Текст книги "Драчуны"
Автор книги: Михаил Алексеев
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
5
Не прибегая к предварительному расследованию дела, наш премудрый Кот, то есть Иван Павлович Наумов, безошибочно определил, кто был зачинщиком «ледового побоища» в Кочках, и, переняв метод Воронина, объявил Ваньке Жукову и Гриньке Музыкину новейшую меру наказания – бойкот. Всем остальным своим ученикам он дал при этом устную инструкцию, из которой следовало, что отныне в течение всего года никто из нас не должен ни разговаривать с бойкотируемыми, ни подавать им руки; сам же учитель для себя положил, что будет вести уроки так, будто этих двоих вовсе нет в классе, что они для него как бы перестанут существовать.
Однако очень скоро выяснилось, что на этот раз учитель явно перемудрил: употребленное им наказание пошло впрок драчунам. Мало того, что они могли теперь не готовить уроков, не выполнять домашних заданий, а в школе не слушать того, что говорит преподаватель, не участвовать в придуманном Котом состязании «кто решит – тот домой», не оставаться после занятий для того, чтобы рисовать плакаты и лозунги к праздникам. Мало этого, нежданно-негаданно представлялась почти полная свобода и для их рук, и для языка. В первый же день после вступления бойкота в силу они пустили в дело то и другое. Жуков, сидевший за одной партой с Дуняшкой Поляковой, упорно отмалчивавшейся при всех его словесных домогательствах, больно ущипнул девчонку за бок. Та взвизгнула, подпрыгнула, как кошка, и ответила соседу по парте звончайшей пощечиной, вступив при этом в горячий диспут с ним, чего, собственно, и нужно было Ваньке. Действия свои он, по-видимому, заранее согласовал с Гринькой, потому что и тот уже вовсю переругивался с Шуркой Одиноковой, по несчастью оказавшейся его напарницей. По смелости и дерзости Щука (прозвище Одиноковой) нисколько не уступала не только Катьке, но и самому обидчику, а потому и не осталась перед ним в долгу. Позабыв об инструкции, предписывающей казнить бойкотируемых холодным молчанием, она огласила класс сорочьей скороговоркой, вцепившись в Гринькины патлы и раскачивая его голову так, словно бы это была не голова, а большая кормовая свекла, которую требовалось выдернуть из земли. Гриньке было и больно, и смешно, как тому мальчишке, про которого он прочитал в каком-то стихотворении, совсем недавно. В тщетной попытке вызволить голову из цепких, с остренькими ноготками, пальцев Шурки, он то хохотал, то ревел, как молодой бугай, то даже матюкался, но так, чтобы слышала одна лишь Шурка, то притворно призывал на выручку, оря во всю глотку: «Ка-ра-ул! Лю-ди добрые, спасите-е-е!» В ответ ему класс, будто только того и дожидался, разразился веселым, торжествующим воплем и угомонился лишь тогда, когда рассвирепевший Иван Павлович несколькими прыжками сократил до крайней степени расстояние сперва между собой и Ванькой, затем между собой и Гринькой и, взявши их за уши, соединивши таким образом, вывел за дверь. Когда же вернулся на свое преподавательское место, класс ожидающе примолк, изобразив нетерпеливую готовность внимать своему учителю.
Урок, однако, был скомкан. Удрученный Кот довел его кое-как, но не отменил бойкота, как следовало бы сделать по логике вещей: Иван Павлович слишком упрям и самолюбив для этого. Странная мера наказания была снята с Ваньки и Гриньки товарищами из районо, которые как-то узнали о ней и не только отменили, а вынесли выговор Коту «за непедагогические действия». Очевидно, они имели в виду не только бойкот, но и рукоприкладство, к которому вынужден был, по старой привычке, прибегнуть учитель.
Чтобы загладить свою промашку и оправдаться перед районным отделом народного образования и отличиться перед местными руководителями, перед Ворониным прежде всего, а заодно подвергнуть ребят новым испытаниям, Иван Павлович создал из них агитбригады, с тем чтобы они обошли дворы особенно упрямых мужиков и уговорили последних вступить в колхоз.
