Текст книги "Свобода"
Автор книги: Михаил Бутов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
А когда уже наладились, много раньше обычного, на боковую – ввалился в двери совершенно закоченелый, но бодрый парень, коренастый и бородатый, с круглым абалаковским рюкзаком и с таким расположением деталей на лице, что про себя я сразу окрестил его Дронт. Натренированные на призраков и песцов, его приближение мы прослушали, так что подобающее гостеприимство – чай, консервы, последние капли спирта – оказывали ему еще немного испуганными. Андрюха только присвистывал и цокал языком, пока бородач излагал свою одиссею. Групповых походов он не любит, ему нравится оставаться с природой один на один. Сегодня, в сумерках, на лыжах «Таежник» (шириной с Черное море и без канта), одетый в брезент, он преодолел самый знаменитый в этих горах перевал, который Андрюха поминал не иначе как добавляя к финскому названию мрачный титул «перевал-убийца». Там с него сдуло и унесло вязаную шапку – наверху гулял сумасшедший ветер. Прячась в брезентовый капюшон, на ходу растираясь рукавицей, он за четыре часа слез с километровой высоты и добрался сюда. Присмотрел для ночлега крайнюю сараюшку, где более-менее сохранились стены и крыша, думал распялить внутри палатку – но заметил наш дым за постройками.
Щеки и нос ему вроде бы удалось отстоять. Но уши в тепле быстро раздулись и потемнели. Он отнесся к этому с веселой безмятежностью обреченного. Шутил. Разрешил потрогать – и не ощутил прикосновений. Хотя он давно сидел у печки, сизо-фиолетовые образования, напоминавшие формой и на ощупь древесные грибы, оставались покойницки холодны.
– Ну что? – спрашивал. – Плохи мои дела? Ампутация? Нет, представляете: отрежут уши… Обхохочешься…
– Сами отпадут, – буркнул Андрюха. – Если сейчас не начнут болеть…
Шутит ли он – не было очевидно.
Какой уж там сон… Выдали бородачу, чтобы окунал в нее свои опухоли, миску с теплой водой. Сунули колючий шарф – три нещадно! Он тер, пока руки не занемели; дальше – все по очереди. Содрали ему кожу. Андрюха позднее признался, что не особенно верил в успех. Однако чего-то добились: он скривился, зажал голову в ладонях; сказал – как будто огнем прижигают. И поехало по нарастающей… Хохмы кончились – теперь он раскачивался и стонал сквозь зубы. У нас имелся кусок войлока – заворачивать двуручку. Выкроили и наскоро сметали шлем вроде буденовки – в нем наш новый знакомец и дошел с нами поутру до действующей базы.
Расстались у медпункта, обменялись координатами… Как-то не случилось впоследствии справиться об участи его ушей. Питерский он был… Или из Минска?.. Не важно. Он оставил по себе добрую память. Той ночью печку разводили в спешке, и я не уследил за рукавицами, сохнувшими на плите. Сгорели рукавицы. Тогда он подарил мне пару. Простенькие, шерстяные – но в Москве я проносил их не одну зиму.
Потом, опять вдвоем, мы угодили-таки под лавину. Вернее – лавинку, локального значения, слабое подобие страшных обвалов Андрюхиных легенд. Да и захватил нас ее язык уже на исходе, замедляясь. Так что всего лишь забавно покувыркал, сметя с тропы и протащив метров тридцать по некрутому склону. Только лыжи и палки утомительно было потом разыскивать в рассыпчатом, перемолотом снегу. Поднялись на последний перевал, показавшийся с нашей стороны пологим холмом, – отсюда стали видны серые панельные трехэтажки рудничного поселка и тянулась дорога вниз – широкий, отлично утрамбованный прямолинейный тракт. И мы просто скатились по нему, слегка притормаживая палками, соскользнули в обыденный мир великолепно и гордо, с усталой отрешенностью, какая свойственна в кино положительным героям после финального подвига. Тракт заканчивался на центральной площади с автобусной остановкой и магазином. В туземных обычаях присутствовало трогательное внимание к человеку: винный отдел торговал попутно разложенной по штучке или по две на газетных обрывках копченой мурмбанской рыбешкой – дешевой и безголовой.
