Текст книги "Хлеб – имя существительное"
Автор книги: Михаил Алексеев
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Паня-Ганя
У Серьги Волгушова было четыре сына и две дочери. Дочери давным-давно вышли замуж. Старшая уже сама успела стать не только матерью, но и бабушкой и теперь раз в году навещала родительский дом, сопровождаемая дюжиной детей, внуков и внучек.
Сыновья Серьгины все погибли на войне. Но от одного остался на попечение бабушки и деда внук Павел, которого за кротость характера и за особую, почти девичью чувствительность и нарекли чуть ли не девичьим именем – Паня.
Детство Пани пришлось на военные лета, так что его и нельзя уж детством-то назвать. Семи лет пристрастился мальчонка к труду. Зимою, правда, сидел на печи, потому что не во что его было обуть и одеть. С самой весны и до поздней осени пропадал с дедом в поле. В страдную пору отвозил на пароконном фургоне рожь и пшеницу от комбайна на ток. От комбайна ехал тихой рысцой, а к комбайну пускал кобылок в галоп. Рубашонка при этом надувалась пузырем.
– Эй вы, зазнобушки! – кричал Паня, подражая дедушке Капле.
Лошадей Паня любил так, как любят их все деревенские мальчишки. Особую же привязанность питал он к машинам – тракторам и комбайнам.
Как-то комбайнер покликал его к себе на мосток и, попросив тракториста ехать потише, дал подержаться за штурвал. От буйной радости у Пани захолонуло под ложечкой, сердце забилось часто-часто, из глаз сами собой выскочили счастливые слезинки и побежали по щекам, оставляя после себя грязные полоски.
Комбайнер незаметно для Пани поддерживал штурвал, а мальчишке казалось, что это он сам управляет этой сложной, этой красивой, этой умной-разумной машиной. Вышний ветерок играл воротником его рубахи, задирал подол до самого подбородка, задувал, холодя тело, в застегнутые на одну пуговицу штанишки. Дышалось легко, вольготно. Пахло хлебным духом, горячим и знойным, куколем, сухой березкой и медуницей. Мотор рокотал ровно. Рокот этот разносился далеко окрест. Дрожание стального тела, мощное и упругое, через штурвал передавалось Паниным рукам, и ощущение этой дрожи, а через нее великой, слепой силы машины наполняло Панино сердце блаженством непередаваемым. Жаль только, что поблизости не было его дружков-ребятишек: умерли бы от страшной зависти! И было еще боязно оттого, что вот-вот большие, коричневые, покрытые мелким рыжеватым волосом руки комбайнера осторожно, но властно отымут от горячего штурвала маленькие Панины руки и сами лягут на нем, привычно и спокойно.
Время от времени мальчишка взглядывал на комбайнера глазами, в которых была молчаливая и страстная мольба: «Дяденька, ну, еще немножечко, ну, еще одну капельку дай подержать, дяденька!»
Комбайнер, очевидно, догадывался, что могло твориться в душе Паниной, и не торопился его сменять. В бункер густой желтой лавой текла пшеница. Она не была еще достаточно чистой, в ней виделись и зеленоватый колосок, не прожеванный барабаном, и не успевшая улететь саранча, и вреднейшее существо по имени жук кузька с изрядно помятыми крылами, и черная длинная спорынья, от которой, ежели ее раскусить, будет тошнить целый день, и другая разная мелочь. Но все-таки это была уже пшеница – тяжелая, душистая, ароматная – не золотая, куда там золоту! Паня, например, и не видал ни разу, какое оно, золото, а живет, и ничего, а попробуй-ка без пшеницы или ржи! Сейчас, вон у того поворота, он нагрузит ею полный воз, утопит в ее зыбучем тепле босые ноги по самое колено и повезет на ток. А там женщины отсортируют ее, провеют, и солнечная гора будет выситься на току до тех пор, пока не свезут ее в амбары или на элеватор.
– Ну, товарищ штурвальный, хватит. Гони-ка, брат, фуру. Пора ссыпать. Ты уж, глянь, полный бункер намолотил…
Без тапочек, без чулок, без лаптишек, Паня во весь дух мчался по стерне к далеко оставленной подводе: для босых ног деревенского мальчишки не существует колючек – это уж известное дело. Глядь, уже машет кнутом, вертит им над острой хребтиной то одной, то другой лошади. И опять – рубаха парусом, желтые волосы – вразмет.
