Текст книги "Драчуны"
Автор книги: Михаил Алексеев
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)
8
Подлинные размеры и значение любых утрат познаются лишь тогда, когда мы утраченное обретаем вновь. В этом случае потерянный и вскоре найденный пятак обратится в полтинник; обыкновенная палка, кривая и небрежно, плохо отесанная, к которой ты, однако, привык и которая не оказалась под рукой, на привычном для тебя месте в нужную минуту, и в конце концов все-таки найденная, превращается вдруг в бог знает какую драгоценность; паршивый, шелудивый поросенок, до смерти надоевший и его хозяевам и другим домашним животным, исчезнувший куда-то и затем невесть откуда заявившийся, противно, казалось бы, всякой логике, приносит всем неожиданную радость; засыхающее деревце в саду становится во сто крат дороже, когда одолеет недуги и войдет в прежнюю силу, окинувшись по весне свежею, сочною листвой. Велика радость молодой матери, когда у ее груди посапывает, покряхтывает, причмокивает вывернутыми, влажно-розовыми губами здоровое дитя; но еще большую радость и никакою уж мерою не измеримое счастье испытает мать, когда ребенок, захворав, находится уже на грани жизни и смерти, напоминая угасающую лучину, когда склонившаяся над ним боится дыхнуть, чтобы не погасить чуть теплящийся огонек жизни, когда, однако ж, вопреки самым страшным ожиданиям, жизнь эта возгорается вновь, ребенок разлепит реснички, и из-под них брызнет на родимую ярким светом своих оченят и сейчас же потянется слабыми покамест ручонками отыскивать мамкину грудь и, найдя, примется бурно сосать, всасывая заодно и упавшую из глаз кормилицы матери слезу, вовсе не чувствуя ее горечи, потому что полынно-горькой и соленой слеза бывает только от тяжких утрат, на радостях же она слаже самого сладкого меда, – так, по крайней мере, кажется нам; ну а теперь скажите, бывает ли на свете радость, которая смогла бы сравниться с этой?! Нет, скажете вы, не бывает. Но вот что удивительно: ее, такую вот, мог испытать человек лишь после того, как находился у черты несчастья, может быть, самого большого в его жизни. Подобно этому, наверное, познается нами и доподлинная цена утраченной некогда, но, к счастью, вновь обретенной дружбы и любви. И опять вопрос: неужели для того, чтобы стать вполне счастливым, то есть ощутить и оценить это счастье в полную силу и в полную меру, ты должен прежде пережить какое-то большое горе, то есть быть несчастным?
Не знаю, не знаю. Может, оно и так. Во всяком случае, у нас с Ванькой случилось именно это. Забравшись на печь, которая была моим постоянным прибежищем, мы долго не могли заснуть. Мать какой уж раз напоминала нам, что пора бы угомониться, что кочета пропели вторую зорю, что ей, матери, пора доить Рыжонку, но мы на это отвечали лишь тем, что увертывали свои голоса до шепота, но не умолкали. Только вернувшийся на рассвете отец (не задурил ли он опять?) заставил нас пришипиться, затаиться, притихнуть – папаньке для этого не потребовалось даже раскрыть рта: в нашем доме его все-таки по-прежнему побаивались. Наговорившись вволю, утомленные воспоминаниями и событиями минувшего дня, мы в конце концов заснули и спали в обнимку до позднего утра, до тех пор, пока по моим ноздрям не ударил запах конопляного масла, которое мать сэкономила вроде бы специально для такого дня, чтобы под сдобрить им только что испеченные лепешки. Раскрыв глаза, я беззвучно засмеялся: так-то легко, просторно и весело было на сердце. Легонько, осторожно (Ванька очнулся позже) выпростал руку из-под отяжелевшей во сне, взлохмаченной головы товарища и, не желая так скоро расставаться с на редкость прекрасным состоянием духа, предался разным мальчишеским думам. От одной пришедшей вдруг в мою голову мысли просиял весь, вздрогнул, как от неожиданного открытия. Да оно и было открытием – то, что пришло в мою голову. Я вспомнил, что с нынешнего дня множество мест, которые вчера еще были для меня запретными, сделались вновь доступными и открытыми, и я могу, ничего и никого не боясь и не остерегаясь, пойти куда угодно и в самом селе, и окрест села.
