Текст книги "Хлеб – имя существительное"
Автор книги: Михаил Алексеев
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
– «Глафира Дементьевна Огрехова, колхозница колхоза „Рассвет“, возраст не установлен, потому как метрических записей в сельском Совете не оказалось, поскольку еще до Великой Отечественной войны по халатности председателя Василия Куприяновича Маркелова все бумаги были изничтожены грызунами, то есть мышами. Означенная Огрехова Глафира Дементьевна, будучи определенной на птичью, то есть куриную, ферму, причинила колхозу „Рассвет“, а следовательно, и строительству нашего великого будущего, непоправимый вред. По ее вине, то есть гражданки Огреховой, несушки несли не по семисот штук яиц, а только лишь по двести, а остальные пятьсот прятали в потайных, известных только лишь одной гражданке Огреховой местах, а именно: в горьких лопухах, которые гражданка Огрехова Глафира Дементьевна специально взрастила вокруг птицефермы. Следствием установлено также, что в этих зловредных лопухах укрывались хищники, то есть лисы, которые по недосмотру гражданки Огреховой таскали цыплят и даже совсем взрослых кур, и одного петуха – лучшего производителя на ферме. Собранные в тех горьких лопухах яйца Глафира Огрехова, или тетенька Глафира, как все зовут ее в Выселках, в сговоре, также преступном, с калымщиками сбывала на рынок в Саратов, накопила, таким образом, много денег и начала возводить себе огромный дом в Поливановке. Назначенная временно на ферму Марфа Яковлевна Лунина, или, как ее все величают в Выселках, Журавушка, за короткий срок резко повысила производительность каждой несушки, на третий же день сдала на склад семьсот штук яиц и тем самым разоблачила вредный для великого нашего будущего поступок Огреховой Глафиры Дементьевны. Названная Лунина Марфа Яковлевна, она же Журавушка, отыскивая в горьких тех лопухах яйца, обнаружила там много птичьего, то есть куриного, пера, а также куриных костей, что свидетельствует о наличии там хищников, то есть лис.
Все вышесказанное неопровержимо свидетельствует о преступных делах подсудимой Огреховой Глафиры Дементьевны, за что последняя и привлечена к товарищескому нашему суду».
Окончив чтение, Акимушка сделал паузу, нужную ему для того, чтобы снять очки, – одна нитка запуталась вокруг уха, и потребовалась минута, чтоб ее распутать. Только уж после этого он спросил, глядя прямо и строго на тетеньку Глафиру:
– Подсудимая Огрехова, признаете себя виновной?
– Нисколечко! – отрубила та.
– А ты встань, кобыла жирная! С тобой судья говорит! – прикрикнул на нее дед Капля.
– Сам ты старый мерин! – тотчас же ответила тетенька Глафира, не думая вставать.
– Пускай отвечает сидя, – снисходительно сказал председательствующий, зная, что не сыщется такая сила, которая могла бы сейчас поднять подсудимую. – Стало быть, не признаешь за собой вины?
– Нету.
– Как же так? Вы сдавали на склад по двести штук яиц, а Журавушка – по семьсот? Куда ж вы девали остальные пятьсот? Отвечайте, подсудимая!
– А я откель знаю? Не брала – и все тут. Это Журавушка про меня все выдумала. Самой захотелось на ферму. Кавалеры ее, видать, яишенки потребовали… Знаю я ее, потаскуху!..
Журавушка вспыхнула вся, но тут же кровь отхлынула от ее лица, она сделала какое-то движение в сторону подсудимой, глаза ее увлажнились, заискрились гневом и страшной обидой.
– Подсудимая Огрехова! За оскорбление личности вы можете понести более суровое наказание. Отвечайте суду по существу дела: признаете себя виновной ай нет?
– Нету, не признаю. Это вон она все…
– Хорошо. Вы себя виновной не признаете. Послушаем свидетельницу Марину Лебедеву. Товарищ Лебедева, сколько яиц сдавала на ваш склад подсудимая Огрехова?
– Самое большее – двести.
– Так. А Журавушка?
– В последний день семьсот штук сдала.
– Хорошо. Садитесь, свидетельница Лебедева. Подсудимая Огрехова, что вы скажете теперь?
