Текст книги "Импрессионизм. Основоположники и последователи"
Автор книги: Михаил Герман
Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Художникам нового поколения не раз удавался перевод роскоши и богатства на язык красоты и гармонии, и это – немаловажная часть поэтики импрессионизма. Невозможно представить себе Домье, с восторгом пишущего великолепный шелк и сверкание драгоценностей в портрете светской красавицы, равно как и Энгра, любовно изображающего лицо усталой и нищей лоретки. Для импрессионистов в мире зримой материальной красоты вкусовые и социальные критерии оставались маргинальными. Эстетические качества возникали не в сюжете, но в живописи, мотив же мог быть любым: искусство одно было предметом оценки, вкусовые категории существовали в нем, а не в реальности.
Так и в Париже: не стилистическая безупречность, но атмосфера зданий, их богатства, освещения – вот что создавало эстетику жизни, блеска, радости, этого извечно французского «прекрасна жизнь (belle est la vie)!». Если фасады Новой оперы Гарнье и можно упрекнуть в избыточной пышности, то они стали незаменимой и единственной декорацией для прогулок парижских бульвардье, которые чувствовали в золоченых колоннах богатство, грезившееся героям Золя, как прежде бальзаковскому Растиньяку. «Улицы для фланёра – его собственная квартира, и он у себя среди фасадов домов как буржуа в своих четырех стенах. <…> Стены – это пюпитр, на который кладет он свою записную книжку, газетные киоски – его библиотека, а террасы кафе – его bow-windows,[28]28
Эркер полукруглой формы (англ.).
[Закрыть] из которых он созерцает интерьер после работы».[29]29
Benjamin W. Charles Baudelaire, un poète lyrique, à l’apogée du capitalisme. Paris, 1982. Р. 58.
[Закрыть] Архитектор Виктор Бальтар выстроил металлическую громаду Ле-Аль – знаменитое «Чрево Парижа» – и церковь Сент-Огюстен – стилизованное под готику сооружение на сверхсовременном металлическом каркасе, ставшее центром нового модного квартала у бульвара Мальзерб.
Париж менялся настолько стремительно, что те, кто хотел видеть его истинный и новый лик, должны были, если так можно выразиться, «переводить зрительное восприятие в другой регистр», учиться видеть метаморфозы города сквозь тысячи подвижных, мерцающих мелочей, минуя «сверкание сбруи и колес» (Золя), тяжелую пыль от сносимых зданий и новых строек, безобразную роскошь новых особняков, эклектичных, лишенных вкуса, подобных отелю Аристида Саккара: «Большое здание под тяжелой шапкой черепицы, с золотыми перилами и обилием лепных украшений, новое и бесцветное (blafard), напоминало важный лик разбогатевшего выскочки. То был новый Лувр в миниатюре, один из характерных образцов стиля Наполеона III, пышной помеси всех стилей» (Эмиль Золя. «Добыча», I).
Париж, всегда обладавший божественной способностью все перемены обращать на пользу собственному великолепию, вряд ли стал хуже от османовских перестроек. Потеряв, вероятно, кое-где призрачную красоту былого, город приобрел немало не только необходимых, но и привлекательных новых качеств, без которых он не стал бы нынешним Парижем. Именно тогда возникла эта особенность парижских пейзажей: ошеломляющий контраст величественного и миниатюрного – широких эспланад и площадей, нежданно открывающихся в проемах узких средневековых улиц, этот парадоксальный синтез грандиозности нового с грацией былого – словом, качества, замеченные, опоэтизированные и запечатленные на холстах именно импрессионистами.
Эстетизация роскоши сказалась в те годы и в произведениях художника, словно бы в историю искусства и не вошедшего, однако не только выражавше-го общественный вкус, но и в значительной мере на него влиявшего. В книгах об импрессионистах упоминать его имя не принято, однако художественную атмосферу Парижа Османа и Саккара он определял отлично, будучи при этом мастером почти гениальным. Речь о Гюставе Доре.
Этот художник, весьма склонный к «пышной помеси всех стилей» (Золя), превратил свои иллюстрации к классике в своеобразный – эффектный и пышный, как фасады Оперы Гарнье, – язык Второй империи. Язык, более всего понятный представителям верхушки среднего класса – людям не столько образованным, сколько насыщенным поверхностными впечатлениями от распродаж коллекций стремительно нищающей аристократии, нуворишам, скупавшим драгоценные произведения искусства вместе с особняками и за́мками и решительно неспособным отличать истинное искусство от только модного и хорошее от суррогата. Язык тех, кто предпочитает новому банальность и исповедует агрессивный консерватизм.