Во главе одной из таких бригад оказался Гринька Музыкин, в нее Иван Павлович сознательно включил и Ваньку Жукова, решив, что это будет для обоих наказание похлестче бойкота. Но и тут хитрющий Кот ошибся. Он и не подозревал, что бойкот неожиданно сделает то, чего не могли сделать ни школа, ни сельсовет, ни родители, – он не только примирил вчерашних непримиримых, казалось, врагов, но и сблизил, сдружил их, как это нередко случается с людьми, на которых обрушится общее несчастье.
Оказавшись в одной агитбригаде, Гринька и Ванька ревностно взялись за работу. Перво-наперво Гринька решил наведаться к Якову Тверскову, прозванному почему-то Соловьем, хотя этот грубый, злой мужик даже отдаленно не напоминал сладкоголосую птицу; жуткий матерщинник и скандалист, охрипший от непрерывной ругани со своими домашними и соседями, которым не давал житья, он мог бы, скорее, сравниться с вороной. С соловьем же его роднило разве то, что Яков не давал покоя ни своим ближним, ни шабрам и по ночам, булгачил их в самый поздний глухой час, подымал крик ни с того ни с сего, украшая полуночную свою речь редкими по сочности, изобретенными им самим многоступенчатыми ругательствами. К такому «соловью» не отважился прийти даже грозный Воронин: новый председатель был уже достаточно наслышан о Якове.
Но вот Гринька решил начать именно с него. Очевидно, этому решению способствовало то, что Яков был не только его, Гриньки, однофамильцем (Тверсковых, как и Ефремовых, насчитывалось в селе дворов сорок, если не больше), но и доводился дядей, поскольку был родным братом давно умершего Гринькиного отца, прозванного за пристрастие к балалайке и гармони Музыкиным (кличка эта впоследствии стала фамилией и вдовы, Гринькиной матери, и самого Гриньки).
– Дядю Яшу мы обязательно сагитируем. Он мой крестный! – решительно заявил Гринька, подбадривая и себя, и членов своей бригады, в особенности Миньку Архипова и Яньку Рубцова, не отличавшихся, как известно, храбростью. – А потом уж к твоему отцу пойдем, – и Гринька кивнул Яньке.
– Ххх…хорошо, – едва выговорил тот.
Перед самой калиткой Соловьева подворья пионерская агитбригада принуждена была остановиться, встретившись с препятствием, о котором Гринька знал заранее, но помалкивал до поры до времени. Для встречи нежеланных гостей Яков вышел не сам, а спустил с цепи преогромного свирепого кобеля, который уже хрипел, бился в истерике, захлебываясь яростью за калиткой. Он бросался то в одну, то в другую сторону, просовывал то под калитку, то под ворота страшную клыкастую морду. Члены Гринькиной бригады испугались, опешили и отбежали на средину улицы, оставив своего предводителя одного. Гринька, бледный, сотрясаемый заячьей дрожью, изо всех сил заставлял себя держаться мужественно, пытался урезонить пса, все время меняя интонацию в своем голосе – то льстиво уговаривая зверя, то угрожая ему:
– Шарик, Шарунька, аль не признал?.. Это я, Гринька!.. Шарик, ну, перестань… што ты, в самом деле, с ума сошел?.. Да замолчи ты, сволота поганая!.. Вот возьму камень да кы-ы-к дам!..
«Шарик», ростом с годовалого бычка, умолкал лишь для того, чтобы потом с новой, еще большей яростью кинуться на калитку, на ворота, на плетень. С разбегу он, пожалуй, мог бы и перемахнуть через изгородь, чего больше всего опасался Гринька, которого уже покидали остатки самообладания, но он все еще стоял у калитки, не зная, зачем. Малость ободрился, когда к нему вернулся Ванька Жуков; в Ваньке, наверное, заговорила совесть или гордость, либо то и другое вместе, но вот он мужественно приблизился к плетню, за которым в эту минуту бесновался Шарик, и тоже вступил в переговоры со скандальной собакой:
– Ты, барбосина паршивая!.. Ты замолчишь когда-нибудь аль нет? Вот выдерну кол, тогда ты у меня запоешь по-другому! – И Ванька для острастки взялся за один из кольев, составлявших основу плетня.