– Ничего не скажу. Марина – подруга Журавушкина. Ясное дело: по ночам-то кавалеров вместе принимают…
– Подсудимая Огрехова, в последний раз предупреждаю: за оскорбление личности… Отвечайте по существу!
– Я по этому самому существу и отвечаю. Не виновата – и все.
– Хорошо. Свидетель Михайлов Иван! Вы производили ревизию птицефермы. Что вы скажете?
– Что я скажу? В обвинительном заключении все правильно написано. Воровка, выходит, тетенька Глафира…
– Сам ты вор. Не тебя ль восейка видели у Марины-то Лебедевой?..
– Подсудимая, вы еще скажете свое последнее слово.
– А что мне говорить! Все вы одним миром мазаны!..
Видя, что большего от тетеньки Глафиры не добиться, Акимушка сказал:
– Объявляется перерыв. Суд удаляется на совещание.
Члены суда скрылись за той же дверью. А через полчаса появились снова. И вот приговор: гражданку Огрехову Глафиру Дементьевну за кражу яиц и за халатное отношение к работе подвергнуть штрафу в размере десяти рублей в новом исчислении с конфискацией у нее недостроенного дома. За оскорбление личности вынести ей товарищеское порицание.
В заключение Акимушка объявил:
– Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
Той же ночью новый Глафирин дом сгорел начисто. А утром милицейский мотоцикл с коляской увозил тетеньку Глафиру в райцентр.
Тетенька Глафира сидела в коляске «в спокойствии чинном», обхватив короткими толстыми ногами пухлый узелок, будто ехала на рынок в очередной свой привычный рейс. Время от времени, когда мотоцикл уж очень резко подпрыгивал на выбоинах, она просила тихим, воркующим голосом:
– А ты, сынок, потише маненько. А то внутрях чтой-то вздрагивает. Не ровен час, оборвется…
Журавушка
По какому-то давнему недоразумению к слову «ночь» люди стали прибавлять пугающие эпитеты: темная, черная, глухая и даже кромешная. Темнотою ночи стращают малых детей, уверяя их, что под окном бродят голодные волки, которые только и думают о том, как бы съесть Манятку или Ванятку. Уверяют также, что, помимо волков, по ночным улицам и проулкам рыскают разбойники. При этом как-то забывается, что разбойники тоже люди, и не им ли обязана ночь дурной своей репутацией? Что сама-то она тут ни при чем. Что вовсе не для волков и не для разбойников создана она, ночь, ноченька, ночушка.
Мы страшимся ее, между тем как именно ночью совершается самое удивительное, что только бывает на земле.
Уставший человек может хорошо отдохнуть лишь ночью. Долгая засуха, невыносимая жара, казалось, должны были иссушить, испепелить все живое на земле, и представляется великим чудом, что там и сям зеленеет еще трава, и никто не подумает, видя такое чудо, что спасла эту травку капелька росы, которая невесть откуда появляется на ней всякий раз, когда огромное раскаленное светило нехотя, медленно погрузится за кровавый от зноя горизонт.
Не когда-нибудь, а именно ночью распускаются лепестки цветков. Сказывают, что есть на земле растение, которое цветет один раз в сто лет. Тут бы и добавить: раз в сто лет и только ночью.
Майскими ночами сердце наше замирает от соловьиных песен. Но соловей поет и днем. Однако дневным его руладам чего-то не хватает: сочности, что ли, иных ли каких оттенков. Видно, для ночи звонкоголосое это существо оставляет лучшую свою песнь. Для ночи, потому что темной ноченькой слушают эту песнь влюбленные, в святом своем эгоизме глубоко уверовавшие в то, что только для них соловей и поет ее.
Ночью расцветает любовь – самый яркий цветок жизни, начало всех начал.
Не знаю, так ли думала обо всем этом Журавушка, но она очень любит ночь. Ей почему-то кажется, что все счастливое, все радостное, случавшееся с ней в жизни, случалось ночью. Покойная мать сказывала, что и родила-то ее ночью, майской ночью, когда из палисадника, из темного сиреневого куста в раскрытое окно вплескивались соловьиные трели. Мать давно померла, а куст этот и сейчас живет, в нем и теперь поют соловьи в весенний месяц май.