Полузнание (чуть-чуть – обо всем) всегда в основе вкуса нуворишей. «Demi instruit – double sot (наполовину ученый – вдвойне дурак)», – говорят французы. Приблизительность знаний и самоуверенность заказчиков создавали определенную атмосферу и вкус времени. Эти люди как раз и становились потенциальными врагами Салона отвергнутых, будущих импрессионистов, всех тех художников, которые мыслили нестандартно и внушали богатому обывателю тревогу насчет собственной эстетической состоятельности. Но было бы смешно и наивно в чем-то винить блистательного Гарнье, как и не менее блистательного Доре. Их искусство, сохраняя высокие, но покорные вкусам времени качества, помогает точнее ощутить художественную атмосферу Места и Времени импрессионизма, и история может быть им признательна за точное выражение вкусов времени и «постановку диагноза» общественному вкусу.[30]30
Иллюстрациями Доре к Данте (1861) восхищались ценители, которых никак нельзя заподозрить в отсутствии вкуса, например Теофиль Готье. Это свидетельствует о том, что в ту пору и столь изысканный литератор воспринимал Данте ничуть не более глубоко, чем темпераментный и совсем юный художник.
[Закрыть]
Примерно в таком же духе выстраивались зрительские приоритеты в официальных Салонах, а затем и в единственном музее, посвященном современному искусству. Речь о Люксембургском музее, открывшемся 24 апреля 1818 года, в царствование Людовика XVIII. Он помещался изначально в самом дворце, после же переезда туда сената расположился в расширенной и переоборудованной дворцовой оранжерее.[31]31
По своему статусу это был музей, «состоящий из важнейших картин здравствующих художников». Работы для музея отбирало государство, в пору Второй империи – Министерство двора и изящных искусств. Руководство музея в отборе не участвовало. Предполагалось, что после смерти художника его работы перейдут в лучшем случае в Лувр, в менее счастливом варианте – в провинциальные музеи или государственные учреждения. Весьма забавно, что за большие картины (из-за экономии места, скорее всего) государство платило намного меньше, чем за маленькие. После открытия в 1837 году исторического музея в Версале батальные картины современников стали отправляться туда.
[Закрыть]
Чаще всего импрессионисты воспринимаются оппозиционерами по отношению к выспреннему и пустому салонному художеству. Но более детальное и непредвзятое рассмотрение открывает путь к пониманию несколько иной расстановки сил.
Полезно, отрешившись от исторических клише, представить себе, что́ видел и ощущал даже самый радикальный молодой зритель или начинающий художник, входя в залы Люксембургского музея. Каждый не лишенный хоть каких-либо амбиций молодой художник, даже скептически взиравший на экспозицию, помнил, что путь к известности, признанию и славе пролегает именно через эти залы. И одна эта грешная мысль делала радикальных юнцов несколько более терпимыми. К тому же, при всем запасе скепсиса к официально признанным мастерам, нельзя было не видеть, что искусство их дышало мастерством и вековой профессиональной культурой.
В начале шестидесятых среди почитаемых тогда официальных художников – Кутюра, Лемана, Бугеро и множества других, ныне уже забытых, – можно было видеть Энгра, Делакруа, Коро, Теодора Руссо, Труайона, Добиньи, – словом, панорама современного искусства была достаточно широкой, и если предпочтение отдавалось явно художникам «помпьеристского»[32]32
Помпьеристы (от фр. pompier – «напыщенный, банальный») – принятое в профессиональной среде обозначение официальных, претенциозных салонных мастеров.
[Закрыть] толка, то представлены были едва ли не все заметные имена. Кроме, конечно, явно дистанцированных от традиции Курбе или Милле.
Не говоря об этих могучих фигурах, о барбизонцах, о живописи Домье, которая в шестидесятые годы уже стала понемногу обозначать себя в пространстве нового художества, стоит вспомнить: профессиональный уровень «салонного» искусства был чрезвычайно высок, а спектр существующих даже внутри него художественных приемов не только эффектен, но и разнообразен. Достаточно сравнить масштабные, выдержанные в продуманно блеклой и весьма рафинированной гамме, обладающие завораживающей медлительной ритмикой фантазии Пюви де Шаванна с энергичной манерой умелого и темпераментного Изидора Пиля («Смерть сестры милосердия», 1850, Париж, Музей Орсе), костюмные изобразительные драмы Месонье, при всей своей настойчивой повествовательности сохраняющие артистичность и увлекательность, с драгоценной таинственностью ма́стерских живописных легенд Моро.