– Эй вы, зазнобушки!..
Ночью вместе с дедушкой Серьгой и дедушкой Каплей забираются в шалаш последнего. Ложатся спать: по краям старики, а промеж них он, Паня. От дедушек пахнет крепким потом, смешанным с запахами пшеницы и полевых цветков осота, молочая, донника и одичавших подсолнухов. Где-то под соломой шныряют мыши, шуршит, свербит запутавшаяся в тенетнике муха, с поля доносится звон и свиристение кузнечиков. Месяц, недавно народившийся, молодой и нахальный, заглядывает на спящих сквозь прохудившийся конек шалаша.
Паня засыпает тотчас же. И сразу же видит себя за штурвалом комбайна, видит, как падает на хедер подкошенная пшеница, как полотно тянет, тянет ее в прожорливую утробу машины. А желтое колышущееся море безбрежно, нет ему, кажется, ни конца, ни края. Во сне-то Паня хозяйничает на комбайне один. И вокруг, куда бы ни кинул взгляд, ни единой души. Один он, комбайн да поле пшеницы. Комбайн удивительно послушный, он похож теперь почему-то на большую-пребольшую лошадь, и Паня от времени до времени помахивает над нею длинным, свитым в змейку кнутом и покрикивает:
– Эй ты, зазнобушка!..
Но вот чьи-то большие и красные руки тянутся к нему, стаскивают с этой лошади-комбайна. Паня брыкается, орет, не хочет слезать. И вдруг видит склоненное над ним лицо с длинной дедушкиной бородой, в которой застряла пшеничная ость.
– Ты что, дуралей, бодаешься, как молодой бычок? – спрашивает эта борода. – Вставать пора, слышь?.. Дедушка Капля уже галушки сварил. С луком, с укропом. Галушки – из новой пшеничной муки. Слышь? Вставай-ка, Паня!..
Пане было обидно, что отпугнули от него такой чудесный сон. Но в ноздри его уже успел вторгнуться вкусный запах только что сваренных на свежем воздухе галушек. Обида пропадает. Черпает из бочки охолодавшую за ночь воду, кое-как споласкивает вялое со сна лицо и вот уже, бодрый и веселый, садится на разостланной дерюжке подле котла, все еще булькающего и пошептывающего что-то.
Однажды – было это летом сорок второго – перед самым рассветом где-то под Саратовом два советских истребителя «прижучили» немецкий бомбардировщик, оттеснили его от основной стаи, совершавшей налеты на город, и выгнали сюда, в приволжские степи. Вскоре бомбардировщик загорелся и упал далеко, за Большим Маром. Но он все же успел сбросить на поле две бомбы. Одна из них разорвалась возле комбайна, взметнула там султан огня, дыма и чернозема. Комбайнер, пожилой, и не совсем здоровый человек, побежал к месту взрыва, а за ним и разбуженный страшным громом Паня. Комбайн стоял с изрешеченным правым боком, с искромсанным в щепки мотовилом, с изорванным полотном и сбитой набок трубой от мотора. Воронка от бомбы, глубокая, черная, еще дымилась. Вокруг нее и на самом дне виднелись осколки разного железа. Они жутко щерились на солнце, грозились укусить. Паня наклонился над одним, поднял было, но обжег пальцы и, весь содрогнувшись, будто в руках у него оказалась гадюка, с отвращением бросил далеко от себя. Потом до самой ночи не мог унять в теле непонятную эту дрожь. Вздрагивал и ночью, но все реже и реже. К утру успокоился и спросил Серьгу:
– Дедя, а зачем людям нужны войны?
– А ты думаешь, Панятка, я знаю? – ответил тот.
А Капля добавил:
– От жиру бесятся. Потому и воюют.
– А мы тоже бесимся?
– На нас, Панюха, напали. Нешто мы начали б первыми войну? Вот когда царь Николашка затеял с германцем ненужную нашему брату, простому крестьянину, войну, мы с твоим дедом первыми подались с позиций. На кой хрен нам та война!..