Когда Марфушке было семь лет, отец первый раз решил взять ее на ярмарку. Он объявил об этом накануне, а Марфушке не верилось, ей казалось все, что отец обманет, не возьмет, запряжет Буланку и укатит один. Поэтому она решила не спать всю ночь.
Была уже осень, прохладная, но ведреная, без дождей, без сильных ветров. Марфуша лежала на широкой лавке у самого окна и, чтоб не заснуть, напряженно прислушивалась к ночной жизни внутри избы и на улице, за окном. В избе, как только все угомонились, как только от кровати послышалось мерное, спокойное дыхание отца и матери, первым зазвенел сверчок, да так ядрено, что Марфушке вдруг стало весело, и у нее вырвался короткий смешок. Сверчок умолк, но ненадолго. Подождал малость, а потом опять зазвонил и звонил уж до самого утра, утром замолчал – наверное, испугался петуха, который взлетел на завалинку, жестко замахал крыльями, встряхнулся, огромный в сумеречном рассвете, и заголосил во всю мочь.
Чуть попозже сверчка зашевелилась мышь. Легкой тенью перечеркнула лунную дорожку, брошенную из окна на пол. Старый жирный кот Федька удобно устроившийся на животе Марфуши, только шевельнул левым ухом, по мягкому его телу пробежала короткая дрожь, но с места кот не тронулся – ленив чрезвычайно, третий год отец и мать собираются сменить его на молодую кошку, но Марфушка-то знала, что они так и не решатся осуществить свое намерение: к Федьке привыкли, он давно был вроде бы членом их семьи.
За окном, на улице, было поживее. Долго не могли успокоиться воробьи. Устраиваясь на ночлег в соломенной крыше, они все шептались, чулюкали, договаривались о чем-то на своем воробьином языке. Внезапно чулюканье их оборвалось, под крышей на минуту все смолкло. Какая-то длинная ночная птица мелькнула за окном – должно быть, ястреб. В хлевушке, на насесте, испуганно и гневно прокудахтал петух. А потом опять заговорили, завозились под крышей воробьи. Наконец договорились и замолчали. Слышно было только, как ветерок раскачивал свесившуюся соломинку и она скреблась о стекло.
В полночь отец выходил во двор – «подкинуть кормецу» Буланке: до ярмарки восемнадцать верст, не ближний свет. Вернувшись со двора, поправил на ногах у Марфуши одеяло, а она притворилась спящей и чуть было не рассмеялась: так хорошо, так весело было у нее на душе.
С третьими петухами в доме проснулись. Марфуша не спала, но делала вид, что спала еще: ей хотелось, чтоб отец подошел к ней и сказал:
– А ну-ка, дочушка, вставай. Проспишь всю ярмарку.
Он подошел и сказал ей эти самые слова, и ей хотелось скакать от счастья.
…Марфушу приняли в пионеры, а галстука не было, и это омрачило немного такое важное, такое великое в ее жизни событие. Ночью же она неожиданно проснулась с сознанием того, что сейчас, что в эту самую минуту, как ей проснуться, с ней случилось что-то необыкновенное, что-то удивительное и обязательно радостное. Она еще не знала, что именно, но знала наверное, что что-то случилось. И, боясь спугнуть это хорошее, это радостное, это необыкновенное, это удивительное, она поскорее опять заснула. А утром ее разбудил не шум, а яркий-преяркий свет, упавший на ее веки. Она быстро разомкнула их и взвизгнула от безумной радости: прямо перед нею, на спинке стула, висел, пламенея, новый пионерский галстук. Отец стоял против зеркала и брился, как будто ничего такого и не случилось. Марфуша стремительно пробежала по лавке, подпрыгнула, повисла у него на шее и раза три чмокнула в намыленную щеку. И этот кусок пламени на спинке стула, и намыленная жесткая отцова щека, и мать у печки с ее тихой улыбкой, и кот Федька, обнюхивающий кончик красного, незнакомого ему материала, – все, все запомнилось на всю жизнь яркой звездочкой.
