Текст книги "Премудрый пискарь. Рассказы и сказки"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
Жанр: Сказки, Детские книги
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Бедный волк

Другой зверь, наверное, тронулся бы самоотверженностью зайца, не ограничился бы обещанием, а сейчас бы помиловал. Но из всех хищников, водящихся в умеренном и северном климатах, волк всего менее доступен великодушию.
Однако ж не по своей воле он так жесток, а потому, что комплекция у него каверзная: ничего он, кроме мясного, есть не может. А чтобы достать мясную пищу, он не может иначе поступать, как живое существо жизни лишить. Одним словом, обязывается учинить злодейство, разбой.
Не легко ему пропитание его достаётся. Смерть-то ведь никому не сладка, а он именно только со смертью ко всякому лезет. Поэтому кто посильнее – сам от него обороняется, а иного, который сам защититься не может, другие обороняют. Частенько-таки волк голодный ходит, да ещё с помятыми боками вдобавок. Сядет он в ту пору, поднимет рыло кверху и так пронзительно воет, что на версту кругом у всякой живой твари, от страху да от тоски, душа в пятки уходит. А волчиха его ещё тоскливее подвывает, потому что у неё волчата, а накормить их нечем.
Нет того зверя на свете, который не ненавидел бы волка, не проклинал бы его. Стоном стонет весь лес при его появлении: «Проклятый волк! убийца! душегуб!» И бежит он вперёд да вперёд, голову повернуть не смеет, а вдогонку ему: «Разбойник! живорез!» Уволок волк, с месяц тому назад, у бабы овцу – баба-то и о сю пору слёз не осушила: «Проклятый волк! душегуб!» А у него с тех пор маковой росинки в пасти не было: овцу-то сожрал, а другую зарезать не пришлось… И баба воет, и он воет… как тут разберёшь!
Говорят, что волк мужика обездоливает; да ведь и мужик тоже, как обозлится, куда лют бывает! И дубьём-то он его бьёт, и из ружья в него палит, и волчьи ямы роет, и капканы ставит, и облавы на него устраивает. «Душегуб! разбойник! – только и раздаётся про волка в деревнях, – последнюю корову зарезал! остатнюю овцу уволок!» А чем он виноват, коли иначе ему прожить на свете нельзя?
И убьёшь-то его, так проку от него нет. Мясо – негодное, шкура жёсткая – не греет. Только и корысти-то, что вдоволь над ним, проклятым, натешишься, да на вилы живьём поднимешь: пускай, гадина, капля по капле кровью исходит!
Не может волк, не лишая живота, на свете прожить – вот в чём его беда! Но ведь он этого не понимает. Если его злодеем зовут, так ведь и он зовёт злодеями тех, которые его преследуют, увечат, убивают. Разве он понимает, что своею жизнью другим жизням вред наносит? Он думает, что живёт – только и всего. Лошадь – тяжести возит, корова – даёт молоко, овца – волну, а он – разбойничает, убивает. И лошадь, и корова, и овца, и волк – все «живут», каждый по-своему.
И вот нашёлся, однако ж, между волками один, который долгие веки всё убивал да разбойничал, и вдруг, под старость, догадываться начал, что есть в его жизни что-то неладное.
Жил этот волк смолоду очень шибко и был одним из немногих хищников, который почти никогда не голодал. И день и ночь он разбойничал, и всё ему с рук сходило. У пастухов из-под носу баранов утаскивал; во дворы по деревням забирался; коров резал; лесника однажды до смерти загрыз; мальчика маленького, у всех на глазах, с улицы в лес унёс. Слыхал он, что его за эти дела все ненавидят и клянут, да и только лютей и лютей от этих покоров становился.
– Послушали бы, что́ в лесу-то делается, – говорил он. – Нет той минуты, чтоб там убийства не было, чтоб какая-нибудь зверюга не верещала, с жизнью расставаясь, – так неужто ж на это смотреть?