Неслыханные, сказочные богатства, которых мы было лишились по недоразумению и по собственной глупости, сызнова возвращались к нам. Это и луга, Большие и Малые, где вот-вот подымутся на своих тонких ножках темно-бордовые, с золотинкой внутри, ребеночьи шлычки[7]7
Шлык – детский чепчик, отороченный зубчатым кисейным узором.
[Закрыть] сладких слезок, и можно набрать их целое беремя и принести домой; там же, на лугах, тех и этих, на пригорках, первыми выглянувших из-под полой воды, убирающейся потихоньку восвояси, в речную свою колыбель, высунулись из влажной земли нежно-зеленые, с красными прожилками листочки щавеля, – от одного воспоминания о них во рту у меня моментально скопилась кисленькая слюна; это и гнезда диких уток на болотных кочках, в них теперь можно обнаружить первую кладку – особенно много таких гнезд в Чаадаевском лесу, куда мне не было ходу несколько последних весен; это и катанье вместе с Ванькой на долбленке по лесным дорогам и просекам, напоминающим сейчас узенькие речушки – хорошо плыть по ним, лодка неслышно скользит в зеркале недвижной, почти не колеблемой ветром воды, перевернутые вверх тормашками деревья бережно несут нас вместе с лодкой в своих широких ладонях, растопырив причудливо изломанные длинные сучья, похожие на узловатые пальцы какого-то неземного существа; сороки тоже носятся в воде вверх пузом, оглашая лес своим трескучим речитативом, предупреждая всех и вся о нашем появлении, хотя в такую торжественную минуту мы никого не могли бы обидеть, нам довольно и тех чар, которыми был полон лес в такую пору, нам даже не хотелось говорить, ибо как раз в молчании-то душа и находила особое для себя упоение.
Скорее всего, нынче, сразу же после занятий в школе, мы и начнем с этого – с катанья на лодке по лесным дорогам, просекам, полянам и всяким иным прогалинам. Впрочем, пожалуй, все-таки не с этого мы начнем. Ленька сказывал, что нынче трактористы выведут свои машины в поле, на весновспашку, и, конечно же, во второй половине дня устремимся на поле и мы с Ванькой – теперь мы подросли и вполне можем стать за прицепщиков; глядишь, Ленька расщедрится, усадит меня за рычаги, чтобы я хоть на немножко, на чуточку побывал в трактористах, я бы уговорил брата, чтобы он и Ваньке позволил посидеть за рычагами, подержаться за них и испытать волнующую сладость своей власти над слепой, огнедышащей, могучей, стальной силой машины. Да, именно с этого мы и начнем. Ну а летом, осенью и зимой к нам вернется все остальное, что было потеряно: и землемерная вышка на Большом Мару, откуда видны как на ладошке и наше село, и луга, и лес за лугами, и гумна, Большие и Малые, и могилки за гумнами с их крестами, тоже большими и малыми, кривыми и прямыми, старыми и свежеоструганными, под которыми покоится разный люд, богатые и бедные, умные и дурачки, – там, поди, земляков наших во много раз больше, чем живет сейчас на белом свете; увидится с Большого Мара и сугорбленный тощий крестик из недавно освежеванной осины, странно напоминающий того, кого на днях положили под ним, а именно: дедушку Ничея.
Старик вовремя убрался, потому что годом позже некому было бы вырыть дня него могилку (гроб-то он сколотил для себя сам загодя, настолько «загодя», что домовина эта пролежала на чердаке без малого три десятка лет), не отыскалось бы могильщиков, поскольку на пороге уже стоял 1933 год, одним махом, одною страшною охапкой унесший на тот свет полсела. Уже на смертном одре пришедшей проведать его древней Калинихе, своей ровеснице, не забывшей сообщить умирающему, что плут Самонька приладился потаскивать с его двора соломку, дед Ничей, вздохнув и перекрестив слабым перстом грудь, тихо изрек свое всегдашнее: «Шут с ним, кума, пущай тащит, лишь бы не воровал. Да и не нужна она мне теперича, соломка энта. Припас было, штаб крышу маненько подлатать, а щас ни к чему она мне. Другую исделал, приготовил для себя давно – там она, на подлавке[8]8
Так в нашем селе называют чердак.