Потом был еще костер в пионерском лагере – большой, настоящий костер на берегу речки Баланды. Ребята прыгали через костер, прыгала и она, обожгла немного пятку, и Петька, который был также в лагере, послюнявил палец и долго натирал им Марфушину пятку, твердя: «Сейчас все пройдет». Он говорил, как настоящий доктор, а на маковке у него смешно торчало несколько волосинок, за которые почему-то хотелось подергать. И это все запомнилось, и речка с непоэтическим именем запомнилась и осталась в сердце доброй теплинкой.
Потом было поле, караульные вышки среди зреющих хлебов. Ночное небо, усыпанное звездами. Петька, Васька и Марфуша на вышке. Они вдвоем с Петькой следят за падающей звездой. Ночной жук, больно ударившийся о ее лицо, – смех и слезы. Петька опять слюнявил палец, опять натирал и опять говорил, что сейчас все пройдет. Все и проходило, кроме одного, кроме того, что хотелось, чтоб Петька был всегда рядом с его смешными торчащими волосами, чтобы всегда было это ночное звездное небо, чтобы всегда быть вдвоем.
Потом были журавли. Они прилетели днем. Марфуша спугнула их своим неосторожным вскриком – журавли улетели, а ей захотелось улететь вместе с ними, и она побежала, побежала по полю, бежала и плакала, бежала и знала – она очень хотела этого, – что Петька побежит вслед за нею. И он побежал, и они вернулись, а Васька ушел спать. И они на вышке остались одни, Петька и Марфуша. Одни они во всем белом свете. И это было счастье необыкновенное, когда тебе и ему по четырнадцати лет и когда над головой небо и звезды – и больше ничего. И в груди тревожно и радостно стучит сердце.
А потом было много ночей, и среди них была одна, та, в которую все и решилось. Он сказал:
– Журавушка моя!..
А у нее не было больше никого на свете. И она не закрыла, не захлопнула перед ним калитку. Вошли в темную избу и, не зажигая света, долго, обнявшись, сидели на сундуке. Звенел сверчок, но они его не слушали… Они ничего не слышали: кровь звенела в ушах и висках. Журавушка первой оторвалась от него. Молча пошла к кровати, сдернула одеяло.
Утром она почувствовала небывалую усталость.
– Измучилась я, Петь.
Из глаз ее, темных, больших, лился ровный, тихий свет, и они были очень счастливые, эти ее усталые глаза.
– А ты, можа, уснешь? – сказал он.
– Что ты? – удивилась она и опять потянулась к нему губами, теплыми, зацелованными, немного запекшимися, опаленными внутренним зноем.
Потом она положила его голову на свою руку. Жарко прошептала:
– Ну и ночушка!..
Журавушка сидела возле своей избы, в палисаднике, на маленькой скамейке, которую сделал Петр сразу после той ночи, когда они стали мужем и женой, и когда он, заколотив свою избу, перекочевал к ней. Она сидела и старалась вспомнить другие счастливые для нее ночи, которые были после той, самой счастливой. Но память почему-то все меньше и меньше воскрешала для нее такие. Может быть, потому, что отвлекал Сережка: он третьего дня приехал из города в отпуск, техник по радио, ее Сережка, ее ненаглядный, ее единственный сын, все ее муки и все ее счастье. Теперь он в клубе – там танцы-манцы каждый день – и больше ничего. Сережка теперь там. Журавушке иной раз даже кажется, что различает голос – мягкий, глуховатый малость, батькин голос. Ох, Сережка! Не уснуть матери до твоего прихода, вот так и будет сидеть до утра. В избе телевизор – Сережкин подарок, включить бы да посмотреть, что там и как. Да не хочется уходить с улицы: больно хороша ночь, больно хороша. Да, но где же другие счастливые ее ночи, почему никак не припоминаются? И были ли они вообще?.. Были, коль она отыскивает их в своей памяти, должны быть! В сущности, такими были все ночи после той, самой счастливой, вплоть до черного воскресенья, каковым нарекли солдатские вдовы день 22 июня 1941 года.