Планка бескомпромиссного мастерства, чувства стиля и хорошего вкуса поддерживалась Энгром, чей культ еще царил в самых известных мастерских. В позднем своем шедевре «Турецкая баня» (1862, Париж, Лувр) Энгр, казалось бы, более строг и академичен, чем в прежних работах, но результат – сама картина – прячет в себе ключ к открытиям Мане и даже Гогена.
Написанный несколькими годами ранее «Источник» (1856, Музей Орсе) – едва ли не самая популярная из картин мастера – столь же совершенен рисунком и единством стиля, сколь лишен «поля напряжения», эмоциональной драмы. Это несомненный триумф композиционного дара и божественной, впрямь похожей на «полет стрелы» линии.
«Турецкую баню» Энгр завершает уже в иные времена – после смерти Бальзака, публикации «Саламбо» Флобера, когда умер Делакруа, когда в Салоне отвергнутых смеются над картинами Эдуара Мане. Тогда, в суете мнимых и подлинных перемен, то, что делал Энгр, казалось чрезмерно пассеистическим, чтобы не сказать старомодным.
В Люксембургском музее Энгр олицетворяет и блистательный салон, и – по меркам нашего времени – обольстительный кич, и высокую эротику, и безупречное торжество рисунка, и даже догадки о будущем. Он синтезировал разные уровни художественного мышления и вкуса, разные времена, разные регистры восприятия.
Не было жанра, в котором в годы становления импрессионизма не существовало бы высоких и серьезных достижений, нигде не оставалось, так сказать, ниши, которая могла бы стать свободным пространством художественного эксперимента. Городской пейзаж и пейзаж сельский, жанр, история, мифология, наконец, портрет. История и легенды изначально не интересовали будущих импрессионистов (кроме Дега), зато портрет, столь многих из них увлекавший, оказался вообще своего рода «закрытой территорией». Что, казалось, могло встать в один ряд с портретами Энгра, Делакруа, Курбе, Каролюса-Дюрана, Шассерио! И не просто в силу безупречного качества и блеска этих работ, но прежде всего потому, что они были совершенно разными по степени художественной дерзости, манере, кругу почитателей. Чудилось: уже ничего нельзя сказать в этом жанре нового и способного удивить и заинтересовать зрителя. Могущественная соперница – фотография также отвоевывала клиентов и интерес публики: она была новостью, она становилась искусством, к тому же и стоила куда дешевле!
При этом – о чем нередко склонны забывать последующие поколения – к шестидесятым годам XIX века уже сложились живописные принципы, казалось бы импрессионизму вполне близкие. Не только признанные предшественники импрессионистов – Буден, Йонгкинд, но и Диаз де ла Пенья, и поздний Добиньи подошли к пленэрной живописи, да и в салонном искусстве все более проявлялся интерес к изменчивым эффектам освещения, игре с дополнительными цветами etc.
Импрессионисты сумели – вовсе не ставя это своей принципиальной целью – стать утвердителями решительно нового взгляда на мир и реализовать этот новый взгляд на холсте, не посягая на новые сюжеты, темы, мотивы.
Удивительно, что – пусть сначала с раздражением и негодованием – публика проявила довольно чуткости и интуиции, чтобы в маленьких картинах, на первых выставках к тому же перемешанных с другими, вовсе не новаторскими работами, разглядеть разрушение привычных эстетических категорий и становление решительно иного искусства. Об этом, однако, позже.
В ту пору еще мало было парижских маршанов, которые четверть века спустя так помогли мастерам начала ХХ века. На аукционах, остававшихся главным рынком живописи, продавались работы академиков или старых мастеров. Покупать картины непосредственно у художников уже не принято, за редкими исключениями. Да и кто захотел бы купить работу из рук никому не известного начинающего живописца?
Последние весьма любопытные экономические и социологические исследования свидетельствуют, что в середине 1860-х годов во Франции жили и работали по крайней мере три тысячи если и не известных, то ценимых, упоминаемых в прессе и более или менее покупаемых художников. Можно с уверенностью добавить, что не менее 90 процентов из них были парижанами. К числу таких – пусть малозначительных, но респектабельных художников – импрессионисты, конечно, не принадлежали.