Жест этот неожиданно возымел действие: должно быть, кобель хорошо был знаком с палкой. Во всяком случае, с плаксивым лаем откатился от изгороди, и теперь голос его доносился откуда-то из-за амбара, стоявшего на заднем дворе.
– Вот с ним как надо разговаривать, а ты – «Шарик, Шарунька»! – и Ванька самодовольно усмехнулся. – Открывай калитку – пошли!
К ним присоединились и остальные члены бригады. Однако во двор ребят так и не пустили. На смену четвероногому сторожу заявился его хозяин – Гринькин дядя Яков, он же Соловей. Обнаружив среди пионеров племянника и выдернув его из общей кучи презлющими глазами, спросил строго:
– Зачем ты привел энтих щенков ко мне?
– Мы… – начал было Гринька.
– Ты не мычи – не теленок, чай. Говори – зачем? Ну?!
– Дядь Яша, все записались в колхоз, только ты один… – выпалил Гринька единым духом, но это было все, что он смог и успел сказать, потому что в следующее мгновение был опрокинут наземь страшнейшим ударом мужичьего кулака. Вгорячах Гринька вскочил на ноги и бросился на дядю, но был встречен другим, не менее жестоким ударом, который на какое-то время лишил мальчишку сознания.
Очнулся Гринька от чьего-то крика: «Мужики, да чево вы глядите?! Ить он, нечистая сила, убьет ребенка! Вон как вызверился!»
Из ближних дворов, набрасывая на ходу одежу, бежали мужики. Они сейчас же принялись совестить осатаневшего Соловья, но он и их облаял не хуже Шарика, который вновь подскочил к калитке и присоединился к хозяину; выслуживаясь перед ним, пес бросался поочередно на всех, кто пытался как-то урезонить Якова. Правда, кобеля быстро усмирил хорошенький пинок под брюхо, которым угостил собаку Карпушка Котунов, живший на той же, что и Соловей, улице и одним из первых прибежавший теперь сюда. Ограждая ребятишек, мужики взяли буяна в кольцо, а он продолжал материться и орать:
– Убью, всех перебью, щенят!.. Ишь чего надумали?.. Я вам покажу такой колхоз, что вовек не позабудете!.. А вы, мужики, што сбежались?.. Што я вам – спектакля?.. А ну марш от мово дома! Не то возьму вилы…
– Пойдемте, робята, – предложил Карпушка, – от него всяко можно ожидать… А вы што носами шмыгаете? – обратился он вдруг к пионерам. – Какой дурак дал вам это задание?.. Айдате и вы по домам, агитаторы сопливые!.. Не за свое вы дело взялися!.. Нашли кого агитировать! Его, Яшку этого, и на аркане не затащишь в колхоз, а вы… Да и на хрена он нужен нам в колхозе? Он там такую кашу заварит, что сроду не расхлебаешь!.. Пускай уж живет один по-бирючьи, а мы и без него обойдемся!.. Пошли, мужики! Его все едино не перекричишь. У него глотка луженая!.. Уходите и вы, пацанье, подобру-поздорову.
Пряча друг от друга глаза и не внемля уговорам пришедшего в себя Гриньки, которому, конечно же, очень не хотелось признать себя побежденным, «агитаторы» один за другим отделялись от отряда и, угнув головы, убегали домой. Скоро Гринька остался на улице один. Жалкий и несчастный, удерживаемый на месте неизвестно какой силой, он прислушивался к тому, как бушует в своем дворе под непрерывный брех пса родной его дядя и крестный Яков Соловей.
«Подожгу, обязательно подожгу!.. Дождусь ночи и…» – Внезапно родившаяся мысль эта сперва заставила вспыхнуть его самого, и Гринька осветился, просиял весь от собственной решимости, а потом, холодея, сжимаясь в комочек от жуткого и грозного, что скрывалось за этой мыслью, а еще больше от того, что он уже не сможет отказаться от нее, поскорее повторил про себя: «Спалю, обязательно!..»