Накануне того дня Петр весь вечер провозился с репродуктором – наутро Выселки должны были слушать свою первую после двадцатых годов радиопередачу. Сеть обещали подключить к восьми утра. До этого часу Петр – он был бригадиром полеводческой бригады – и его старый приятель Василий порешили съездить на поле, по давней крестьянской привычке посмотреть хлеба. Журавушка осталась печь для них блины, хотя ей и хотелось поехать вместе с ними. Петр видел это по ее погрустневшим вдруг глазам, по тому еще, как покривились ее губы, как скособочились черные дуги бровей, и как она заторопилась к печке, и как потом сердито зашаркала там заслонкой, стараясь не глядеть на мужа. Он подошел, чтоб обнять и поцеловать ее на прощанье, но она отстранилась.
– Что с тобой? – спросил он, встревоженный.
– Ничего. Ступай скорее. Василий-то ждет во дворе…
Ей хотелось вместе с ними на поле, но осерчала она не потому, что муж не взял ее с собой. Ей было обидно потому, что он так спокойно мог уйти из дому после того, что она ему сообщила этой ночью. Она сообщила, что у них будет сын. И он тогда вздрогнул, вскочил с кровати, схватил ее на руки и как сумасшедший бегал с нею по избе, твердя:
– Журавушка!.. Родненькая!.. Птичка моя!.. Золотая моя!…
Потом положил на кровать, долго целовал. Затем, отдышавшись малость, сказал:
– Почему же сын? А я хочу, чтобы была дочь!
– Не ври, пожалуйста. Ты хочешь сына, и я рожу тебе его. Вот и все!
Он замычал как-то, два раза перекувыркнулся через голову и снова подхватил ее на руки, и носил до тех пор, пока не упал вместе с нею на кровать в полном изнеможении. А теперь вот уезжал, как будто ничего такого и не было. Когда захлопнулась за ним дверь, она села на лавку, против печки, и сейчас же почувствовала себя очень несчастной. Слезы сами собой покатились по щекам, и она не смахивала, не утирала их концом платка: пускай льются, пускай он приедет и увидит ее такой вот.
А он в это время подъезжал уже к кромке хлебов, стараясь примечать и запоминать все, чтобы потом рассказать Журавушке. Утро было ясное и какое-то радостное. Солнце еще не выкатилось из-за горизонта и не успело выпить росу, оно лишь разлило вполнеба кроваво-красные чернила и пока еще не грело, не опахнуло поля зноем. На колосьях поспевшей ржи висели изумрудные сережки росы, чуть подкрашенные пробивающимися из-за горы лучами солнца. Петр соскочил с телеги, забрел далеко в рожь, поплыл по ней, точно по морю, широко разводя руками перед собою. Капельки росы, тяжелые и холодные, упали на его лицо, за пазуху, и он захохотал. Захватил вокруг себя, будто обнимая, огромную охапку, выдернул, связал в сноп и вернулся к телеге, все еще похохатывая и знобко передергивая плечами, как самый ранний купальщик, выходящий из холодной, не обогретой солнцем воды.
– Ты только, Васька, посмотри, какая уродилась. Двадцать центнеров – самое малое!
Лошадь, заметив, что ездоки заняты не ею, подвернула ко ржи и тоже потянулась мягкими, бархатными губами к тяжелым от росы и тучности колосьям.
Петр и Василий вылущивали колоски и считали зерна. Пересчитав, отправляли их в рот, пережевывали и ахали и охали от великого удовольствия.
За рожью сразу же шла пшеница, она была еще темно-зеленой, в колосках только на самом донышке скрывалась крошечная капелька молока. Но судя по величине колосьев и по толщине стеблей пшеница будет также хороша. И все было хорошо на поле в то утро. Даже просо, капризнейший этот злак, и то выглядело молодцом: листья широкие, сейчас они были седыми от росы, извечный его враг осот не смог на этот раз одолеть его, отступил и, коли вновь перейдет в атаку, ничего у него уж не получится: просо вошло в силу, и теперь ему сам черт не брат! Несколько просинок Петр выдернул из земли, порадовался могучей мочковине его корней, присоединил к снопу ржи и пшеницы. Оставалось поглядеть еще на горох – его посеяли нарочно подальше от села, в Липнягах, куда ребятишки не скоро доберутся. Лошадь шибко потрусила по чуть заметной, заросшей пыреем и молочаем полевой дороге. Ее уже стали одолевать слепни, лошадь обмахивалась мокрым от росы хвостом, окропляя оживленные лица седоков. То и дело из-под телеги выпархивали птицы. Чаще всего – стрепеты. В одном месте лошадь шарахнулась в сторону, огромная птица – то был дудак – побежала впереди, раскинув саженные крылья, тяжело оторвалась от земли и полетела прямо на восходящее солнце, и теперь уже была похожа на кусок пламени, сорвавшийся откуда-то и гонимый ветром.