Еще на том царском спуске начал я тосковать обо всем, от чего теперь уходил. На руднике, когда грохотали, обгоняя нас, самосвалы, или с ревом вырывался из-под земли пар через куцую трубу с надписью: «Ответственный – Петров, 3-й уч.», или трезвый мужик с крыльца общежития вдруг, бренькая варежкой по балалайке, зычно запевал частушку торопившимся мимо теткам в телогрейках, – я пригибался. Невеликий срок две недели – а вот успел начисто отвыкнуть и от промышленных шумов, и от множественной людской речи. Не то чтобы полюбил тишину – я вполне сын своего граммофонного века, – но перестал однозначно отождествлять ее с пустотой. Даже в пасмурные ночи был четко вылеплен на фоне неба черно-белый (снег не всюду держался) гребень горы с узкой, похожей на грандиозный пропил в голом камне щелью перевала-убийцы – и оттуда веяло расплывчатой угрозой. По другую руку, значительно ниже нашей поляны, лежало ледяное озеро, на берегу которого мы пурговали; миниатюрный лес обстоял его. И опять: горы, горы… – издали – плавные горбы, почти что слитые друг с другом, – они замыкали нас в первое кольцо, а потом виднелось еще следующее, внешнее. Где-то между ними вился путь, которым мы пришли; где-то – тропа, по которой уйдем. Спал Буба Кикабидзе. Спало все вокруг – и разве чуть вздрагивало во сне. Здесь тишина была осязаема и емка, как точно взятое слово. Я научился думать о ней и разгадал своеобразие ее бесплотных обертонов. В ней не было настороженности. Здесь никого не ждали. Когда, постепенно, все твое успокаивалось в тебе – за версту становился различим каждый слабый звук. Я слышал, как срывается и плюхает в дальних горах тяжелая снежная шапка; слышал напряженный тон перьев в крыле белой совы, перелетающей пустошь; шорох игл качнувшейся еловой ветви, где только что оттолкнулась белка; тонкий перезвон льдинок на размочаленном обрывке пенькового каната, свисающего с барачной балки, – когда его колебал ветер… Но главное – звездный шепот. Если небосвод над головой подробнее, чем купол планетария, тихий таинственный шелест, обволакивающий тебя на крепком морозе, действительно можно принять за подслушанные астральные переговоры. Я не спрашивал Андрюху, что здесь звучит, – хотел понять сам. Потом люди знающие и бывалые подтвердили мои догадки: это выдыхаемый воздух, его теплая влага, мгновенно замерзает и обращается в кристаллы. Они рассказывали, бывалые люди, какое действие производит звездный шепот, если человек один и на вершине. Теряется представление о величине собственного тела, о своем месте в пространстве… Умаляешься до математической точки – а вместе с тем и распространяешься как будто на всю видимую тебе часть ландшафта… В общем, этого не описать. Только с тем и можно сравнить, что испытываешь где-нибудь на Таймыре, когда начинает полыхать над бескрайней пустой равниной от горизонта до горизонта северное сияние. Я не был на Таймыре. Поездка с Андрюхой осталась моим единственным зимним путешествием в Заполярье. Впоследствии я если и попадал на Север – то в другие сезоны. Хотя уже на старших курсах стал странствовать много, а после института, сбежав с работы по распределению, – и вовсе безоглядно, чуть ли не круглый год. В меня стреляли (правда, всего однажды), я срывался со скал и тонул в реках. Приятно вспомнить. Есть дорогие моему сердцу картины, время от времени я берусь детально восстанавливать их – складываю, как мозаику-паззл. Безжизненные лунные сопки Чукотки в шрамах геологоразведочных взрывов, черные или бурые с расстояния, но на самом деле – из почти белой породы (экспонометр в солнечные дни показывал одинаковую яркость для земли и для неба), наколотой лютыми холодами как бы в гигантский остроугольный щебень; приаральский суглинок, рассохшийся под солнцем, потрескавшийся на шестиугольники, словно панцирь черепахи; дельту карельской реки в предутреннем тумане, раскрывающуюся в зеркальную дымящую гладь озера; цвета ранней осени в туруханской тайге, которая ими только и примечательна, а в остальном – обыкновенный подмосковный лес… Но никакая из них не будит во мне столь щемящего ощущения потери, как память о тех ночах и том молчании. Там впервые, и оттого – с особенной, злой ясностью я почувствовал, насколько дика моя самолюбивая мысль, будто, пока я слушаю горы, вслушиваются и они в меня. Понял, что даже если вернуться сюда снова, если приезжать из зимы в зиму, если остаться