И дожил он таким родом, промежду разбоев, до тех лет, когда волк уж «матёрым» называется. Отяжелел маленько, но разбои всё-таки не оставил; напротив, словно бы даже полютел. Только и попадись он нечаянно в лапы к медведю. А медведи волков не любят, потому что и на них волки шайками нападают, и частенько-таки слухи по лесу ходят, что там-то и там-то Михайло Иваныч оплошал: в клочки серые вороги шубу ему разорвали.
Держит медведь волка в лапах и думает: «Что мне с ним, с подлецом, делать? ежели съесть – с души сопрёт, ежели так задавить да бросить – только лес запахом его падали заразишь. Дай, посмотрю: может быть, у него совесть есть. Коли есть совесть, да поклянётся он вперёд не разбойничать – я его отпущу».
– Волк, а волк! – молвил Топтыгин, – неужто у тебя совести нет?
– Ах, что вы, ваше степенство! – ответил волк. – Разве можно хоть один день на свете без совести прожить!
– Стало быть, можно, коли ты живёшь. Подумай: каждый божий день только и вестей про тебя, что ты или шкуру содрал, или зарезал – разве это на совесть похоже?
– Ваше степенство! позвольте вам доложить! должен ли я пить-есть, волчиху свою накормить, волчат воспитать? какую вы на этот счёт резолюцию изволите положить?
Подумал-подумал Михайло Иваныч, – видит: коли положено волку на свете быть, стало быть, и прокормить он себя право имеет.
– Должен, – говорит.
– А ведь я, кроме мясного, – ни-ни! Вот хоть бы ваше степенство, к примеру, взять: вы и малинкой полакомитесь, и медком от пчёл позаимствуетесь, и овсеца пососёте, а для меня ничего этого хоть бы не было! Да опять же и другая вольгота у вашего степенства есть: зимой, как заляжете вы в берлогу, ничего вам, кроме собственной лапы, не требуется. А я и зиму, и лето – нет той минуты, чтобы я о пище не думал! И всё об мясце. Так каким же родом я эту пищу добуду, коли прежде не зарежу или не задушу?
Задумался медведь над этими волчьими словами, однако всё ещё попытать хочет.
– Да ты бы, – говорит, – хоть полегче, что ли…
– Я и то, ваше степенство, сколько могу, облегчаю. Лисица – та зудит: рванёт раз – и отскочит, потом опять рванёт – и опять отскочит… А я прямо за горло хватаю – шабаш!
Ещё пуще задумался медведь. Видит, что волк ему правду-матку режет, а отпустить его всё ещё опасается: сейчас он опять за разбойные дела примется.
– Раскайся, волк! – говорит.
– Не в чем мне, ваше степенство, каяться. Никто своей жизни не ворог, и я в том числе; так в чём же тут моя вина?
– Да ты хоть пообещай!
– И обещать, ваше степенство, не могу. Вот лиса – та вам что хотите обещает, а я – не могу.
Что́ делать? Подумал, подумал медведь, да наконец и решил.
– Пренесчастнейший ты есть зверь – вот что я тебе скажу! – молвил он волку. – Не могу я тебя судить, хоть и знаю, что много беру на душу греха, отпуская тебя. Одно могу прибавить: на твоём месте я не только бы жизнью не дорожил, а за благо бы смерть для себя почитал! И ты над этими моими словами подумай!
И отпустил волка на все четыре стороны.
Освободился волк из медвежьих лап и сейчас опять за старое ремесло принялся. Стонет от него лес, да и шабаш. Повадился в одну и ту же деревню; в две, в три ночи целое стадо зря перерезал – и ништо ему. Заляжет с сытым брюхом в болоте, потягивается да глаза жмурит. Даже на медведя, своего благодетеля, войной пошёл, да тот, по счастию, вовремя спохватился да только лапой ему издали погрозил.
Долго ли, коротко ли он так буйствовал, однако и к нему наконец старость пришла. Силы убавились, проворство пропало, да вдобавок мужичок ему спинной хребет поленом перешиб; хоть и отлежался он, а всё-таки уж на прежнего удальца-живореза не похож стал. Кинется вдогонку за зайцем – а ног-то уж нет. Подойдёт к лесной опушке, овечку из стада попробует унести – а собаки так и скачут-заливаются. Подожмёт он хвост, да и бежит с пустом.