Подъехали к горохам. Сизоватые круглые листочки были мягки и пахучи. Горох еще не цвел, поэтому Петр и Василий набили свои рты вот этими пахучими, сочными листочками. Они хранили в себе вкус и аромат зеленого гороха той поры, когда он бывает особенно сочен и сладок, то есть самой опасной для него поры, потому что именно в это время деревенские мальчишки целыми полчищами штурмуют его, и никаким сторожам не справиться с ними.
Потом Петр и Василий завернули к Большому Кургану, или Мару, как зовут его в Выселках. У подножия великана, на его склонах было очень много цветов. Петр набрал букет, утопил в нем лицо, нанюхался вдоволь. Сказал взволнованно:
– Журавушке своей повезу!
К селу под уклон скакали рысью, пели песню. По дороге, почти у самой своей избы, Петр спрыгнул с телеги, на ходу крикнул Василию, чтобы он отвел лошадь на общий двор. С охапкой цветов и со снопом ржи и пшеницы ворвался в избу, закричал:
– Журавушка, на вот, все тебе!..
И осекся, услышав ее плач. Думал, что обиделась на него, стал было утешать, извиняться, а она только указывала рукой на репродуктор, не в силах ничего сказать. Голосом репродуктора вовсю глаголила война.
На третий день войны для Журавушки началась жизнь солдатки. И странное дело: ни тогда, когда Петр был еще живой и слал ей с фронта бодрые, веселые письма, в каждом из которых спрашивал, как поживает его не родившийся еще сын Сережка, ни тогда, когда его уже не было в живых, – никогда она не могла простить ему тех двух-трех часов, которые он провел без нее в то воскресное, последнее для их счастья утро. Он ушел на войну да так и не узнал – и никогда теперь не узнает, что все те три часа она проплакала и была самым несчастным человеком на свете. А он этого не знал и никогда не узнает. И никто не знал, как вообще никто не видел ее плачущей: Журавушка не любила выносить своего горя на люди, а было у ней его так много, что хватило б на всех…
Вернувшись домой после проводов мужа и его товарищей, она прилегла на кровать, долго смотрела вверх остановившимися глазами. Спросила вслух, обращаясь к тому, который еще через шесть месяцев должен, появиться на свет:
– Ну, как будем жить с тобой. Сережка?
Теперь она часто так обращалась к сыну, потому что знала сердцем своим, что Сережка – это все, что останется у нее в жизни. Когда на третий год войны пришла та страшная бумага, она даже не удивилась, потому что ждала ее, знала, что получит такую бумагу. Может быть, потому удар этот не сокрушил ее вовсе, может, потому устояла, выжила. Однако хоть и знала, что бумага не врет, в бумаге той – правда, но верить в нее не хотелось, не хотелось потому, что без Петра она не представляла себе жизни, а жить нужно было – не для себя, для Сережки нужно было жить.
Акимушка Акимов, который был теперь в Выселках один в трех, а то и в четырех лицах – и председатель колхоза, и кузнец, и депутат, и еще кто-то там, – попросил ее дать согласие на бригадира.
– Петр твой был бригадиром. Вот ты и возьми его бригаду.
Слова не сказала – согласилась сейчас же. Изба без Петра была для нее пустой и чужой – тем охотнее она покидала ее, пропадая целыми днями на поле, на общем дворе, в правлении.
В конце декабря сорок первого родился Сережка. Когда бабка-повитуха сказала Журавушке, что у нее сын, Журавушка даже подивилась таким ее словам: а как же иначе? Они и ждали сына. Они давно имя дали ему: Сережа.