навсегда – все равно ничего этого мне не вместить, ни с чем ни на мгновение не совпасть; зато до конца дней теперь – или до тех пор, покуда окончательно не ороговею душой, – носить в себе тоску по недостижимому. Я уже знал: будет эта тоска сладостна и властна, как опий. Для того и пускался при всяком случае в разъезды, чтобы подрастравить ее. Однако, при всей несхожести разнохарактерных пейзажей, переживание и долгий его след по возвращении постепенно утратили первоначальную остроту: не исчезли, но сделались чем-то будничным, хотя по-прежнему необходимым, перестали быть откровением. Раньше только немеющий, теперь я формулировал и констатировал, подводил базисы: слишком мимолетен на Земле человек, странно думать о каком-либо серьезном значении его для мира в целом – и непонятно, как быть с этим. На ту же мельницу лил воду мой приятель-палеоботаник, пламенно рассуждавший под мухой:
– Тебе известно, сколько просуществовали австралопитеки? Три миллиона лет. И что мы имеем? Костей наперечет и никакого следа в дальнейшей эволюции – тупиковая ветвь. Три миллиона! Это в шестьсот крат больше, чем вся писаная история человечества. И в двадцать – чем вообще существует хомо сапиенс. Если выложить голова к хвосту три миллиона кузнечиков, получится шестьдесят километров. А по часам Земли – минута, неполная минута. Старик, экологический пыл благороден, но слишком антропоцентричен. Люди мнят, что они в силах нанести природе непоправимый ущерб, – хотя все еще не нашли, как вытравить клопов из дивана и вывести сорняки с огорода. Напортить непоправимо человек способен только себе самому. Он перепилит сук, на котором сидит, и сковырнется. С точки зрения геологической истории – не такое уж важное событие. Гея обойдется и без нас. Кардинально ничего не изменится. Созданные нами источники радиации станут новыми мутагенными факторами. Появятся новые микроорганизмы, которые сожрут наши пластики и резины; металлы окислятся и распадутся, стекло уйдет под почву, бетон пробьет трава, искрошит его… На все про все, до зеленой лужайки, – тех же трех миллионов лет хватит с избытком. При том, что основные процессы как текли, так и будут течь своим чередом: континенты подвинутся, куда им и положено, в свой срок сотрутся горы и в свой срок поднимутся другие; океан где-то отступит, но где-то и отвоюет у суши… А жизнь – это тип пространства, ее в принципе невозможно искоренить. Трудно представить, какую нужно учинить катастрофу, чтобы в ней погибли целые классы живого… Под удар попадают виды – конкретное разнообразие, но не его матрица. В цепи поколений разнообразие воссоздаст себя почти независимо от того, какая его часть станет основой для размножения. Я не говорю, разумеется, что мы вправе безоглядно уничтожать окружающее ради своих сиюминутных потребностей – так мы просто быстрее задохнемся. Но эволюция не закончилась. Значит, отдельные виды просто обязаны исчезать – освобождать территорию следующим. Допустим даже, что есть, в той или иной форме, некая планетарная программа развития. Допустим, когда-нибудь ее удастся прочитать, выделив, скажем, из информации, закодированной в генах наряду с программами индивидуальной, видовой – и далее по восходящей. Но пока этого не произошло, у нас нет ни малейших оснований, чтобы судить, насколько наша деятельность – и разрушительная, и самоубийственная в том числе – соответствует или противоречит такому плану. Почему мы заранее уверены, что окажемся венцом природы и чаянием Земли? Вдруг именно самоубийственная и соответствует? Вдруг мы не цель, а инструмент, который уже отработал. Или, наоборот, не сработал, не совершил чего-то, к чему был предназначен. Человечек тянет одеяло на себя и желает думать, что если уж ему суждено прекратиться – значит, и всему прочему заодно. Да черта лысого! Структуры сперва упростятся, но обязательно вернутся к полноте – пускай уже другой, но не меньшей. И особое место, которое мы занимаем в них благодаря до сих пор достававшейся нам, случайно или закономерно, монополии на сознание, – оно тоже не останется пусто. Придут на него, предположим, пчелы и муравьи – коллективный разум; сейчас они в резерве. Конечно, на мышление в нашем понимании это будет совсем не похоже. И они могут вовсе не открыть, что некогда такие, как мы, здесь верховодили…
– Ну да, – сомневался я, – пчелы… А личность? Теперь и физики считают, что она важна в мироздании.