И среди торговцев картинами почти не находилось желающих рисковать: в обычае было продавать и покупать работы либо старых мастеров, либо художников модных или хоть сколько-нибудь известных. Тем большего уважения и благодарности заслуживают маршаны, угадавшие в начинающих радикалах будущее французского искусства. И теперь уже не важно, руководствовались они в первую очередь ожидаемой выгодой или любовью к искусству (тем более что у торговца картинами эти чувства едва ли разделимы).
Восхождение и приятие импрессионизма, конечно же, не было заслугой единственно маршанов, чудом встреченных и божественно проницательных. Просто эти люди, одаренные истинным вкусом и способностью видеть драгоценность «иного», отвагу непривычного ви́дения дерзких потрясателей основ, оказались востребованы временем как представители формирующегося общественного вкуса Новейшего времени.
Почти столетие французской вольной живописи связано с именами двух маршанов, определявших словно бы крайние точки парижского художественного рынка – демократическую и респектабельную. Речь, разумеется, о Танги и Дюран-Рюэле. Были, конечно, и другие, но эти два персонажа – случай особый.
Кто из «новых» парижских художников не знал два этих заведения – лавочку на монмартрской улице Клозель и фешенебельную галерею у Вандомской площади! Они отчасти символизировали начало и пик профессионального успеха, период романтических исканий нищей юности и долгожданного признания (в том числе и материального).
Когда в 1894 году умер папаша Танги, Октав Мирбо писал, что «история его смиренной и честной жизни неотделима от истории импрессионистов».[33]33
L’Écho de Paris. 1894. Février, 3.
[Закрыть] Вероятно, это высшая похвала, которая может прозвучать в некрологе торговца картинами. Коммерсант, он не мог быть бескорыстен, но все же этот достойный человек, любивший искусство и художников, оставался бессребреником и полагал, что человек, который живет на сумму большую, чем пятьдесят сантимов[34]34
Столько стоил вход на выставку, миска супа в дешевой харчевне. На улице или на рынке можно было получить сосиски или похлебку за 10–15 сантимов. Скромную комнату можно было в ту пору снять за 250 франков в год; аренда хорошей квартиры обходилась около 1500 франков; большой, многокомнатной, пышно отделанной в новом османовском доме с современнейшими для тех лет удобствами – от 2500 до 3200. Месячное жалованье среднего чиновника – около 150 франков, хорошего врача – около 8000. Обед в дешевом ресторане на двоих – два-три франка, в скромном – восемь-десять, в дорогом – около пятидесяти. В фешенебельнейшем заведении на Бульварах – и в несколько раз дороже: Золя в «Накипи» пишет как о примере неумеренной роскоши об обеде по 300 франков с персоны в «Английском кафе», что на бульваре Итальянцев, 13! Литр дешевого вина – франк, кружка пива на Бульварах – пятьдесят сантимов, номер в хорошей гостинице – от трех до пяти франков в день. Входной билет в «Фоли-Бержер» – два франка. 30 сантимов стоил проезд в омнибусе. Золя писал Сезанну в 1860 году, что можно очень скромно прожить в Париже на 125 франков в месяц.
[Закрыть] в день, «это каналья», чем приводил, кстати сказать, в восторг склонного к анархизму Камиля Писсарро. Кисть Ван Гога сохранила его облик (правда, уже восьмидесятых годов): лицо всем довольного человека с лучистыми глазами, в странно ярком голубом жакете и соломенной шляпе, человека наивного и себе на уме, но все же открытого людям и жизни («Папаша Танги», 1887, Париж, Музей Родена). Тогда же написан Эмилем Бернаром его облагороженный, тонко декоративный портрет (1887, Базель, Художественный музей): шестидесятилетний папаша Танги, чудится, за внешностью респектабельного буржуа таит усталый сарказм.
Жизнь Жюльена-Франсуа Танги – словно сюжет из «Ругон-Маккаров» Золя. Сын провинциального ткача, он начал с ремесла штукатура; женившись на колбаснице, стал торговать в лавке, затем занялся растиранием красок в магазине некоего Эдуара на улице Клозель, близ площади Сен-Жорж на склоне Монмартра. Вскоре Танги и сам открыл магазин на той же улице, в доме № 14. Многие маршаны, даже великий Дюран-Рюэль, начинали именно с торговли художественными принадлежностями. После Коммуны Танги был арестован, но освобожден по настоянию Жоббе-Дюваля – посредственного художника, но высокопоставленного чиновника. Папаша Танги разъезжал по окрестностям Парижа, где работали художники, чаще всего бывал в лесу Фонтенбло – продавал краски барбизонцам. Радикализм импрессионистов ему импонировал, как все, что пахло революцией. У неимущих он вместо денег брал картины и, конечно, не прогадал. Обладая поразительной художественной интуицией, он ранее других почувствовал масштаб и обаяние живописи Сезанна. Но и тогда, в пору первых дерзаний будущих импрессионистов, Танги старался им помогать по мере своих возможностей.