[Закрыть]. И смертное припас, в сундуке оно, кума. Достанешь потом. А так, што ж, пущай тащут, лишь бы…»
Кажется, это были последние слова, которые произнес на этом свете добрейший старичок перед тем, как переселиться в мир, где «нет ни радости, ни печали». Да и умел ли он печалиться и гневаться, человек, от которого никто и никогда не слышал ни единой жалобы? Разве лишь в глазах его можно было прочесть молчаливое осуждение, такое, скажем, как то, которое видел я при встрече с ним на Малых лугах вскоре после первой нашей с Ванькою драки. Не любил дед Ничей жаловаться и, может быть, по этой причине был самым счастливым из всех смертных. Но дедушки Ничея теперь нету – осталась только и долго еще будет жить его чудная, вызывающая улыбку у самого, казалось, неулыбчивого человека присказка.
С землемерной вышки на Большом Мару можно увидеть и соседние деревни и села – Панциревку, Варварину Гайку, Салтыково, Кологриевку, Чаадаевку, Симоновку; с нее распахнутся для нас с Ванькой такие дали, от коих дух захватит и защекочет под ложечкой, сладко заноет и захолонет сердце, остановится на миг от охватившего волнения; оттуда, с высоты, можно высмотреть, где попрятали свои гнезда дудаки, стрепеты, где вырыли норы лисы, сурки, над какими местами больше всего трепещут крылами жаворонки, на что падает камнем ястребок – на суслика ли, на затаившуюся ли перепелку – и куда, в какой лес полетит со своей добычей, облегчая нам поиски пустельжат (теперь мы можем отыскивать их, как только придет пора, вместе с Ванькой Жуковым), нынче же вместе с ним непременно проведаем наших лошадей, ставших колхозными, старую Карюху и старичка Серого, которого два года назад отводил на общий двор Ванька и оросил его жиденькую гриву своей слезой, но только ни за что на свете не признается в этом. Будем на рубеже осени и зимы делать наши «зыбки» и в Кочках, и на Баланде, будем охотиться в лесных озерах с Ванькиным топориком (он сохранил его до сих пор, о чем сообщил мне доверительно вот тут, на печке, перед самым сном), – будем, значит, охотиться на рыбешек, снующих под тонким и прозрачным льдом; будем слушать при этом заливчатый, кукушечий переклик отзывчивого эха с нашими собственными голосами, пущенными ему вдогонку; будем кататься на все тех же деревянных коньках на реке, а на козлах – с Чаадаевской горы; будем подсказывать, помогая друг другу, в школе на уроках, и строгому Коту не нужно будет прибегать к нелепому средству вразумления драчунов – к бойкоту, потому что мы поклялись никогда и ни с кем не драться (впрочем, Иван Павлович, ежели б и захотел, то уже не смог бы сделать это по причине, о которой речь впереди); будем совершать и Магелланово путешествие на льдинах по весне, будем делать то и другое. Словом, все, что перебиралось в мыслях моих, решительно все должно было вернуться на круги своя… Но возможно ли такое? Как вернешь годы, проведенные во взаимной вражде? И будут ли так же пленительны, беззаботны и веселы все наши игры и забавы, когда сами мы уже не те, когда повзрослели и смотрим на мир несколько иными глазами и когда в самом-то мире многое усложнилось и переменилось до неузнаваемости?..
Однако последние мысли могли прийти потом, но никак не в тот час, когда я ждал в великом нетерпении Ванькиного пробуждения и душа моя была полна светлой радости и покоя.