Не лучше обстояли дела и в других бригадах: за малым они всюду были изгнаны с позором. А Иван Леснов, Катькин отец, чуть было не оторвал у меня нос, когда я прямо с порога заговорил о колхозе. Леснов выслушал со вниманием, даже пробормотал вроде бы согласно: «Так-так, в колхоз, стало быть?.. Ну, ну…» Говоря это, он подошел к маленькому агитатору, взял двумя шершавыми пальцами его носишко и с силой дернул, сказав:
– А сопли-то надо вытирать, пионер! И губы тоже – они у тебя еще в мамкином молоке. Ясно? – И, развернув меня лицом к двери, дал коленкою легкого пинка под зад. – Ступай с Богом! И вы тоже! – приказал он остальным.
А на печке, забившись в самый угол, плакала Катька.
Леснов Иван вступит в колхоз, но это случится немного позже. Сейчас ему до смерти не хотелось расставаться с верблюдом, которого, соблазнившись примером Авраама, он выменял на лошадь у какого-то казаха или киргиза за Волгой.
И все-таки моя агитбригада оказалась удачливее других. Правда, еще в трех домах нам не слишком вежливо указали от ворот поворот, зато в пятом, куда я шел с особенною неохотой, мы были встречены необыкновенно приветливо, противно моему ожиданию. Это меня чрезвычайно удивило, потому что дом принадлежал не кому-нибудь еще, а Григорию Яковлевичу Жукову, Ванькиному отцу. Лично я был убежден, что Иван Павлович специально внес в мой список эту семью – в отместку за участие в недавнем ледовом сражении. Исполненный сознания высокого долга, вытекающего из пионерского звания, я не мог протестовать, но теперь чувствовал себя обреченным. Мы долго всей гурьбой толклись в темных сенях, отыскивая ручку двери, пока сам хозяин, заслышав нашу возню, не открыл нам ее.
– Входите, входите, ребятишки! – пригласил он ласково. – Сопли-то, поди, отморозили?
При этих его словах я инстинктивно прикрыл ладошкой свой нос, боясь, как бы дядя Гриша не поступил с ним так же, как Иван Леснов. Но Жуков-старший был по-прежнему ласков. Он даже приказал жене, тетеньке Вере:
– Мать, дай-ка им по блинку.
И одного за другим подвел к столу.
Угостившись и осмелев, я, как мог, изложил хозяину цель нашего прихода. Еще раньше приметил, что Ваньки дома не было. Не было и Федора, старшего Ванькиного брата, что и поприбавило мне духу.
– Ах, вон вы об чем! – Григорий Яковлевич широко улыбнулся, но поначалу мы не поняли, что она означала, чем обернется для нас эта его улыбка. – Ну, што ж, молодцы!.. Ну-ка, мать, достань листок-то. Он там, за образами… Прослышал, што вы придете, и загодя написал заявленьице. Нате, несите Воронину.
Зажавши в кулаке бумагу, я пулей вылетел на улицу и мчался в сторону сельсовета так, что Миша Тверсков и другие члены бригады едва поспевали за мною. На полпути встретили отца, и тот, узнав, в чем дело, привел нас в правление колхоза, разместившееся в просторном доме купца Савельева, предусмотрительно убравшегося из села двумя годами раньше. Заявление Жуковых принял сам председатель Зелинский, которого папанька почему-то называл двадцатипятитысячником.
Зелинский расправил на столе перед собою бумажку, прочел ее раз и два и только потом уж сказал:
– Вот это агитаторы! Вот тебе и шпингалеты!
От счастья мы зарделись и не знали, куда себя деть. Не знал я и того, что раньше нас к Жуковым наведался мой отец и заключил мировую с Григорием Яковлевичем, – это и предопределило успех предприятия, который мы приписывали исключительно себе.