Рассказывали, даже папаша Мартен был способен на бескорыстную помощь. А он – бывший статист маленьких театров на окраинах Парижа – вошел в историю и мифологию импрессионизма как скупой и проницательный торговец, умевший выбирать лучшее, платить мало и буквально обирать художников. Участвовал он и в организации первой выставки импрессионистов на бульваре Капуцинок. Позднее Золя вывел его в романе «Творчество» под именем Мальгра́.
Что касается «великого Дюран-Рюэля», то его роль в истории импрессионизма давно известна и стала трюизмом. Тем не менее нельзя не упомянуть о нем уже сейчас, на страницах, посвященных становлению группы.
Еще до того, как они осознали себя художниками, будущие импрессионисты, как и все, кто был так или иначе причастен к искусству, знали галерею на улице Мира, 1, рядом с Вандомской площадью. Имя Мари Фортюне Дюрана,[35]35
После женитьбы он присоединил к своей фамилии фамилию жены и стал зваться Дюран-Рюэль.
[Закрыть] основателя фирмы и галереи еще при Июльской монархии, было синонимом серьезного вкуса и профессиональной порядочности. Художники старшего поколения помнили еще его первую лавку на южной окраине Парижа – в конце улицы Сен-Жак, где сначала продавались художественные принадлежности, а затем и картины. Он любил романтиков, Делакруа, барбизонцев, благодаря знакомству с английским маршаном Эрроусмитом узнал и оценил Констебла (Эрроусмит держал на улице Сан-Марк, неподалеку от Биржи, своего рода кафе-галерею, где был «Зал Констебла»).
Незадолго до смерти отца (1865) Поль Дюран-Рюэль принял на себя управление галереей у Вандомской площади, уже в самом центре фешенебельного Парижа. Вкус к новому и смелому искусству, который отец оттачивал в себе долгие годы, Поль приобрел еще в детстве. В шестидесятые ему было немного за тридцать, но известностью и репутацией он обладал не меньшими, чем отец.
Он унаследовал интерес к барбизонцам, почитал Делакруа, Коро, Курбе, Милле, но не отказывался заниматься и модными мастерами академического толка, вроде Кабанеля.
Тем не менее он рисковал, побуждаемый увлеченностью новейшими исканиями, и нередко попадал на грань банкротства. Однако его мнение ценилось настолько высоко, что сама его заинтересованность казалась своего рода знаком отличия и свидетельством признания. Именно репутация и внутреннее родство с радикальным искусством обеспечивали ему устойчивость и авторитет независимо от материальных возможностей, которыми Дюран-Рюэль располагал. Быть может, это и помогло ему стать реальным персонажем истории искусства, и не только импрессионистов. Хотя для импрессионизма он фигура особая, и недаром в знаменитой, классической теперь уже книге «Архив импрессионистов», изданной полвека назад Лионелло Вентури, Дюран-Рюэль, его письма и воспоминания занимают центральное место.
Разумеется, постепенное признание импрессионизма было связано не только с именами этих достойных людей. И на собственных выставках, и в Салонах, и среди просвещенной публики, даже в среде не слишком склонных к новаторству художников репутация импрессионистов росла медленно, но неотвратимо. Здесь важнейшую роль сыграла пылкая, блестящая как в своих откровениях и точных суждениях, так и в заблуждениях художественная критика и просвещенные любители.
Впрочем, это относится уже к самой истории импрессионизма.
* * *
Новое искусство явилось миру на Больших бульварах.
«Есть и другие улицы, столь же новые и оживленные, одаренные теми же преимуществами: свет, воздух, зелень деревьев среди торопливой толпы, но нет у них такого же обаяния. Бульвары ныне – самое общественное место Парижа. <…> Аристократы приходят сюда покрасоваться перед иностранцами. Здесь торговля вторгается в жизнь лишь для того, чтобы доставить удовольствие любителям роскоши. <…> На Больших бульварах – фарфор, духи, бронза, ковры, меха, зеркала, товары для путешественников, копия последней картины Жерома, последняя дерзкая карикатура из самого известного журнала, самое изысканное пиво и аромат лучшего кофе. Но в этом модном квартале цены разгораются в последние годы, и те, кто приходит наслаждаться бульварами, должен иметь туго набитый кошелек». «Вся роскошь – снаружи, все богатство – напоказ, все соблазны – на витринах, все удовольствия – на тротуарах (font le trottoir)[36]36
«Faire le trottoir» – игра слов: «искать клиента на улице (о проститутках)».