9
Угостившись мамиными лепешками раньше других, мы сперва забежали к Жучкиным, чтобы Ванька захватил там свою ученическую сумку. В школе Иван Павлович и Мария Ивановна тоже подивились, увидав нас вместе, но никакими словами не сопроводили это свое удивление, только чуток улыбнулись. Улыбнулась, пожалуй, одна Мария Ивановна, а Иван Павлович был почему-то не в настроении – это легко угадывалось по его сощуренным глазам и как-то по-особенному топорщившимся кошачьим усам. Форменное смятение и сумятица произошли среди наших друзей, вчера еще разделенных на враждующие лагеря. Поначалу они не знали, как должны были реагировать на столь внезапную, а потому и неожиданную перемену в наших с Ванькою отношениях. На молчаливый вопрос, который можно было прочесть в их глазах, мы отвечали такими же молчаливыми многозначительными улыбками: «Да, да, помирились, а вы как думали?» – говорили наши глаза. Большая переменка до конца прояснила положение вещей, мы постарались во всех подробностях рассказать товарищам, как произошло наше примирение, сообщив при этом, что дали друг другу клятвенное обещание никогда и ни при каких обстоятельствах не драться самим, не затевать драк с другими и не участвовать в любых потасовках. «А вот мы посмотрим, как вы сдержите свою клятву! – первым с явным сомнением отозвался на наше сообщение Гринька Музыкин. – Колька Воронин треснет кого-нибудь из вас по башке, вы, что же, не дадите ему сдачи!.. Как бы не так! Мишка, можа, и стерпит, а Ваньку только тронь попробуй!..»
Услышав такое, Ванька Жуков выпятил по-петушиному грудь и воинственно покосился в сторону Кольки Воронина, председателева сынка, который был годом старше нас и на полголовы выше. По всему было видно, что Ванькиной клятвы хватит ненадолго, и что если он и сохранит ее, только уж не для таких людей, каким был Воронин-младший (правду сказать, Воронин-старший отличался от сына разве что возрастом). Хоть сам я не раз пытался уверить и себя, и других, что вполне отрицательных человеков на свете не бывает, что даже в самом плохом обязательно отыщутся, если хорошенько поискать, и положительные начала, но Колька Воронин решительно не укладывался в мою теорию: как ты его ни поворачивай, выверни хоть наизнанку, но и тогда не обнаружишь в нем ни единого светлого пятнышка, каковое было бы зародышем для вызревания каких-либо добродетелей. Потребовалось бы много страниц для описания всех проделок этого избалованного верзилы, рядом с которым Самонька выглядел бы сущим агнцем Божьим, ангелом небесным, херувимом. Нет нужды перечислять все Колькины «подвиги» – достаточно будет рассказать об одном, чтобы вы поняли, какого сорта были и все остальные.
Где-то в конце июня или начале июля (в зависимости от того, какая была весна, ранняя или поздняя) на южных склонах наших степных балок и оврагов поспевала земляника. Особенно много было ее в Липнягах, Дубовом, Березовом и Каменном. Туда-то, прежде всего, и выходила в эту пору сельская ребятня, выходила большими артелями и паслась там с утра до вечера – сперва насыщалась прямо с веток, а потом набирала полные корзинки, ведерки и другие посудины, чтобы угостить лакомством домашних. Прошлым летом оказался среди нас и Колька Воронин. Подобно крыловской свинье, которая, нажравшись желудей, принялась подрывать корни у насытившего ее дуба, этот, напихав живот «досыта, до отвала», начал демонстративно топтать землянику ногами, чтобы досадить нам, собирающим ягоды, затем, видя, что такой род его действий «малопродуктивен», упал в траву, где особенно густо краснела земляника, и стал кататься в ней по-собачьи. И этого ему показалось мало: пользуясь склоном, присел на ягодицы и елозил так сверху вниз до тех пор, пока не сделался похожим с тыльной стороны на павиана. Перемигнувшись, мы стали было подбираться к нему со всех сторон, но, сообразив, чем это для него окончится, Колька ловко выскользнул из нашего окружения и, скверно осклабясь, убежал, погрозив нам еще кулаком. После сказанного нетрудно уже представить, что каждый из нас желал председателеву отпрыску чего угодно, но только не добра. Тронь он сейчас кого-нибудь из моих товарищей, едва ли и я сдержал бы свою клятву – не ввязываться ни в какие драки.