Паня между тем думал про что-то свое. Сказал тихо и мечтательно:
– Сеяли бы все хлеб да жили… как люди.
– Это ты верно, сынок. Да не все, знать, так думают. Ну, ты поспи еще маненько.
В пятнадцать лет Паня стал трактористом, а в семнадцать – комбайнером. Через два года вместе с комбайном его послали убирать первый хлеб, выращенный на целине. Приехал оттуда осенью, уже с заморозками, восторженный и мрачный одновременно. Восторженный потому, что никогда еще в своей жизни не видал такого обилия пшеницы в одном месте. Вороха тянулись на целый километр. И это потрясало воображение. Мрачный же потому, что видал своими глазами гибель этого хлеба, невывезенного до дождей. А дожди – как это всегда бывает в страдную пору – опустились раньше времени, в конце августа. Пологов, чтобы укрыть вороха, не было, да и где их возьмешь для таких ворохов! Вскоре они задымились, как оживающие вулканы. Над самыми вершинами закурился, заиграл зловещий парок – от ворохов потянуло приторно-сладким, трупным запахом. От такого зрелища у Пани сжалось сердце, защемило внутри. В довершение всего прочел в какой-то местной газете стихи, которые заканчивались тревожными, горькими, трагическими строчками:
От хлеба пахнет солодом,
От хлеба пахнет голодом…
Стихотворение было длинным, но запомнились из него только эти две строки.
Рассказал обо всем этом старикам – своему деду Серьге и Капле. Те сначала ужаснулись, потом взбунтовались.
– Нешто так добрый хозяин делает? – кричал, позеленев аж, любивший покритиковать других Капля. – Посеял, вырастил хлеб, а ни риги, ни гумна, стало быть, ни дорог, ни амбаров, ни элеваторов не приготовил! Куда ж такое годится, я вас спрашиваю?!
Бушевал Капля, вероятно, еще долго бы, если б на столе не появилась бутылка «столичной», прихваченная Паней для стариков в Москве, через которую он проезжал, возвращаясь с целины. Паня мог бы избрать для своего возвращения путь покороче, но больно уж ему захотелось побывать в столице!
Капля на ходу приостановил свою гневную речь, крякнул, словно бы споткнулся языком о что-то. Поднял бороденку. Выдававшийся острым клином кадык его, весь в гусиных пупрышках, непроизвольно сделал счастливое глотательное движение. Маленькие глазки повеселели.
Паня выпил со стариками совсем малую стопку и удалился, оставив дедков одних, зная, как любят они потолковать промеж себя, особенно когда на столе стоит только начатая бутылка.
Серьга Волгушов тоже один раз намекнул было внуку, чтоб и он подавался в город, но сделал это неискренне: Паня, пожалуй, был единственный, кто мог, не тяготясь этим, покоить старость деда и бабушки, кормить их, не попрекая куском хлеба. К тому ж Паня и сам – дед хорошо знал про то – ни за что не согласился бы покинуть свои Выселки, так как совершенно серьезно считал, что лучше, краше и милее Выселок не сыскать земли во всем белом свете. Он и Гане – девятнадцатилетней хохлушечке, которую встретил на целине, – сказал о том, предлагая стать его женой.
Ганя, чрезвычайно самостоятельная во всем остальном, здесь, однако, проявила робость: не захотела выходить без родительского благословения. Девчата, съехавшиеся на целину со всех концов страны, подивились Галиной осторожности, посмеялись даже немножечко. Ганя и сама посмеялась вместе с ними. Но осенью, после уборки, прихватив Панину фотографию и вырезку из газеты, где о нем писали как о лучшем комбайнере, укатила на свою Винничину. Ровно через месяц, уже в Выселках, Паня получил от нее письмо, в котором она просила приехать.
Паня собрался немедленно, оставив стариков в крайнем смятении. В глубине души они очень не желали Паниной женитьбы. Бабка ревниво поджала губы и молчала целыми днями. А Серьга целыми днями просиживал у Капли, гадая вместе с ним, какова она, та Ганя, будет ли она уважать их, стариков, устоит ли перед ее капризами нежный и внимательный к ним Паня?