[Закрыть]».[37]37
King E. My Paris: French Character Sketches. Boston, 1868. P. 1.
[Закрыть]
В самой фешенебельной части бульваров, а именно на бульваре Итальянцев, 26, в галерее Мартине́, в том же доме, где располагалось кафе «Бад», и рядом с не менее знаменитым кафе «Тортони» (куда со всего Парижа съезжались любители лучшего в столице мороженого, а дамы порой лакомились им, не выходя из экипажей), 1 марта 1863 года впервые были показаны публике тринадцать «испанских» картин и «Музыка в Тюильри» Эдуара Мане. Художник был в этих местах, как любят говорить французы, «chez-soi»:[38]38
Идиома, приблизительно соответствующая русскому «у себя», «как дома» (фр.).
[Закрыть] обычно в кафе «Бад» он пил аперитив, а в «Тортони» завтракал и обедал. Напомним, что через десять с небольшим лет на Больших бульварах откроется и Первая выставка импрессионистов.
Галерея Мартине начала свою деятельность с 1860 года, и уже в следующем году там впервые представлен Мане. Прекрасные, по мнению Дюран-Рюэля, залы галереи (где, кстати сказать, в первый раз была показана публике «Прачка» Оноре Домье) Мартине не принадлежали. Он был лишь организатором систематических выставок работ современных художников. Устраивались они под патронажем Министерства изящных искусств, в котором Мартине служил инспектором. Ученик барона Гро, успешный, хотя и не очень одаренный исторический живописец, постоянно выставлявшийся в Салонах, высокопоставленный чиновник, Луи Мартине не только организовал галерею, где показывал достаточно радикальных мастеров, но и учредил Национальное общество изящных искусств,[39]39
Эта организация стала основой, на которой возникло Общество французских художников.
[Закрыть] президентом которого стал Теофиль Готье, и издавал журнал «Le courier artistique».
В выставочных залах устраивались концерты, играли Берлиоза, Сен-Санса, Бизе; место было респектабельное, светское; сюда заходили, вероятно, как усердные посетители салонов, так и завсегдатаи «Бада» и «Тортони»: выставки могли стать темой не только критических статей, но и светских хроник.
Весной 1863 года все те, кого станут вскоре называть «батиньольской школой», «бандой Мане», а потом и «импрессионистами», в той или иной степени уже были знакомы друг с другом. События и встречи начала 1860-х, предшествующие выставке у Мартине, события, в которых угадывается начало импрессионизма, так многочисленны, что спустя полтора столетия выбрать главные, «знаковые», определяющие едва ли возможно.
Будущие импрессионисты начали знакомиться друг с другом на исходе пятидесятых. Точные даты и факты вряд ли можно установить – мир выставок, мастерских, музеев невелик, случайные встречи, естественно, не фиксировались и могли предшествовать тем, которые вошли в каноническую историю импрессионизма.[40]40
Сохранившиеся документальные свидетель-ства тоже не могут рассматриваться как совершенно достоверные. Моне, например, в письме Дюран-Рюэлю сообщал: «Совершенно точно, что я познакомился с Писсарро в 1858 году, и с той столь далекой поры нас соединяла верная дружба». Но письмо это датировано 1925 годом, и доверять в данном случае памяти восьмидесятипятилетнего художника рискованно.
[Закрыть] Одна же встреча должна быть отмечена непременно, поскольку представляется принципиальной для сложения «корневой системы» группы.
Встреча Эдуара Мане и Эдгара Дега.
Она, согласно распространенной версии, произошла в Лувре (музеи еще не знали толп туристов, и копиистов бывало там обычно куда больше, чем посетителей). Эдгар Дега копирует «Инфанту Маргариту» Веласкеса. Для Мане интерес к Веласкесу и, конечно, качество работы – лучшая рекомендация. Дега двадцать восемь, Мане старше всего на два года, оба люди светские – разговор завязывается с артистической непосредственностью. Насколько именно эта версия верна, неизвестно, но встреча перед полотном Веласкеса символична и маркирует время. Друзьями они не стали: сходясь в общих устремлениях, взглядов во многом держались решительно противоположных. Но взаимная привязанность и профессиональное уважение возникают и остаются навсегда.