У Гриньки Музыкина были с Ворониным свои счеты. Колькин батюшка четырежды таскал Гриньку в сельсовет, выколачивая из него признания в поджоге риги. Сам ли Яков Соловей указал на племянника как на подозреваемого, другой ли кто, но именно в Гринькину грешную душу вцепился Воронин-старший, держал его перед своими грозными очами по нескольку часов, запирал на сутки в знакомом нам чуланчике, в том самом, откуда совершил свой побег Тимофей Ефремов. Но тут действительно коса натолкнулась на камень: Гринька не признался. «Может, кто из твоих друзей?» – выпытывал Воронин. «А я откель знаю? – разводил руками Гринька. – Может, дядя Яков сам спалил свою ригу». – «Он, что же, сумасшедший?» – «А то какой же! Знамо, сумасшедший. Про то все знают». – «Это ты, мерзавец, про родного дядю такое говоришь?!» – «Про него все так говорят». В конце концов председатель оставил Гриньку в покое, но зато сам Гринька кой-какой камушек припрятал за своей пазухой и ждал лишь случая, чтобы воспользоваться им. И воспользовался-таки: однажды все мы увидели Кольку Воронина с перевязанной головой, – голова эта повстречалась в сумерки с незнакомым снарядом, пущенным чьей-то меткой рукой из-за плетня. Мы догадывались, кому Колька обязан своим ранением, но никто бы из нас ни за что на свете не выдал Гриньки…
Школьный день показался на этот раз очень долгим, потому что мыслями своими мы уже были в поле, откуда до села доносился отдаленный, приглушенный расстоянием рев моторов. Прислушиваясь к нему, я старался выделить густое завывание Ленькиного «Катерпиллера», единственного пока что гусеничного трактора, заявившегося в приволжскую нашу степь из далекой, таинственно-загадочной Америки на смену двум «фордзонам», износившимся прежде сроку по причине не шибко искусного с ними обращения и отсутствия запасных частей. Вместе с «Катерпиллером» с трудом выкатился в поле и еще один заморский гость – колесный трактор с нежным, поэтическим именем «Алис», находящимся в прямо-таки вопиющем противоречии и с внешним видом железного этого чудища, и с его повадками, достойными скорее проклятия, чем любви. Управлял «Анисом» старший брат Кольки Мягкова, Иван, матерясь при этом так, как не матерился даже великий умелец по этой части Яков Соловей. Кстати, именно он, Яков, глянув на работу иностранца (для этого не поленился, вышел на поле), дал ему краткую, но вполне законченную, исчерпывающую характеристику: «Ползет, как пеша вошь по энтому месту». Подумав, добавил: «На тебе, Боже, что нам негоже!.. Мериканец, поди, не дурак, штоб хорошее продавать. Он и за это дерьмо обдерет Расею досиня!» Сказав это, с удовольствием сплюнул, выматерился от души и, удовлетворившись этим, отправился в село. Трактор, так не понравившийся Соловью, был, точно, с причудами. Только для того, чтоб его завести, бедному Ваньке Мягкову требовалось полдня. Но еще труднее было направить его на путь истинный, когда он заведется и тронется с места. Не знаю, чем уж это можно объяснить – недоглядом ли конструктора, неумелой ли сборкой тут, на месте (что ближе к истине), подвохом ли каким со стороны его хозяев-капиталистов, менее всего желавших нам успеха в строительстве социализма, – не знаю почему, но «Алис» никак не хотел идти по прямой, а оставлял после себя восьмерки: люфтация у руля была такой, что ты должен был раз сто крутануть его влево, чтобы туда повернулась и машина, затем столько же раз вправо, чтобы трактор пошел в нужном тебе направлении; глядя со стороны, можно было подумать: либо тракторист нализался, либо сам трактор подгулял. Надобно было иметь решительный характер и великое самообладание, чтобы провести «Алис» по мосту, перекинутому через реку или овраг, – ни один цирковой канатоходец не рисковал так, как Иван Мягков, – странно, что он еще не поседел…
Однако и эта машина притягивала нас к себе, как магнит, не говоря уже о «Катерпиллере», доставшемся моему брату. Во всяком случае, мы с Васькой Мягковым были сейчас главными в компании товарищей, прямо из школы отправившейся в степь, куда несколькими часами раньше увели свои машины наши братья. Там мы разделились по двое. Васька Мягков забрал с собою Федьку Пчелинцева, ну а я, само собою, Ваньку Жукова. Гул тракторов слышался в противоположных концах колхозного поля: «Катерпиллер» рычал и басил где-то за Большим Маром, а «Алиса» – у Березового пруда. Не сговариваясь, мы с Ванькою сперва прибавили ходу, а затем побежали вперегонки, но были вскоре задержаны необычайной картиной, представившейся нашему взору: встречь нам двигалась колесница, до того живописная, что, действительно, ни в сказке сказать, ни пером описать. Правда, сама-то она мало чем отличалась от обыкновенной телеги, но влачила ее вместе с седоком не лошадь, а черно-серо-бурая корова, неизвестных кровей и неведомо где приобретенная ее нынешним владельцем, в котором мы сейчас же признали Якова Соловья.