– А прежде нас, прежде какого-нибудь хомо эректуса, – она где была? И кем, кстати, установлено, что личность непременно должна совпадать с биологическим неделимым? А всякие соборные и народные души, о чем в последнее время столько трындят, – с ними тогда как? Может быть, стоит как раз задуматься: вдруг личность и особь – не всегда синонимы?
Вообще-то я много узнавал из разговоров с ним. Но вот эти его идеи не стал бы подписывать как символ веры. Ум у меня устроен иначе. Картина мира, откуда исключен наблюдающий мир человек, от меня ускользает, и я не в состоянии ее удерживать. А если требуется помыслить слона, я сначала воображаю живого слона Бумбо в цирке или саванне – и только потом рассматриваю его как представителя семейства или вида. К тому же, как ни крути, в природе разлита безмятежная смерть. А мне и один человек, и народы, и человечество интересны главным образом в меру своего стремления из-под смерти выйти; более того – вывести за собой материю. Я ездил, любовался, старался проникнуть, созерцал и фотографировал… Ничего, признаюсь, так и не понял. Единственный результат – интуиция: нам с природой не выбраться друг без друга. Поэтому в красивом пейзаже, в невероятной архитектуре дерева, в животной грации я нахожу, как и в лицах некоторых людей, род обещания. Поэтому крайние концепции, согласно которым нам пора решительно переделать свою жизненную среду из природной в технологическую, отпугивают меня. Но равно настораживала и легкость, с какою мой биолог выносил точку отсчета за рамки всех человеческих измерений…
Дела у меня были не из лучших в ту осень, когда мы вели с ним такие беседы. Он жил в двух кварталах от моей работы, где я по восемь часов в день таскал в подвал или из подвала мешки с цементом, железные двери и краску в бочках. Покуда его жена, потеряв терпение, не прикрыла лавочку, я частенько напрашивался к нему ночевать. Мы устраивались на кухне и пили кислое самодельное вино из крыжовника. Он говорил. Я не спорил – куда там. Мне стоило труда составить связную фразу. Половина моего сознания не покидала подвал. Свалившись с ног задолго до полуночи, я и во сне помнил, куда должен спуститься утром. Чтобы надсадно кашлять, наглотавшись взвешенной пыли, курить до горечи во рту, сплевывать серым; чтобы, мимоходом задремав на стуле, увидеть на мгновение белые склоны, и теплый свет сквозь снег, налипший на окно нашего домика, и астрофиллитовый ручей под ногами (которого не отыскал наяву – а так хотелось) – но тут же вскочить от звука чужих шагов, с застрявшим вопросом в голове: разве это я там был? Не я…
Была ночь и было утро под знаком черепахи. Андрюха остался жить у меня. Мы ничего не обговаривали. Порой, не предупредив, он пропадал дня на три или на четыре – однако смену брюк и рубашек держал у меня в шкафу. И далеко не сразу я к этому привык. Не в том беда, что пострадало мое одиночество – хотя к одиночеству я здорово прикипел душой. Но по утрам, часов около девяти, Андрюхе приходилось выдвигаться на службу. А ничто не угнетает меня сильнее, чем ранние целенаправленные пробуждения, причем не важно, мне ли вставать или кому-то рядом. Обычно волей-неволей просыпался с ним вместе и я. Ворочался и слушал: вот он со стоном, вслепую (поднимите мне веки!), обивая углы, движется из комнаты, вот с грохотом приводит в действие унитаз; затем моется по пояс холодной водой, отфыркиваясь и трубно сморкаясь в ванну; скребет щеки бритвой, напевая что-нибудь эстрадное русскоязычное, разбавленное бляками; наконец, исповедуется на кухне чайнику, отпуская нелестные замечания по адресу своего начальства. Раньше Андрюхина геофизическая партия активизировала