Эдуар Мане – парижский денди, но сохраняет доброжелательную простоту истинно воспитанного человека. Ему случалось играть в простоватую богемность, но элегантному бульвардье «не удавалось стать вульгарным – в нем чувствовалась порода»[41]41
Мане. С. 59.
[Закрыть] (Антонен Пруст). «Его рост, стройность и, наконец, само лицо! Его нос и улыбающийся рот отдаленно напоминали сатира… Но нет, я хотел бы передать красоту этих линий в соединении с высокой интеллектуальностью! Все было в нем открытым: речь, искренность убеждений и страсть к искусству, простота и ясность языка. Фразы – чистые, как вода, но порой жесткие и даже горькие, но всегда полные жизни и справедливости»[42]42
Там же. С. 170.
[Закрыть] (Джордж Мур). «Вы – веселый боец, без ненависти к кому бы то ни было, как старый галл; и я люблю вас за эту веселость, сохраняющуюся даже в минуту претерпеваемой несправедливости»[43]43
Письмо Ренуара Мане от 28 декабря 1881 года // Мастера искусства об искусстве: В 7 т. Т. 5, кн. 1. М., 1969. С. 129.
[Закрыть] (Ренуар).
Дега видел Мане по-иному, заметив, разглядев то, чего другие не замечали. В рисунке «Стоящий Мане» (Париж, Музей Орсе) и офорте «Сидящий Мане» (обе работы 1866–1868 годов) – усталый человек, чье лицо выражает крайнюю степень нравственного и физического опустошения, а поза совершенно лишена светской аффектации.
Эдуар Мане. Автопортрет. 1879. Нью-Йорк, частная коллекция. © Bridgeman images/FOTODOM.RU
Дега – «молодой художник с застенчивым и мечтательным лицом, которого мы видим на прекрасном портрете 1857 года (офорт. – М. Г.)»[44]44
Лемуан П.-А. Записные книжки Дега // Дега. С. 139.
[Закрыть] (Поль-Андре Лемуан). «Автопортрет в зеленом жилете» (ок. 1856, частная коллекция) – это едва ли не стендалевский Жюльен Сорель, написанный с энгровской ясностью. На автопортрете (ок. 1862, Лиссабон, Музей Калусте Гульбенкяна) он изобразил себя байроническим щеголем с цилиндром в руке.
Человек не столь светский, еще в большей степени «из хорошей семьи», он носит пока дворянскую фамилию де Га.[45]45
Художник стал подписывать свои работы «Дега» (присоединив дворянскую частичку «де» к фамилии «Га») с 1870 года. Этим он избавил свою фамилию от аристократического звучания. «В дворянстве не привыкли трудиться, а я работаю; поэтому мне больше пристало имя простолюдина» – об этих словах художника вспоминала его племянница Жанна Февр. Цит. по: Дега. С. 258.
[Закрыть] При этом художник далек от тщеславия, которому Мане всю жизнь был подвержен, и открыто это декларировал. «Ни в одежде его, ни в манерах нет ничего необычного; для тех, кто знает Дега, костюм цвета соли с перцем и голубой галстук, повязанный вокруг мягкого воротника, – уникальны. <…> Дега не помышляет о славе ни в настоящем, ни в будущем. Если бы он мог сам создать свое будущее, оно было бы не чем иным, как продолжением его настоящего».[46]46
Мур Дж. Воспоминания о Дега // Дега. С. 152.
[Закрыть] И Дега, и Мане получили традиционное образование, став, как и полагалось, бакалаврами. Принципиальная разница лишь в том, что Мане был сыном государственного служащего высокого ранга, не разделявшего пристрастия сына к романтическим профессиям – сначала моряка, потом художника. Дега же вырос в семье, где искусство и профессия художника ценились.
Мане в 1862 году уже был художником известным и радикальным, современным. Дега же сохранял интерес к классическим сюжетам, поклонялся Возрождению и, разумеется, Энгру.
Мане – тридцать. За его плечами юность, богатая настоящими приключениями. В детстве – первое увлечение искусством, испанскими картинами, имевшимися в Лувре, которые показывал тринадцатилетнему подростку Эдмон Эдуар Фурнье, его крестный и дядюшка, брат матери, капитан[47]47
По другим источникам – полковник.
[Закрыть] артиллерии и любитель искусства. Мане хочет стать художником, но, не получив одобрения отца, поступает на морскую службу. Кадетом Мореходной школы он совершает в 1849 году плавание через Атлантику в Бразилию. Профессия моряка не привлекает его более, и восемнадцати лет от роду он записывается в мастерскую Тома Кутюра.