Яков оставался по-прежнему единоличником, агитаторы разных возрастов изо дня в день накатывались на него с уговорами, но быстро откатывались, встретившись с яростным, отчаянно-злобным сопротивлением. Видя, что словами Якова не проймешь, Воронин прибег к иной тактике – стал облагать упрямца налогами. Погасит Яков один налог, на него тотчас наваливается другой, за другим – третий; за неуплату в срок какого-то из них Яков лишился лошади, но и тут не сдался, не положил перед Ворониным вымогаемую бумагу, то есть заявление в колхоз. В два дня обучил буренку исполнять лошадиные обязанности, для этого не смастерил даже ярма, а под самый корень спилил у коровы рога и просунул ее морду в старый лошадиный хомут, а затем приладил и всю остальную сбрую: седелку, чересседельник, подпругу, уздечку, конец которой продел в кольцо под дугой и вздернул таким образом коровью голову вверх, чтобы буренка держалась так, как полагалось держаться коню; Яков умудрился и взнуздать ее, и задергать вожжами до такой степени, что по углам коровьего рта взбились кроваво-ржавые клубки пены, кои срывались на землю; мы с Ванькой потом видели по дороге пузырчатые пятна – след прокатившейся тут странной колесницы. А еще прежде, поравнявшись с нею, озорнущий Ванька Жуков не вытерпел, не удержался, чтобы не выкрикнуть:
– Дядь Яша, а ты б верхом на ней, оседлал бы!
Соловей тут же отпарировал:
– Я щас вот спущусь с телеги и оседлаю тебя так, што ты, щенок, позабудешь, как тебя зовут и на чем сидят! – Яков Соловей был всегда не в духе, а сейчас в особенности: Ленька не стал, как в прошлые весны, обходить его полосу и в один час запахал ее так, что и не определишь, где она находилась; покричав на тракториста, который из-за шума мотора и не слышал его голоса, Яков развернулся и ехал теперь домой злее самого черта. На телеге, за его спиной, торчали два длинных, проржавевших за зиму старушечьих зуба перевернутой сохи; легкий степной гуляка-ветер, балуясь, посвистывал в ее щербинках. Натянув вожжи, Яков прорычал: «Тпррру-у, стерва! – губы его при этом задрожали мелкой дрожью, а усы от мощного утробного звука встопорщились. – Штаны-то спущу да и…» – эти слова уже относились к Ваньке, а не к корове, и потому, расхохотавшись, мы дали деру.
Видя, что длинный его кнут уже не сможет достать нас, Яков с яростною силой опустил его на острую коровью хребтину. Корова взбрыкнула, выгнула спину коромыслом, плесканула на свесившиеся босые ноги хозяина горячей жижей и помчалась под гору вскачь, нелепо разбрасывая клешнятые ноги. До нас же долетали лишь какие-то кусочки и обрывки отменной мужичьей ругани.