Ну а что же с Гринькой? Не остыл ли он, вернувшись домой, не отказался ли от страшного своего намерения? Увы, нет. Мальчишка лишь немного подправил, изменил первоначальный план: вместо избы дяди Якова решил спалить его ригу на Малых гумнах и теперь, затаившись, упрятавшись в самого себя, ждал, когда сойдет на нет, источится в студеном и, как назло, ясном ночном небе серп луны, грозным мечом занесенный над Гринькиной отчаянной головой. Все дни, предшествовавшие задуманному, Гринька плохо спал и ел, по ночам ворочался, как вьюн, на деревянной скрипучей кровати, порою вскрикивал в полусне, а то и вовсе вскакивал и выбегал босый на снег, как лунатик. Мать видела это, но, придавленная грузом разных вдовьих забот, не придавала этой перемене в поведении сына особого значения: опять, думала, подрался с кем-нибудь, а теперь вот мается, такое случалось с ним и прежде.
На пятый день зашевелился, все более оживляясь, западный ветерок. Сперва где-то за деревней Панциревкой он из множества малых разрозненных туч собрал один большой табун и погнал его на Монастырское, закрыв к вечеру и село, и все вокруг села. А к полуночи повалил снег. Сперва неслышно, словно на парашюте, спустилась одна похожая на крохотного белого барашка снежинка, за ней другая, третья, – и вот во втором часу ночи был уже не снегопад, а снежная заметь, круговерть, потому что северный ветер, спохватившись, решил преградить дорогу западному, остановить его, отбросить прочь, но тот к этому часу успел набрать силу и оказал яростное сопротивление противнику. Столкновение стихий вызвало сперва поземку, которая скоро стала закручиваться в снежные вихри, призрачными смерчами несшиеся встречь друг другу.
Все живое убралось под крыши домов и хлевов. Гринька же, напротив, заторопился на улицу.
– Куда тебя нечистый несет в этакую-то непогодь? – окликнула с печки мать.
– Известно куда, – отозвался Гринька, поспешно застегивая шубейку, ту самую, что приходилась на всех детей.
– Помочился бы в ведро. Там оно, у порожка.
– Чего придумала? Чай, не маленький! – сердито буркнул Гринька и поскорее хлопнул дверью.
Он не знал, что мать, не дождавшись его возвращения, трижды выходила во двор, звала, заглянула даже в колодец, что был у них на задах, – не угодил ли в него ненароком непутевый ее сын; вернувшись в очередной раз в избу, растолкала, разбудила Гринькиного брата; борясь с пургою, они обшарили весь двор, ощупали каждый подозрительный темный бугорок, вновь и вновь окликали, но в ответ лишь свистел, поминутно переходя на звериный вой, ветер; колючие снежинки, остуженные уже северным ветром, постепенно берущим верх над западным, больно ударяли в лицо, путались в ресницах, слезили глаза.
Гринька в это время достиг гумен, приблизился к нужной ему риге. Он все еще боялся, что в последнюю минуту оробеет, убежит, не исполнив приговора, вынесенного им Соловью, а потому и торопился, отыскивая правою рукой коробок спичек, который уже в дороге перекочевал из кармана в левую его руку. Вспомнив, наконец, о нем, Гринька согнулся под соломенной крышей риги, доходившей краями чуть ли не до самой земли, и принялся чиркать. Но оттого ли, что чиркал не тем концом спички, или оттого, что руки тряслись, а может, еще потому, что коробок, находившийся до этой решительной минуты во влажном от пота кулаке, отсырел, но Музыкин, к ужасу своему, долго не мог извлечь огня. Первая вспышка не продержалась и секунды, ибо сейчас же была погашена сильным низовым ветром. Та же участь постигла и несколько других спичечных головок, пока грозный мститель не вспомнил о том, как в таких случаях поступает Ванька Жуков, раскуривая цигарку. Упрятав коробок в пригоршне, заслонив его таким образом от порывов ветра, Гринька добился того, чего хотел. Обжигая ладони, сделавшиеся похожими на маленький красный фонарик, он поднес колеблющееся крохотное пламя под сухой жгут соломы. Тот мгновенно занялся. А маленький злодей со всех ног ударился бежать, но не в сторону села, где мог быть пойман, а на Гаевскую гору, которая поднималась сразу же за кладбищем.