В тревоге прошла неделя. А потом Волгушовы получили телеграмму, которую Серьга совершенно неожиданно обнаружил в своем валяном сапоге. Ее подсунул туда Зуля, забывший про телеграмму и продержавший в своей сумке целых три дня. Боясь справедливого возмездия, он и воспользовался сапогом Серьгиным, стоявшим, к счастью, во дворе, у волгушовского крыльца. Телеграмма же была очень важная: внук просил приехать на свадьбу.
Матрена ехать отказалась наотрез, чему Серьга был даже рад, хотя, кривя душой, долго уговаривал ее, чтоб поехала и она. Старуха же отказалась по двум причинам: во-первых, ее, которая не выезжала из своих Выселок дальше соседнего села на протяжении всех восьмидесяти лет, пугала дальняя дорога; а во-вторых, она была заранее настроена ревнивым и враждебным чувством к тому существу, которое нежданно-негаданно заполучит главные и решающие права в отношении их любимого внука и, чего доброго, будет еще помыкать им, восстанавливать против стариков.
Серьга, боясь пересолить в усердии, в силу чего бабка в последнюю минуту может передумать – такое случалось с ней частенько, больше уж не уговаривал. Скоренько собрался, упросил Ванюшку Соловья, и тот в один миг отомчал его на станцию. В поезде вздохнул Серьга спокойно: недели две он не услышит теперь ворчания своей суженой, и за свадебным столом некому будет дергать его за штанину, чтоб не нес к губам лишнюю чарку. Благодать!
Невеста ему понравилась. И особенно тем, как встретила она его. Первой подбежала к вагону, из которого он с трудом выкарабкался со своими мешками да сумками, первой расцеловала, обдав запахом вишни и другим еще каким-то запахом, давно забытым Серьгою, девичьим, свежим, крепким и здоровым. А темно-коричневые, будто бы спрыснутые утренней росою, глаза ее искрились неудержимым счастьем, и думалось, что это от них пахнет спелой вишней. И то, что она была несомненно счастлива, делало особенно счастливым и старого Серьгу: ему было радостно сознавать, что она счастлива потому, что любит Паню, их внука.
Ганя, говоря что-то и распространяя вокруг себя всеобщее оживление и радостное возбуждение, смотрела то на Серьгу, то на его внука, и старику было опять же очень хорошо, поскольку невеста соединяла их воедино: деда и внука. Чтобы услышать еще раз те самые запахи – вишенья и те, которых назвать нельзя, далекие, воскрешающие давно минувшее, невозвратимое, девичьи, тревожно-зовущие, – он поцеловал Ганю еще раз. И в таком радостном возбужденном состоянии пребывал всю неделю, пока находился у сватов на Винничине.
В последний день свадьбы, накануне их отъезда, в сватьину хату собрались Ганины подруги. Теперь только и слышалось: Ганя да Паня, и два этих имени сливались для подвыпившего Серьги в одно, странно певучее: Ганя-Паня, или еще лучше: Паня-Ганя. Не знал Серьга, что это же самое скоро почувствуют в Выселках и будут говорить о молодой чете в единственном числе: Паня-Ганя, вкладывая в это обобщенное имя малость насмешливую, а в общем-то, ласкательно-простодушную интонацию, какая бывает в отношении людей, к которым все питают безотчетную слабость и тихую, безотчетную же, тайную, незлобивую зависть.
Ганины подруги и Ганя вместе с ними поначалу пели грустные украинские песни. И про вербу рясну, что стояла в огороде и под которой ждала, своего милого девка красна. И про Галю, которая прогоняла голубей, чтоб «вони не гулы вокруг хаты» и чтоб «далы козаку поспаты». И про черную хмару, которая надвигалась и грозила какой-то страшной бедой. И про то, как куковала зозуля и как маялись душой вольные молодые казаки, полоненные турецким султаном. И про то, як «реве та стогне Днипр широкий». И про какого-то Морозенку, о ком «вся Вкраина плаче». И про многое другое.
Серьга слушал, и сердце его старое словно бы плавилось в груди. Глаза набухли влагой. Он смаргивал ее реденькими ресницами, чуть заметными в покрасневшем веке.