Родовые схватки начались в дороге. Ехала из района, где отправляла мужу посылку: пять пар шерстяных носков, три бутылки самогона и сотни полторы сдобных пышек – испекла из последней пшеничной муки-сеянки, которая оставалась от предвоенного времени. На обратном пути они и начались: сначала сильно заломило поясницу, она не испугалась, поясницу могло заломить и от работы – от колхозной и по дому. Вчера уже затемно ездила в лес за дровами, увязала по пояс в снегу; пока нарубила воз хворосту и уложила его на сани, так измаялась, что чуть дошла до дому, держась сзади саней за хворостину. Настасья Удальцова – она-то и была повивальной бабкой – утром отругала Журавушку, грозилась написать Петру, пожаловаться ему на нее, что не бережет себя, что может сгубить и себя, и дитя. А дедушка Кузьма, тот пообещал высечь ее ремнем, когда она «ослобонится» от бремени.
Журавушка думала сейчас об этих добрых стариках, и боль в пояснице стала как будто утихать. Лошадь шла споро – как-никак это была бригадирская лошадь, которой еще время от времени перепадало овсецо. Поскрипывал снег. Луна серебрилась на снегу. Мороз прихватывал кончик носа, она оттирала его. Слиплись от мороза ресницы – они у Журавушки длинные, загнутые на концах вверх и вниз, и были черные-черные, отчего и глаза казались темней, чем были на самом деле. Сейчас и ресницы, и брови – Журавушка знала это – были белые от инея, и Петр непременно оттаял бы их, растопил своим дыханием.
Она вдруг увидела Петра в ту минуту, как он будет распечатывать посылку и вынимать оттуда носки, как будет угощать товарищей самогоном, пышками и рассказывать им о Журавушке, о женушке своей любимой.
Теперь боль в пояснице утихла вовсе. На душе стало тепло и сладко. И все-таки он очень нехорошо поступил тогда, оставив ее одну на целых три часа. Сейчас же, только она подумала об этом, боль подступила теперь к сердцу и тотчас же сомкнулась с другой болью, остро полыхнувшей по животу. Она вскрикнула, но ничего еще не поняла в первую минуту – только испугалась. Инстинктивно закричала на лошадь.
– Чалый, миленький, домой! – И взмахнула кнутом.
Чалый понес.
К счастью, Выселки были уже недалеко. Дома ее ждала Настасья, на время переселившаяся в Журавушкину избу.
Родился Сережка.
У Журавушки и сейчас хранится письмо, до того зачитанное, закапанное слезами, что разобрать в нем без ее помощи нельзя уж было ничего. Письмо прислал Петр после того, как узнал о рождении сына. Вот оно, это письмо:
«Золотая моя Журавушка!
Знаешь ли ты, моя милая, что счастливей твоего Петьки нет человека во всем белом свете? Да мне теперь сам сатана – не то что паршивый Гитлер – не страшен. Милая, родная, родненькая, спасибо тебе за Сережку, за то, что ты есть у меня, за твои глаза, за твои руки золотые, за твое сердце – за все, за все спасибо. Одна у меня к тебе самая великая-превеликая просьба: береги себя и Сережку, а с фрицами мы как-нибудь уж управимся. Вот турнули их от Москвы, а потом турнем до самого аж их распроклятого Берлина. Сейчас я сменился с дежурства у пулемета. Всю ночь дежурил. Небо было ясное, звездное. Я облюбовал одну звезду, самую яркую, и назвал ее Журавушкой. Глядел на нее и разговаривал с ней долго-долго, словно бы с тобой, моя родная, наговорился. В блиндаже раскрыл твою посылку, и был у нас, дорогая, пир на весь мир, знали бы фрицы, подохли б от зависти! По случаю рождения Сережки старшина разрешил нам «изничтожить» НЗ – неприкосновенный запас продуктов, какой имеется у каждого красноармейца в вещевом мешке. Пировали до самого утра. А потом я вспомнил, как тебе там сейчас тяжело, и мне стало стыдно за этот наш пир – вы, поди, там недоедаете, а все отсылаете нам. Как у тебя с дровами? Попроси