В единоличниках Яков Тверсков продержался до Великой Отечественной, но вступил в колхоз не в начале войны, а лишь в конце августа сорок второго, то есть тогда, когда вражеское нашествие, взяв новый разбег, докатилось до Волги и когда уже отчетливо слышались отдаленные орудийные гулы, а горизонты хищно облизывались кровавыми языками сполохов Сталинградского побоища, не затихавшего ни на одну минуту ни днем, ни ночью. Заявлению Якова по краткости и выразительности едва ли найдется аналог в монбланах «деловых» бумаг, оставленных пишущим человечеством на протяжении столетий и даже тысячелетий. Преогромными, кривыми, суставчатыми, как его пальцы или колья в старом плетне, торчавшими вразброс буквами Яков Соловей решительно начертал:
«Берите меня за ради Христа к себе со всем моим дерьмом, потому как ничегошеньки другого у меня нету, а на миру и смерть красна. Так что безоговорочно вступаю. В чем и подписуюсь. К сему Яков Тверсков, по-уличному Соловей».
Сознавая, что документ этот уникален в своем роде, воспроизвожу его тут полностью, слово в слово, смягчив маленько лишь одно из них…
Историческое это событие по времени совпало с уборочной страдой, и Якова принимали в колхоз прямо на полевом стане, у тракторной будки, куда со всех концов степи собрался народ. Инвалид войны, посланный в село из саратовского госпиталя для окончательной поправки и тут же избранный четвертым по счету председателем, взобрался на мостик будки и не без удовольствия огласил текст заявления. В ответ раздался такой хохот, какого не слышали с довоенных лет. Воробьи, промышлявшие возле поварского котла, метнулись в разные стороны, а Катерина Дубовка, помешивавшая кашу, вздрогнула и, на всякий случай, осенила себя крестным знамением, прошептав: «О Матерь Божья! Царица Небесная!.. Што их там так надирает?!» Смех, который так напугал воробьев и озадачил Катерину, был особенный: замешанный, преимущественно, на бабьих голосах, он лишь немного был разбавлен жиденьким ребячьим смешком да стариковским кашлем, явившимся следствием даже не самого смеха, а потугами на смех, – деды долго потом протирали ослезившиеся глаза, говоря: «Ну и ну!»
Якова, разумеется, приняли. При голосовании воздержался лишь Карпушка, вспомнивший вдруг про то, как Яков турнул его от своего двора вместе с мальчишками-агитаторами.
– Ты б, родимый, лучше б от водочки воздержался, а не от етого самого! – посоветовала ему жена и подняла во второй раз – и не одну, а обе руки. – Левую-то я за него, дурачка, воздела! – пояснила Меланья.
– Отчего ж не правую? – осведомился Федотка Ефремов, на которого колхоз заблаговременно выхлопотал бронь, хотя, кажется, до него очередь и не дошла бы: Федоту перевалило за пятьдесят – явно не призывной возраст даже по случаю войны. – Отчего ж не правую? – повторил он свой вопрос.
– Хватит ему и левой! Хозяин из Карпушки, сами знаете, никудышный. Ему бы только языком молоть. Он у него, как помело.
– Ну, ты б сама-то помене болтала! – огрызнулся Карпушка и неожиданно ляпнул: – Теперича понятно, почему ты к энтому черту, к Соловью то есть, зачастила. У тебя с ним амуры!
Вторая волна хохота оказалась и круче, и яростней. Улеглась она только тогда, когда председатель объявил собрание закрытым, и люди нехотя разбрелись по своим рабочим местам: молодые женщины и четырнадцатилетние ребятишки ушли к своим комбайнам и тракторам, бабы постарше и двенадцатилетние мальчишки – к быкам и коровам, на которых отвозили зерно из-под комбайнов, старики вернулись за будку, где починяли разный «струмент», сельскохозяйственный инвентарь, значит, у них там навалено всего: хомуты для немногих оставшихся в колхозе лошадей, остальная сбруя, но больше – поломанные ярма и изогнутые занозы к ним, которые требовалось выпрямить, а еще больше деревянные вилы и грабли, похожие на стариков-починщиков тем, что успели растерять половину своих зубьев.