Потом девчата – все они оказались из одного звена, свекловоды – переглянулись, прыснули смехом и, подмигивая Серьгиному свату, который был бригадиром на селе, начали петь на мотив «Борозоньки» вызывающе-озорную, сочиненную, видать, одной из этих певуний, может быть Ганею, для клубной самодеятельности, песню.
Ой копала буряки, —
запела Ганя своим чуть глуховатым, мягким голосом. Подруги поддержали дружно, продолжая подмигивать Ганиному батьке:
Ой, копала буряки,
Ой, копала буряки,
Котри краше на боки.
Ой, копала буряки,
Котри краше на боки.
Серьгин сват подмигнул ему: пойдем, оставим, мол, их, что тут слушать? Но девчата упредили его. Одна, самая веселая и голосистая, подсела к ним, крепко ухватила Ганиного батьку за руку и не отпускала ее до тех пор, пока песня не закончилась. Ганя, разрумянившаяся, искрясь вся, блестя своими вишневыми счастливыми глазами, продолжала невозмутимо:
Все до дому поносила,
Все до дому поносила…
Подруги взрывались еще задорнее:
Все до дому поносила,
Горилочки наварила.
Ганя продолжала, украдкой взглядывая на отца:
Горилочки наварила,
Горилочки наварила…
Девчата – радостно и озорно:
Горилочки наварила,
Бригадира пригласила.
Ганин батька в этом месте сделал отчаянный рывок, но так и не смог высвободиться из цепких, молодых рук веселой и голосистой дивчины. Она продолжала вместе с Ганей, не выпуская хозяина из своих рук:
Бригадир, голова,
Бригадир, голова…
Девчата брызнули своими свежими голосами ядрено и лукаво:
Бригадир, голова,
Та з района було два.
Видя, что не один он приглашен, а и голова, да еще и двое из района, Ганин батька повеселел, толкнул Серьгу в бок и расхохотался так, что задрожали окна, а увивавшийся у его ног котенок нырнул под кровать и теперь светил оттуда испуганным зеленоватым огоньком.
Девчата – еще беспощаднее:
Боны пилы, выпивалы,
Боны пилы, выпивалы,
Боны пилы, выпивалы,
Горилочку выхвалялы…
Ганя – своим грудным, спокойным голосом:
Твоя ланка – пятисотка,
Твоя ланка – пятисотка…
Хор – с еще большим вызовом:
Твоя ланка – пятисотка,
Тай горилочка солодка.
Ганя – сквозь смех, брызжущий, неудержимый:
А соседка не така…
Подруги – от всех, что называется, щедрот:
А соседка не така…
Бо не крала буряка…
Только теперь сваты, сопровождаемые дружным девичьим хохотом, могли выйти в другую комнату и потолковать там без всяких помех о будущей жизни молодых.
Через двое суток Серьга Волгушов привез внука и невестку в Выселки. Как и надеялся он, бабка недолго поджимала губы в ревнивой своей подозрительности. Ганя, не замечая за ней ничего такого, обняла, расцеловала, обласкала в первую же минуту и в тот же день стала роднее дочери. Расцветшее улыбкой старое лицо Матрены сняло лучиками золотых морщин. Не вытерпела, понесла, посветила этими лучинками по селу, не в силах скрыть великой радости и гордости своей.
Так-то вот и стала жить в Выселках счастливая пара, которую быстро, как могут это делать только на селе, окрестили одним соединительным и очень идущим к ним именем Паня-Ганя.
Суд идет!..
Бывают люди, которые, как обрели в возрасте, скажем, сорока лет определенные черты внешнего своего обличия, так и не меняют их во все последующие годы, вплоть до глубокой старости. О возрасте человека можно судить, например, по седине, но у таких ее никогда не бывает, седины. По количеству и по глубине морщин можно еще что-то сказать, но и морщин на лице такого человека в восемьдесят лет будет не больше, чем было их у него в сорок. К тому же следует прибавить, что и характер он сохраняет в завидном постоянстве. Только не думайте, пожалуйста, что этот тип людей должен быть непременно добр по натуре, простодушен и ленив. Что касается тетеньки Глафиры, о которой пойдет ниже речь, то она далеко не простодушна и активна до чрезвычайности.