Акимушку или дедушку Кузьму – пускай привезут, они не откажут. Сама в лес не езди и, вообще, поменьше выходи на улицу – морозы стоят лютые. У нас вчера в роте трое обморозились – пришлось отправлять в госпиталь, а ребята что надо – замечательные вояки. Так что ты береги себя, а Сережке скажи, чтобы держался как настоящий мужчина, чтобы не кричал по ночам, не пачкал пеленок, не кусал мамкину грудь, а то приеду отшлепаю его. И еще у меня к тебе просьба: в старой избе, на пригрубке, я забыл книгу «Астрономия», ты сходи и возьми ее, она мне нужна будет. А избу продай – деньги тебе пригодятся на хлеб. На трудодни вам, наверно, не дадут ни грамма: весь хлеб война сожрет – она ненасытна, война. Так что ты продай мою избу и купи муки. Ржаной и немного, ежели найдешь, пшеничной – только для себя, не вздумай больше печь мне пышки, нас тут кормят хорошо, мы ни в чем не нуждаемся. А вот за носки спасибо – ногам моим солдатским это в самый раз, у них сейчас праздник, тепленькие и сухие, теперь от меня ни один фриц не удерет. Ну, вот, кажись, и все. Обнимаю тебя крепко-крепко. А Сережку целую в пузо. До свидания. Петр. 30. 12. 41 г.».
Журавушка читала это письмо так часто – самой себе, ничего не понимающему Сережке и подруге Марине Лебедевой, – что теперь знала его наизусть. Читала, не заглядывая в бумагу, нараспев, как молитву. Однажды Настасья глянула на нее встревоженно и сказала:
– Ты, девка, спрячь письмо. Так-то и с ума можно сойти. По себе знаю. Мой, когда был на первой германской, пришлет, бывало, письмо. Зачну читать. Читаю, читаю – голова кругом идет. Зря уж начала говорить. Свекровь заметила, взяла ремень, да и высекла меня. Ты что, говорит, дура? Детей нешто хочешь оставить сиротами?..
Приходили от Петра еще письма – много писем. Она и их наизусть знала. Только уж не стала читать Марине Лебедевой – та совсем недавно получила похоронку, убили ее Андрияна под Сталинградом, в каком-то маленьком хуторке по имени Елхи. Осталась Марина с двумя – трехлетней дочерью да полуторагодовалым сыном. Принесли ей эту весть прямо на поле, где женщины – вся почти Журавушкина бригада – пахали на коровах зябь. Упала Марина на борозду. Поднял ее тогда Акимушка Акимов, отнес в сторонку, говорил что-то, утешал, встал за плуг да пошел по борозде, неуклюжий, сутулясь больше обычного, будто кто-то невидимый положил ему на плечи невидимый же тяжкий груз.
Журавушка подошла к подруге, присела рядом, обняла, сказала тихо:
– Ну что ж теперь плакать, Маринка, подруга моя верная?.. Не вернешь слезами, не воскресишь его? О детях подумай…
Маринка вдруг оборвала рыдания, глянула на Журавушку неожиданно злыми глазами и, задыхаясь, почти закричала:
– Тебе хорошо говорить… Твой-то жив-здоров. Вон какие письма пишет!..
Журавушка отшатнулась, как от внезапного удара, побледнела, но ничего больше не сказала. Вскочила на ноги, побежала, чтоб никто из женщин, которые, почуяв беду, уже сбегались к Марине, – чтоб ни одна из них не видала слез своей бригадирши. Позже, когда и Журавушка получила такую же бумагу, Марина бросилась ей в ноги и просила прощения за те жестокие свои слова. И после уже были неразлучны, вместе принимали, вместе отражали, как могли, удары, которые в достатке заготовила для них судьба.
С появлением Сережки Журавушка не могла уж быть бригадиром – строго помнила наказ мужа: беречь себя и сына.
Легко сказать – беречь. Попробуй-ка сбереги, когда на селе остались одни женщины, старики да дети, а вместо тягла – еще не обученные коровы да старые-престарые лошади, колхозные пенсионеры, как назвал их дедушка Капля: мало-мальски добрых кобылок забрали на войну, для полковых обозов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.