деятельность за месяц до начала полевого сезона и сворачивалась через месяц после возвращения. Зимой в контору более-менее регулярно наведывались только научные сотрудники, а честные взрывники и бурильщики забегали пятого и двадцатого за деньгами – весьма скромными в отсутствие полевых надбавок и широтных коэффициентов. Но в прошлом году, пока Андрюха самоотверженно бурил и взрывал где-то в Северном Казахстане, вдруг поменялось руководство – а стало быть, и порядки. Теперь за те же зимние копейки обязали являться в контору мало что каждый день – еще и к определенному часу! Три прогула – вылетаешь по статье. Андрюха таскался пока, копил злобу и недосып. Загибая пальцы, доказывал мне, что уже достаточно набралось причин оттуда уволиться. Но ведь жаль уходить: привык и многое нравилось там, столько было раньше у этой работы положительных сторон!.. «Мы, видите ли, полгода бездельничаем! – возмущался Андрюха. – Ну и что? Мы, между прочим, другие полгода вкалываем сутки напролет – что в жарищу, что под дождем – и права не качаем. Не, это никого не колышет. Им дисциплину подавай! Лишь бы все испоганить…»
Случались у него и кое-какие денежки, навар: чем-то он приторговывал по мелочи на пару с экспедиционным шофером (а втягиваться в предприятия свойственного ему размаха медлил, еще не расчухав общую ситуацию, – слишком резко тут повернулись дела за время, которое он провел в поле). Тогда вечерами мы пили чай с сахаром, ели торты, водочку закусывали исландской селедкой и огурцами. Потом возвращались к рису с морковкой, подчищая последние запасы, – доллары свои я старался беречь. Днем, в тишине и покое, я изучал обнаруженный среди Андрюхиных вещей «Лонгмановский словарь новых слов английского языка». Помимо Джека Лондона только одно сочинение Андрюха точно дочитал до конца – роман Куваева «Территория», об открытии золотоносного района на Чукотке, и называл его «библия геолога». Однако имел странную манеру возить с собой самые неожиданные книги. Раз он прислал мне посылку из Коми АССР. Я думал – красная рыба. Оказалось – три тома Лейбница, на их обложках и обрезах поселилась плесень и остались следы долгого пребывания в сырой палатке.
Словарь зачаровал меня с первой же статьи: «„Эйблеизм” – несправедливая дискриминация в пользу здоровых людей». Приводились газетные выдержки, поясняющие понятие. Если на вакантное место на строительных, скажем, или дорожных работах из претендующих одновременно амбала и доходяги предпочтение отдается амбалу, то Британская рабочая партия, профсоюзы и вся прогрессивная общественность протестуют против подобного положения дел.
С каждой страницей становилось все интереснее. Я узнал, что «репдофилия» – не сексуальное извращение, а коллекционирование прогулочных тростей. Что современные англичане, желая обозвать соотечественника дураком, обычно используют то или иное жаргонное обозначение вивимахера. Что люди, именуемые «сэрвайва-листами», «выживателями» (я припомнил аналогию: «эскейпист», «избегатель» – профессия Гарри Гудини), не ставят своей целью просуществовать, например, год, ниоткуда не получая ни пенса, или с коробком спичек, пачкой соли и топором продержаться недельку в глухом лесу (во времена моего студенчества была мода на такие походы), но всего лишь обзаводятся экзотическим холодным оружием: самурайскими мечами, стреляющими ножами, «звездочками смерти», – с которым и репетируют непрестанно, чаще всего прямо на городских улицах. Внимание граждан Объединенного Королевства было приковано к этому движению, когда 19 августа 1987 года его представитель, некто Майкл Райэн, убил шестнадцать человек, после чего зарезался сам.