Когда мне было лет десять, Глафиру и тогда уж все звали тетенькой. С того времени прошло тридцать пять лет, а она все тетенька. Были бы дети, то они, хочешь ли ты того или нет, постараются во что бы то ни стало и по возможности скоро сделать тебя бабушкой или дедушкой. Но у тетеньки Глафиры нет детей и никогда не было. И замужем она никогда не была. О мужчинах говорит с крайним презрением, вздымая и опуская во гневе свою могучую грудь, к которой ни один кавалер не рискнул бы притронуться.
Впрочем, сейчас же должен поправиться. Все же был такой, который однажды рискнул, а что из того получилось, послушаем самого героя.
– Я вокруг ее, толстомясой, и так, и эдак. И Глашей называл, и голубушкой, и другими прочими такими словами. Косит огненным глазом, нечистая сила, того гляди укусит. «Глашенька, – говорю, – Глафира, и доколь ты будешь беречь такое богатство? Перегорит все у тебя, как у недоеной коровы!» Эх, как она взъярилась!.. «Ах ты, козел вонючий!» – И тигрой кинулась на меня. Я бечь. «Окстись, говорю, окаянная, я ж пошутил!» Како там! Две версты по пятам меня преследовала. Спасибо, что тогда я шустер еще был на ноги, утек, а то бы погиб ни за что ни про что. Вот оно какое дело!
Не желая для рассказавшего эту историю известных осложнений, я не назову тут его имени, тем более что поведал он мне ее под большим секретом.
Тетенька Глафира живет в своей немудрящей избе одна. Кажется, и родственников у нее нет, а если и были, то она давно отвадила их от своего подворья. Соседи также не очень часто заглядывали к ней – неприветлива. Щепотку соли, коробок спичек или там ложечку малую закваски – ни в жисть не даст.
Долг, как известно, платежом красен. Соседи отвечали тетеньке Глафире тем же. Мужики наотрез отказывались отбить ли ей косу, поправить ворота, вырыть погреб или привезти из лесу дров. Правду сказать, тетенька Глафира и сама очень редко обращалась за помощью. Спросит кто ее, как, мол, ты там живешь-можешь, ответит, не меняя несокрушимо сурового выражения на лице:
– Живу – хлеб жую. И не чей-нибудь, а свой, своим горбом и своим потом заработанный. В твой и ни в чей другой рот не заглядываю. Своим кровным сыта бываю. А живу так: семеро наваливают, одна несу. Положить боюсь: а ну как не подыму потом? Так и несу до самого дома…
Надо заметить, что несет тетенька Глафира в дом свой все, что попадается в поле ее острого и ухватистого глаза. На ее дворе можно и сейчас увидеть деревянную соху, старую борону, тоже деревянную с железными лишь зубьями; посреди двора валялся тяжеленный, весом в тонну, – как тетеньку Глафиру угораздило притащить его? – зубчатый каменный каток, каким в единоличные времена молотили на гумнах пшеницу либо овес; в дальнем углу под поветью были аккуратно сложены три ступицы от колеса со спицами, но без ободьев, ящик с большими бороньими зубьями, ящик четырехгранных гвоздиков, какими подковывают лошадей, четыре заржавленных тележных тяжа; там же, под крышей повети, на деревянных гвоздях висело два хомута с уздечками, седелкой, чересседельниками, супонями и почему-то шестью подпругами, а в одном угольнике – огромный жернов.
Никто бы не мог сказать, зачем собрана и чего ждет эта тетки Глафирина доисторическая рухлядь.
Когда еще был на селе Спиридон Подифорович Соловей, один только он и посещал Глафирино подворье, от одного лишь его дома была проложена сюда чуть приметная тогда, а теперь совсем затравеневшая, затерявшаяся стежка. Всего лишь за два или три года до его погибели тетенька Глафира «записалась» в колхоз, но с добром своим, что сложено во дворе, не рассталась, благо, что никто на него и не посягал. К старым сохе и бороне скоро прибавился пароконный, брошенный за ненадобностью колхозниками на поле плужок с еле заметным знаком «Ростсельмаша», железная борона, покалеченная наехавшим на нее трактором и выброшенная в овраг. А свободное место под поветью в первые послевоенные годы было заполнено пятью ярмами, подобранными хозяйкой на старом колхозном дворе.