В бесчисленных книгах, посвященных Мане и импрессионизму, его революционное искусство обычно противопоставляется претенциозному академизму Кутюра. Самовлюбленный, способный говорить только о себе, лишенный вкуса академист, олицетворение буржуазной эстетики, высмеянной Домье, Курбе, самими импрессионистами! Действительно, Тома Кутюр был и таким. Испытание неожиданной славой оказалось для него, что называется, роковым. В 1847 году он показал в Салоне огромную картину «Римляне времен упадка» (Париж, Музей Орсе), принесшую успех совершенно оглушительный. И вовсе не только среди «буржуазной публики». Начинающие художники сами попросили Кутюра открыть им двери его мастерской и учить их искусству.
Так у подножия Монмартра, на углу улиц Пигаль и Виктора Массе (тогда еще улицы Лаваль), появилась чуть ли не самая модная мастерская в Париже.
Известно: мастера скромного дарования бывают вовсе не плохими учителями. О наивных разглагольствованиях мэтра, провозглашавшего себя «единственным по-настоящему серьезным художником нашей эпохи», о его самомнении и невежестве рассказывали анекдоты. И тем не менее ученики его не покидали, и даже Мане, при всем его скепсисе, проучился у него долгих шесть лет.
Тома Кутюр был профессионалом – при всей своей напыщенной пресности картина «Римляне времен упадка» достойно выстроена и прорисована. Правда, как ни хотелось бы сохранить объективность, сегодня в этой картине уже не сыскать художественных достоинств, артистизма, смелости, блеска. Но Кутюр знал толк в тяжелом труде художника, в тонкостях профессии, говорил о «прозрачности черных теней», о том, что лучше писать не смешанными на палитре, а чистыми красками, о просвечивающем красочном слое. Весьма вероятно, что именно дистанцированность от сюжетных предпочтений и вкусов мэтра способствовала тому, что Мане мог учиться у него просто ремеслу. Кроме того, ученикам Кутюра вменялось в непременную обязанность копировать в Лувре старых мастеров, и Мане отлично преуспел в этом, хотя и на свой лад.
Не менее важно: отблеск свежей славы, конечно же, привлекал юного и честолюбивого Мане. Он пришел в мастерскую еще сравнительно молодого Кутюра, ставшего знаменитым всего два года назад. К тому же мэтр мог вызывать и своего рода сочувствие: официальное признание (о котором Мане мечтал сызмальства) сопровождалось насмешками критики, вследствие чего Кутюр мало-помалу терял репутацию и заказы. Все же остается некоторая неясность в причинах долгого пребывания Мане у столь незначительного художника. Тем более копирование в Лувре оттачивало его вкус, поспешествовало познанию действительно масштабного искусства. Куда понятнее, почему у Мане год за годом отношения с Кутюром портились, – не раз цитировались язвительные фразы, которыми обменивались учитель и ученик. «Вы станете Домье вашего времени, и ничем больше!» – сказал Кутюр. Мане восклицал потом: «Домье своего времени! Это во всяком случае лучше, чем быть Куапелем».[48]48
Из воспоминаний А. Пруста // Мане. С. 61. Речь, разумеется, шла лишь о карикатурах Домье. Его живопись тогда была едва известна.
[Закрыть] И позднее – приговор Кутюра: «…если вы претендуете стать главой школы, отправляйтесь устраивать ее в другом месте».[49]49
Там же. С. 63.
[Закрыть]
Тома Кутюр. Римляне времен упадка. 1847. Париж, Музей Орсе. © Bridgeman images/FOTODOM.RU
Школа Кутюра, вероятно, все же не была бесполезной. Но позднее Мане стал испытывать отвращение к исторической живописи. Как ни увлекало его благоговейное копирование в музеях, более всего им владел острый интерес к обыденной современности. Не жанр интересовал Мане, он рисовал, запоминал не сюжеты – мотивы.
Он путешествовал по Голландии, Австрии, Германии, по Италии, в которой уже бывал прежде, копировал «Урбинскую Венеру» Тициана во Флоренции и «Урок анатомии» Рембрандта в Амстердаме.
Картина «Любитель абсента»[50]50
Точнее, «Пьющий абсент (Le Buveur d’absinthe)».
[Закрыть] (1859, Копенгаген, Новая глиптотека Карлсберга) написана за два или три года до встречи с Дега. Она программна. Не по замыслу – по сути.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?