Гринька бежал, спотыкаясь о жесткие гребни бурунчиков, наметенных и утрамбованных поземкой, а с двух сторон его обступали кресты, и мальчишке уже казалось, что это не кресты, а сами покойники вышли из могил, чтобы потом, на Страшном Суде, выступить в качестве свидетелей Гринькиного преступления. А когда, зацепившись ногой за невидимое препятствие, падал, то думал, что кто-то из них, этих мертвецов, подставил ему ножку, и Гринька вскрикивал, замирая в ужасе. Выбравшись на гору, он впервые оглянулся. И то, что увидал, поразило его и испугало до шевеления волос под шапкой.
В центре Малых гумен, выхватывая из мрака то одну, то другую ригу, то сразу несколько из них, вырвался к темному, беззвездному небу преогромный огненный столб, раскачиваемый из стороны в сторону каким-то невидимым могучим существом. Над ним и внутри его, рассыпая кроваво-красные искры, носились «галки» – пучки горящей соломы, а по бокам, то пропадая за кромкою пламени, то вновь появляясь в его отсветах, метались белыми ангелами голуби, разбуженные и выгнанные из церковных темниц набатным колокольным звоном, ревевшим уже сразу в двух церквах и молельне – православной, кулгурской и ефремовской. До Гринькиного слуха доносились шум и хлопанье взъярившегося огня и треск падающих стропил, и в этом торжествующем безумстве пламени, в грозном этом видении, в мельтешений снежинок он не сразу увидел людей, которые бежали отовсюду к пожару, а когда увидал, то очень удивился, что никто из них ничего не делал, ничего не предпринимал: мужики, парни, бабы и девки лишь размахивали руками, указывали ими на что-то, но не делали даже слабой попытки побороться с огнем, – наверное, понимали, что теперь уже нельзя совладать с ним и спасти хотя бы часть строения. Но кто-то все-таки взобрался на крышу соседней риги и гасил там падающие горящие жгуты. Народу сбежалось полсела, и догадливый Гринька решил спуститься с горы и смешаться в толпе.
К рассвету вернулся домой, – от него, как от только что залитой водою головешки, остро пахло едким дымом и гарью. Мать так обрадовалась его появлению, что даже не отшлепала, а только всплеснула руками:
– О, Царица Небесная! Неужто и ты был на пожаре? Чье же гумно-то сожгли?
– Не знаю…
– Господи, ну что за времена приспели?! За неверие наше наказывает нас Господь Бог! Скоро, говорят, колокола начнут сымать, нехристи!..
Гринька нырнул под одеяло, а мать долго еще разговаривала то с Пресвятой Богородицей, то с самим Господом Богом, то с собою.
Содеянное ее младшим сыном явилось как бы сигналом к массовым поджогам. Начались они на Малых гумнах, а через несколько дней перекинулись и на Большие, а потом уж захватили дворы и избы. Чуть стемнеет – глядишь, то в одном конце селения, то в другом подымалось зарево, начинали бешено трезвонить колокола, люди выскакивали из домов и не всегда знали, куда надо бежать: случалось иной ночью, что загоралось сразу несколько риг и на Малых, и на Больших гумнах, или даже несколько изб в разных местах. Гумно Якова Тверскова-Соловья спалил его племянник, а кто были другие поджигатели, никто толком не знал, жители Монастырского терялись в догадках, в предположениях. Одни говорили, что «красных петухов» подпускали сынки раскулаченных, тайно вернувшиеся в село, или их родственники; другие были уверены, что оставленные без хозяев постройки были обречены на погибель верную уже самим фактом безнадзорного своего существования (такой точки зрения придерживались мой отец и Петр Ксенофонтович Одиноков); третьи все приписывали уличным хулиганам, действительно распоясавшимся в горячую пору. Бабы ахали и охали, собираясь по утрам у колодцев, а по вечерам сбивались большими группами на улицах и в проулках, безвольно взирая на то, как разбойничают там и сям огненные сполохи.
– А уж не перед Страшным ли это Судом? – восклицала какая-нибудь из особенно набожных, осеняя себя крестным знамением.
Один только Федот Ефремов, кажется, был невозмутим. Выйдя на крыльцо и любуясь величественным, грозным зрелищем пожара, он философски заключал:
– Горит, горит матушка Расея! – В пляске недалекого пламени его глаза горели каким-то нездешним сатанинским огнем.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.