Я лежал, читал, говорил сам с собой. Если, задумавшись, расслаблял глаза, буквы отрывались от листа и повисали в пространстве. Книги не горят, сказал один раввин, наблюдая аутодафе, горит бумага. А буквы улетают и возвращаются к Богу.
Иные слова тронули меня икренне. Особенно «урсофобия» – боязнь медведя. И не тем только, что живо напомнило о сгинувшем друге. Откровенной избыточностью, происхождением из пресыщенности – словно отрыжка на пиру.
– Медведя, – спрашивал я у словаря, – не испугается только круглый вивимахер; зачем же специально называть?
И книга презрительно отвечала из-под черной обложки: вахлак! Если с какой-нибудь стороны реальность поддается делению, сюда обязан направлять свои усилия интеллект. Чем добросовестнее дробят мир ум и язык, чем тоньше пленочки, на которые они расслаивают его, чем полнее каталоги и длиннее перечисления – тем надежнее скованы демоны, тем легче убедить себя, что мир человеку по мерке, благоволит ему и пригоден для достойной жизни. Даже твой дед, проходивший через ночь, догадывался об этом. А здесь – Англия!
«Лингвистические пуристы, возражающие против сложных слов типа „телевизор”, этих смешанных браков, где сочетаются греческие и латинские элементы, несомненно предпочли бы форму „арктофобия”, ибо по-гречески медведь – „арктос”».
Значит, Арктика – это страна медведей? А Чехословакия – страна слов Чехова?
В самом начале февраля пробившееся солнце, голубые небеса соблазнили меня на большую прогулку в город. И город удивил меня, разозлил, даже напугал. Не знаю, кто из нас за последние месяцы изменился сильнее, – но мы уже не подходили друг другу. На свежий взгляд сделался он катастрофически грязен, и толчея выросла невыносимо. Позакрывались недорогие забегаловки, где можно было, не вступая в заметные расходы, съесть кекс «Столичный» или калорийную булку и согреться стаканом кофе. В кинотеатрах отменили дневные сеансы, устроив в залах – биржи, а в фойе – торговые ряды. Гаванская сигара, которой я любил иногда умерить душевный раздрай или же, напротив, подчеркнуть внутреннюю тишину, стала мне окончательно не по карману. Домой я приплелся на закате, усталый, яростный и голодный, раздумывая над тем, что время способно портить не только единичные вещи, но целые их роды и типы сочетаний.
Андрюха сидел верхом на стуле перед длинным деревянным ящиком, выкрашенным в тусклую зелень и окованным двумя железными полосами. Ящик походил на кофр от гиперболоида инженера Гарина. Я сказал Андрюхе, что отберу у него скопированный недавно ключ, если он не будет снимать в квартире ботинки. Ясное дело, он пропустил мою угрозу мимо ушей. Он торжественно заявил:
– Все! Лопнуло мое терпение! С пятого числа – уволен по собственному желанию. Уже оформили, осталось бегунок подписать. Но денег – представляешь – не дают. Они говорят, я им должен чуть ли не больше, чем мне получается под расчет…
– Это каким же образом?
– Ну, была когда-то касса взаимопомощи… Хоть бы напоминали…
– Заметь, я напомнил – насчет ботинок…
Андрюха скорчил рожу и отправился в переднюю.
Я попробовал ящик ногой – тяжелый.
– Там что?
Андрюха нежно провел рукой по крышке, прежде чем откинуть ее движением иллюзиониста:
– Опа!