Вот при каких обстоятельствах был принят в колхоз Яков Тверсков-Соловей. Остается лишь добавить, что, против ожидания, он сделался чуть ли не самым дисциплинированным работником. В тот же день быстро вернулся в село, а через час уже был со своей буренкой у комбайна. На собственной корове отвозил зерно не только на ток, но и в район, на элеватор, исполняя наряд по хлебосдаче, – о, сколько раз видели Якова, мыкавшего горе на хлябях осенних дорог по пути в Баланду, сколько матюков преотборнейших выслушала от него буренка, сколько проклятий отправил Соловей в небеса Господу Богу и в адрес анафемы Гитлера, – выругивался по дороге туда и обратно настолько, что для односельчан крепких слов у него уже не оставалось, исчерпывался великий матерщинник до самого донышка и возвращался домой смирнее самого смирного, даже к жене собственной не придирался, к вящему ее удивлению. Женщины, которые отвозили на быках хлеб часто в одном обозе с Яковом, по-настоящему-то оценили этого человека лишь теперь, в особенно горькую и для страны, и для них, главных ее работниц, годину – не будь его рядом с ними, наплакались бы они еще больше: колесо ли спадет с оси у фуры, поломается ли ярмо либо дышло, а он, Яков, тут как тут – оттолкнет грубо (по-иному он не мог) готовую разреветься бабенку в сторону, высвободит бычьи потертые шеи из-под ярма и в несколько минут поправит дело, подкинет счастливую донельзя на возок, пришлепнув лапищей под зад, и, поругиваясь потихоньку, вернется к своей телеге, где его ожидает буренка. Так и «провоевал» с бабами всю войну, а когда она, проклятущая, закончилась, окончил свое пребывание на этой грешной земле и Яков Тверсков-Соловей. Спел и он свою песню. Пускай была не соловьиной та песня, но она все-таки была, ни на чью другую не похожая, – как знать, может, этим-то, прежде всего, и дорога она людям, сохранившим до нынешних дней память о Якове Соловье…
Встреча с ним по пути к Ленькиному «Катерпиллеру» оказалась и для нас с Ванькой памятной, но она была тогда не последней. Приблизившись к Большому Мару, мы увидели, как из-за него вывернулся и со всех ног поскакал под гору, минуя нас, не кто иной, как Самонька (я-то знал, что брат не прекращал дружбы с ним и что долговязый этот детинушка был у Леньки прицепщиком на смену с Федором Жуковым); что бы там могло произойти такого, что заставило Самоньку удариться в бега? Проводив его глазами до копопляников и посмотрев друг на друга в недоумении, мы заторопились к трактору, а заодно и выяснить, что же там случилось с Самонькой. К моменту нашего прихода «Катерпиллер» подполз к кургану и остановился, чтобы напиться воды и остудить свое распаленное могучее стальное тело. Ленька, лишившись (явно по своему почину) помощника, направлялся к водовозной бочке с помятым ведром сам. Ванька охотно вырвал у него ведро из рук и в минуту вернулся к трактору с водой. Ленька не глушил мотора, и тот на малых оборотах вращал все сочленения отдыхающей от тяжкой работы машины.
– Видали? – спросил Ленька, самодовольно ухмыляясь, вытирая ветошью масленые руки.
– Самоньку, что ли? – переспросил я.
– А кого ж еще! Всыпал я ему тут маненько, – спокойно, подчеркнуто-буднично сообщил брат.
– За что же?
– Было б не за что, не тронул бы, – важно пробасил Ленька; став трактористом, он следил теперь и за своим голосом, подбавил ему густоты, надеясь, что это и самому ему прибавит веса.
– А все-таки за что? – настаивал я, не удовлетворившись Ленькиным ответом.
– Говорю, за дело. Ну что ты прилепился как банный лист к энтому месту?!
Ленька помолчал, сунул в карман комбинезона (он составлял чуть ли не главный предмет его гордости) тряпку, взял из Ванькиных рук ведро, долил воды в попыхивающий парком радиатор и только уж после этого рассказал, в чем дело. Оказывается, в минуту откровенности, накатившей на Самоньку, тот рассказал моему брату, что это он, Самонька, стравил нас тогда у школы, столкнул ради забавы лбами и явился таким образом первопричиной наших многочисленных ребячьих баталий, а также ссор и скандалов, граничивших с острою враждой, которою были охвачены и многие взрослые.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.