На вопрос, зачем ей все это, тетенька Глафира, насупится и глухо вымолвит:
– А твое какое дело? Может, еще сгодятся…
Тетенька Глафира – богомолка. Она входит в актив моей тетки Агафьи, является ее правой рукой и, как самая бережливая и с виду, во всяком случае, самая молодая и зоркая, ведала кассой, была в вопросах финансовых довереным лицом отца Леонида. Ванюшка Соловей, который и теперь не мог забыть связей своего покойного отца с тетенькой Глафирой, мстя ей, пробрался как-то в ее избу, снял икону и вместо нее поставил портрет известного в районе и очень усатого человека. Вечером, перед тем как отойти ко сну, тетенька Глафира начала отбивать поклоны перед образами. Молитва «Отче наш» уже подходила к концу, когда набожная подняла глаза и на нее вместо Николая Угодника глянул этот усатый.
– В три их узды! – страшно, как могут только женщины в Выселках, выругалась тетенька Глафира. – Что это за черта мне поставили?.. Господи, Спаситель наш!.. – И с этими словами выскочила на улицу. Там собралась с духом, вернулась в избу и стащила портрет.
Кому-то из руководителей пришла в голову мысль – поставить тетеньку Глафиру во главе кур на колхозной птицеферме. Баба, мол, экономная, будет блюсти яичко. Она и блюла, но не для колхозной казны, а для своей собственной сберкнижки, которую завела после войны и на которой, как догадывались люди, скопилось немало рублишек. Догадывались потому, что видели: больше всяких реформ тетенька Глафира боится реформы денежной. При первой она понесла великие убытки, а при второй хоть вроде бы и не понесла, но деньга все же теперь не та: копейка как была копейкой, так и осталась ею; на базаре раньше за пучок укропа просили гривенник и теперь гривенник; мелочь как была мелочью, так и осталась с прежним к ней отношением; правду говорят, что новые деньги расходуются в три раза быстрее. Сама-то Глафира скорее выиграла от второй реформы, чем проиграла: каждое воскресенье ее можно видеть на рынке с тем самым пучком укропа либо редиски…
Птицеферма, где володела и правила тетенька Глафира, была маленькой, насчитывала всего лишь одну тысячу несушек, к тому же несушек весьма несознательных; неслись они, по уверениям тетеньки Глафиры, из рук вон плохо: двести яиц – это наибольшее количество, которое она сдавала на склад.
Председатель ревизионной комиссии Иван Михайлов хотел было проверить, такой ли уж действительно малосознательный народ эти несушки, но тетенька Глафира столь искусно разыграла в правлении сцену величайшей обиды, пролила так много безутешных слез, что Виктор Сидорович, председатель колхоза, махнул рукой.
Куры по-прежнему неслись плохо. Между тем какие-то ловкие, расторопные, предприимчивые и незнакомые высельчанам люди начали возить лес, цемент, камни и шифер к заготовленной ими яме под фундамент на окраине Поливановки, в самом конце Председателевой улицы. Скоро выяснилось, что это тетенька Глафира воздвигала себе новую избу. А когда выяснилось, колхозники взбунтовались. Обычно молчаливая от гордости Журавушка пришла к вечному депутату и прямо заявила:
– До каких пор вы, властя, будете держать на птицеферме воровку?
– Ты что, рехнулась?
– Сами вы рехнулись! Ослепли все. Дайте мне ферму на три дня, и вы увидите…
Посоветовались. Дали Журавушке ферму. Тетеньку Глафиру отстранили.
Первый день Журавушка вела наблюдение за поведением «недисциплинированных» несушек. Вечером привезла на склад 460 яиц, на следующий день – 575, а еще через день – 700.
– Ну, теперь вы видите? – сказала строго Акимушке Акимову и Аполлону Стышному. – Я возвращаюсь к своим буренкам, а вы уж решайте насчет тетеньки Глафиры.
И ушла.