Внутри лежали: двуствольное ружье-вертикалка, двуствольный обрез с отпиленным прикладом, три капкана, рыболовная сеть и знакомый мне по военной кафедре в институте карабин СКС. Отдельно – оптический прицел в чехле. Еще завернутые в газеты бруски желтовато-серого вещества – взрывчатка, судя по всему, аммонал.
– И детонаторы есть, – похвастался Андрюха, выкладывая передо мною на пол этот арсенал. – Вместе нельзя держать. И патроны – порядочно.
Я как-то опешил. Я сказал:
– Ну, хорошо. Взрывчатку ты, положим, спер. И тебя не поймали. Но карабин-то – откуда? Ты вообще отдаешь себе отчет, во что можешь вляпаться – с армейским оружием?
– Положим, не спер, – недовольно возразил Андрюха. – Грамотно сэкономили при плановых закладках. И никто нас не ловил. И карабин тоже не армейский. Уже списанный. На Тунгуске их промысловикам выдают. У меня друг был на Тунгуске, хороший мужик, на Дерсу Узала похож. Даже по своим заимкам водил меня. Я ему фотоаппарат подарил – «Зоркий». И приемник – японский.
– Зачем ему фотоаппарат? – спросил я.
– Ты думаешь, они там совсем дикие?
– Ну, где он будет проявлять, печатать?
– Найдет. Попросит кого-нибудь… Он же не круглый год на промысле. А в поселке – клуб, школа, магазин «Культтовары» – вполне культурная жизнь… Так он меня, короче, отблагодарил. Это его напарника ружье. Напарник в тайге пропал, а ружье осталось. Прицел я потом купил – спортивный. Не пробовал еще, но вроде годится. Правда, вот этих патронов у меня маловато…
– Слушай, – сказал я, – а ты не мог бы куда-нибудь еще?..
– Да мне только перекантоваться. Пока не определюсь. На пару недель, не больше.
Я огляделся. Тень участкового прочно поселилась в углу. Я предложил хотя бы на антресоли убрать ящик.
– Рухнут твои антресоли, – весомо сказал Андрюха.
Не получилось и под кровать затолкать – не проходил по высоте. Придвинули его в конечном счете к стене и накрыли старым одеялом. Терпимо. Я спросил:
– Как ты его дотащил?
– Водитель наш подбросил, – объяснил Андрюха. – Тоже отличный мужик. Бывший вертолетчик. Мы с ним в Казахстане у пьяных летунов «Ми-восьмой» угнали…
Тем вечером нарисовалась по телефону моя запропастившаяся подруга. Рассказала, что свекровь у нее разбил инсульт, лишив подвижности все, кроме головы. По ночам в больнице дежурил муж, днем – она. Палата на шестерых. Помноженные на шесть боль, страх и унизительная беспомощность. Домой она возвращалась совсем раздавленная. Отключала телефон, укладывала ребенка и садилась к телевизору, не различая, что ей показывают. Чуть не каждое утро она порывалась мне позвонить – и все времени не хватало. А из больницы или после… Когда восемь часов подряд обрабатываешь пролежни, носишь судно (и соседкам тоже – а как отказать?), кормишь с ложки мычащую, чужую, в сущности, женщину, проливая бульон ей на подбородок, – тошно подумать о разговорах с кем бы то ни было; себя-то сознаешь через силу.
– Ты не беспокоился? – спросила она.
И я соврал:
– Конечно беспокоился…
И вдруг понял: неделю за неделей не было от нее ни слуха ни духа, а я не то что не тревожился – я почти не вспоминал о ней. Какое «почти» – не вспоминал совершенно, с тех пор как Андрюха здесь поселился…
– Ладно, извини… Не в том дело, не только в том, что – свекровь; хотя и жаль ее. Мы с ней вообще-то терпеть не могли друг друга. Но там… Какой-нибудь сосудик, в один миг – и все отбирается у человека: речь, память, власть над собственным телом – все. Я насмотрелась там, как это бывает.
