стемнеет, и тебе полегчает. Ты только посмотри на меня, отец, посмотри на меня!
Но Граф на нее не смотрит. Граф, подобравшись, втянув голову в плечи, сидит посередине широкой, резной полки камина. Под ним, вцепившись в полку трясущимися руками, наклонясь к нему, стоит Фуксия. Сильная спина ее выгнута, голова откинута назад, шея напряжена. И все же она не смеет прикоснуться к отцу. Годы скупости чувств, лежащие позади, холод взаимной сдержанности, всегда сквозивший в их отношениях, даже теперь разделяют отца и дочь подобно стене. Еще недавно казалось, что она начала разрушаться, что замороженная их любовь стала оттаивать, просачиваясь сквозь разломы, но теперь, когда любовь эта нужнее всего, когда и ощущается она сильнее, чем прежде, стена смыкается вновь, и Фуксия не смеет прикоснуться к отцу. Не смеет она и признаться себе, что отец обезумел.
Граф не отвечает, и Фуксия, упав на колени, разражается плачем, но плачем без слез. Тело ее воздымается и опадает под сидящим на корточках лордом Сепулькревием, каркающие звуки рвутся из горла, но облегченье, даруемое слезами, не даруется ей. Только сухая боль, и в долгие эти мгновения Фуксия становится старше – гораздо старше, чем способны представить себе многие мужчины и женщины.
Флэй, сжав кулаки, входит в комнату, волосы на скудном теле его стоят дыбом, обратись как бы в крохотные проводки. Что-то сломалось в нем. Неколебимая верность дому Гроанов и его светлости борется в старом слуге с ужасом того, что он видит. Нечто похожее, должно быть, произошло и со Свелтером, ибо пока он и Флэй смотрят на Графа, лица их выражают одно и то же чувство, хоть и переведенное, так сказать, на разные языки.
Его светлость одет во все черное. Длинные, белые кисти рук его чуть изгибаются вовнутрь, свисая с подпирающих подбородок колен, между которыми зажаты запястья. Но холод, до мозга костей пробирающий всех, кто глядит на него, порождается глазами Графа – теперь округлившимися совсем. Улыбка, игравшая на губах лорда Гроана, когда он сидел с Фуксией в сосновом лесу, исчезла, будто и не было ее никогда. Рот его никакого выражения не имеет.
Внезапно из этого рта исходит голос. Очень тихий:
– Повар.
– Ваша светлость? – дрожа, отзывается Свелтер.
– Сколько у тебя мышеловок в Великой Кухне?
Глаза Свелтера начинают метаться вправо-влево, рот открывается, но повар не издает ни звука.
– Ну же, повар, ты должен знать, сколько мышеловок ставится каждую ночь – или ты стал небрежен?
– Господин, – выдавливает Свелтер, —… в Великой Кухне мышеловок, должно быть, сорок… сорок мышеловок, ваша милостивая светлость.
– А много ли мышей нашли в них сегодня в пять утра? Отвечай же.
– Все они были заполнены, ваша светлость, – все, кроме одной.
– Их уже отдали котам?
– Э-э… котам, ваша…
– Я спросил, их уже отдали котам? – печально повторяет лорд Сепулькревий.
– Пока еще нет, – отвечает повар. – Пока еще нет.
– Ну так принеси мне одну… принеси одну, пожирнее… немедленно. Чего ты ждешь, господин повар?.. Чего ждешь?
Влажные губы Свелтера шевелятся.
– Пожирнее, – произносит он. – Да, господин мой… одну… пожирнее…
Как только он удаляется, голос звучит снова:
– Немного сучьев, господин Флэй, немного сучьев, и поскорее. Сучьев самой разной длины, ты понял? От небольших веток до маленьких и самых различных форм, Флэй, самых различных, чтобы я мог изучить их по очереди и понять, какие годны для строительства, ибо не след мне ударять лицом в грязь перед другими, хоть все мы не бог весть какие работники. Поторопись же, господин Флэй.
Флэй поднимает глаза. Долго смотреть на своего столь изменившегося господина ему не по силам, но теперь он снова поднимает глаза. Хозяйское лицо кажется ему незнакомым. Рта на этом лице могло бы не быть и вовсе. Изящный орлиный нос выглядит затвердевшим, а в каждом круглом, как блюдце, глазу сквозит небо с безучастной луной.
Внезапным неловким рывком Флэй поднимает Фуксию с пола, забрасывает на плечо и, развернувшись, устремляется к двери. Скоро он уже ковыляет по коридорам.
– Я должна вернуться, должна! – задыхается Фуксия.
Флэй лишь всхрапывает и топает дальше.
Поначалу Фуксия пытается вырваться, но сил у нее не осталось, все отняла ужасная сцена, и девочка затихает на плече Флэя, не выяснив даже, куда он ее несет. Да Флэй и сам того не знает. Они достигают восточного дворика, выходят под свет раннего утра, и тут Фуксия поднимает голову.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?