Позже только сообщила, что тетенька Глафира так приучила кур, что большая их часть неслась под горькими лопухами, что окружали птицеферму дремучим лесом. Все эти яйца темной ноченькой тетенька Глафира увозила к себе домой, а те, которые сейчас строят ей избу, сбывали их в город.
Тем не менее тетенька Глафира взбунтовалась. Накричала на председателя колхоза, на бригадира, на секретаря партийной организации, на Журавушку – на эту в особенности, – на вечного депутата, который готовил над ней товарищеский суд, на председателя ревизионной комиссии. Накричала – сперва на всех вместе, – настигла их в правлении, а потом в розницу. Видя, что все ее угрозы мало помогают, вдруг объявила:
– В Москву поеду, а правды добьюсь. Ишь вы, измываетесь над бедной одинокой женщиной!..
Когда и эта угроза не помогла, снизила голос, теперь говорила уж всхлипывая:
– Ну, обождали бы маненько. Дали бы избу-то достроить, а потом уж и увольняли с этой проклятой птицефермы. На кой она мне сдалась? От этих кур одних вшей наберешься – часу соснуть не дадут. Вот и чешешься, вот и чешешься, как шелудивый кутенок!..
– Потому и ослобоняем тебя, – заметил лукавый Капля, пришедший в правление за своей никак не дававшейся в его руки справкой насчет пенсии.
В следующее воскресенье над тетенькой Глафирой состоялся товарищеский суд. Председательствовал, как всегда, Акимушка Акимов.
Членами суда были старая учительница Анна Петровна, та самая, какую я некогда так жестоко обидел, Журавушка, Зуля и Егор Грушин.
Слушание дела проходило в школе, в длинном коридоре, который одновременно служил и залом. В положенный час дверь одного из классов отворилась, в ней показался Зуля и, подрагивая от волнения комельком отрубленной руки, ненатурально громко, каким-то не своим, чужим голосом, возгласил:
– Встать! Суд идет!
Все испуганно – не встали, а подскочили, будто сквозь кресла вдруг дали электрический ток. Каплина супруга, не пропускавшая с мужем ни одного подобного зрелища, от неожиданности даже вскрикнула и ни с того ни с сего начала осенять себя крестным знамением. И только получив энергичнейший толчок в бок, спохватилась, поджала обиженно губы, да так и просидела до конца суда, ни разу не глянув в сторону обидчика, каковым был, конечно же, Капля.
Не успел еще погаснуть звук Зулиного голоса, из той же двери показались остальные члены суда. Впереди – Акимушка. Лик его был торжествен и суров. Всегда всклокоченные волосы сейчас были смазаны топленым маслом и лоснились, старательно причесанные им ли самим, женою ли, дочерью ли. Только на самой маковке несколько волосинок не подчинились ни маслу, ни гребешку, торчали дыбом, придавая Акимушкину лицу, помимо строгости, еще и воинственную задиристость. За Акимушкой шел Егор Грушин, а потом уж только женщины – Анна Петровна и Журавушка. Учительница была тоже серьезна, лицо ее, может быть, было бы совсем строгим, если б не легкая, порхающая между глаз и губ улыбка, которая когда-то делала ее так похожей на Анну Каренину в моем юношеском воображении. Она, видно, и не могла сдержать этой улыбки, молодящей уже немолодое, посеченное морщинами ее и сейчас красивое лицо. Журавушка была немного грустна, на щеках ее тлел, постепенно истухая, неяркий румянец. Должно быть, она чувствовала, что суд этот будет нелегким, прежде всего, для нее самой, что придется выслушать от подсудимой немало оскорбительных, жестоко несправедливых слов.
Судьи расселись, и Акимушка начал зачитывать обвинительное заключение. Читал медленно и ровно, при этом то и дело взглядывал на тетеньку Глафиру из-под очков, привязанных к большим его ушам суровой ниткой. Тетенька Глафира слушала и ехидно ухмылялась, то и дело шевеля плечами, выражая таким образом и удивление, и недоумение:
«Эко, мол, насочинял?»
Акимушкино же сочинение было примечательным во всех отношениях, и потому я воспроизвожу его здесь полностью:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.