…Разве что имя иногда возникало – и так же исчезало легко, без образа, ничего не задевая… Я испытал разом удивление и укол тоски – как будто обнаружил в кармане вместо заначенного на праздник червонца пожравшую его мышь. Ведь мы, казалось, нуждались в том, что давали друг другу. И в наши встречи, несмотря на частые сцены, все, что полагается, происходило исправно. Просто я считал – мне не следует слишком привязываться. Оттого и держался несколько цинично. Но выпадали минуты, я верил: стоит моему существованию как-то сдвинуться с мертвой точки – и связь наша еще получит новую глубину. Но вот не перемены пока, даже не тень их, только надежда, слабое предчувствие – а этой любви больше не нашлось места. Словно и плотская тяга, и латентная нежность были всего лишь производными от моего затворничества – и угасли, едва Андрюхино появление проделало в нем брешь. Я не хотел с ней расставаться. Как и Андрюха со своей работой: не хотел, но увидел уже, что расстаться так или иначе придется.
Завтра она могла бы наконец навестить меня (свекрови теперь лучше и постоянный уход не требуется). Приедет к полудню, отвезет ребенка к бабушке – и приедет. Останется на ночь.
Я смешался:
– У меня человек живет… Не знаю…
– Какой? Тот, что тебя разыскивал?
– Он мой лучший друг, – сказал я.
– Поздравляю. По его словам, мы однажды встречались. Не помню. Как хоть выглядит?
– Ну, такой… солидный. С виду. Борода аккуратная, очки…
– Таких миллионы. В моем вкусе? Стрижен коротко?
– Да бог тебя разберет, – засмеялся я. – Стрижен коротко.
– Не то, что ты.
– Не то, что я.
– Но все равно: в моем вкусе только ты один. Тебе известно?
Тут надобно было отвечать с юмором – задача не по мне.
– Хорошо вам там вдвоем?
– За дурацкие твои вопросы я тебя, бывает, убить готов.
– Я ведь тебе говорила, что на самом деле ты любишь мужчин. Или не говорила? К случаю, наверное, не пришлось.
– По-моему, – сказал я, – это тебя занесло. Я себя люблю.
– Одно другому не мешает. Потом, я вовсе не имею в виду, что ты водишь с ними конкретные шашни. А может, и стоило бы завести. Может, тебе было бы легче. Эротизм у тебя больно высокого пошиба. Тебе вперед всего личность подавай, натуру, судьбу… В таком ключе – ясно, мужчины тебе всегда будут ближе.
– Обалдеть… Где ты всего этого набралась?
– Нигде. У себя в душе. Думала, между прочим, о тебе…
Я поскреб в затылке:
– Ну ладно… Давай я с ним переговорю… Скажу: отваливай, Андрюха, на пару деньков.
– Зачем на пару-то? – поправила она. – Утром я убегу…
Договорились созвониться позже: муж ее ушел выпивать (почему-то в Союз композиторов) и она не ждет его скоро назад. Но, к полному моему изумлению, Андрюха, когда я предложил ему на время ретироваться и даже изложил причину, не выразил благосклонного понимания и бодрой готовности, но уселся на диван и принялся задумчиво щелкать экстрагированным из карабина затвором. То есть реагировал ненормативно. Я поинтересовался: в чем проблемы?
– Мне, – сказал Андрюха, – идти-то особенно некуда. А так, гулять ночь напролет – зима все-таки, снег вон лежит…
– Что значит – некуда? Напросись к кому-нибудь!
– Нет никого. Завтра все заняты. Несчастливое стечение обстоятельств. Я и сам искал, хотел отметить… Я же не предполагал, что денег не будет.
– Поезжай к родителям, – закипел я. – Подаришь им нечаянную радость. Они тебя вообще видели в новом году?
– Давно не видели, – согласился Андрюха. – Я даже скучаю. Только мне в Люберцах секир-башка сделают, если засекут.
– Кто? Родители?
– Не… При чем здесь родители… Гопники тамошние…
– Это шпана, что ли? Подростки?
– Они уже выросли, – сказал Андрюха. – Я с ними вместе в школе учился. Не, правда некуда. Могу, конечно, на вокзале пересидеть…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.