– Никак, я уж и собак бояться стал? – спрашивает он себя.
Воротится в логово и начнёт выть. Сова в лесу рыдает, да он в болоте воет – страсти господни, какой поднимется в деревне переполох!
Только промыслил он однажды ягнёночка и волочёт его за шиворот в лес. А ягнёночек-то самый ещё несмыслёночек был: волочёт его волк, а он не понимает. Только одно твердит: «Что такое? что такое?..»
– А я вот покажу тебе, что́ такое… мммерррзавец! – остервенился волк.
– Дяденька! я в лес гулять не хочу! я к маме хочу! не буду я, дяденька, не буду! – вдруг догадался ягнёночек и не то заблеял, не то зарыдал: – Ах, пастушок, пастушок! ах, собачки! собачки!
Остановился волк и прислушивается. Много он на своём веку овец перерезал, и все они какие-то равнодушные были. Не успеет её волк ухватить, а она уж и глаза зажмурила, лежит, не шелохнётся, словно натуральную повинность исправляет. А вот и малыш – а поди как плачет: хочется ему жить! Ах, видно, и всем эта распостылая жизнь сладка! Вот и он, волк, – стар-стар, а всё бы годков ещё с сотенку пожил!
И припомнились ему тут слова Топтыгина: «На твоём бы месте я не жизнь, а смерть за благо для себя почитал…» Отчего так? Почему для всех других земных тварей жизнь – благо, а для него она – проклятие и позор?
И, не дождавшись ответа, выпустил из пасти ягнёнка, а сам побрёл, опустив хвост, в логово, чтобы там на досуге умом раскинуть.
Но ничего ему этот ум не выяснил, кроме того, что он уж давно знал, а именно: что никак ему, волку, иначе прожить нельзя, как убийством и разбоем.
Лёг он плашмя на землю и никак улежать не может. Ум – одно говорит, а нутро – чем-то другим загорается. Недуги, что ли, его ослабили, старость ли в разор разорила, голод ли измучил, только не может он прежней власти над собой взять. Так и гремит у него в ушах: «Проклятый! душегуб! живорез!» Что ж в том, что он за собой вольной вины не знает? ведь проклятий-то всё-таки не заглушишь! Ох, видно, правду сказал медведь: только и остаётся, что руки на себя наложить!
Так ведь и тут опять горе: зверь – ведь он даже рук на себя наложить не умеет. Ничего сам собой зверь не может: ни порядка жизни изменить, ни умереть. Живёт он словно во сне, и умрёт – словно во сне же. Может быть, его псы растерзают или мужик подстрелит; так и тут он только захрапит да корчей его на мгновенье сведёт – и дух вон. А откуда и как пришла смерть – он и не догадается.
Вот разве голодом он себя изведёт… Нынче он уж и за зайцами гоняться перестал, только около птиц ходит. Поймает молодую ворону или витютня – только этим и сыт. Так даже и тут прочие витютни хором кричат: «Проклятый! проклятый! проклятый!»
Именно проклятый. Ну, как-таки только затем жить, чтобы убивать и разбойничать? Положим, несправедливо его проклинают, нерезонно: не своей волей он разбойничает, – но как не проклинать! Сколько он зверья на своём веку погубил! сколько баб, мужиков обездолил, на всю жизнь несчастными сделал!
Много лет он в этих мыслях промучился; только одно слово в ушах его и гремело: «Проклятый! проклятый! проклятый!» Да и сам себе он всё чаще и чаще повторял: «Именно проклятый! проклятый и есть; душегуб, живорез!» И всё-таки, мучимый голодом, шёл на добычу, душил, рвал и терзал…
И начал он звать смерть. «Смерть! смерть! хоть бы ты освободила от меня зверей, мужиков и птиц! Хоть бы ты освободила меня от самого себя!» – день и ночь выл он, на небо глядючи. А звери и мужики, слыша его вой, в страхе вопили: «Душегуб! душегуб! душегуб!» Даже небу пожаловаться он не мог без того, чтоб проклятья на него со всех сторон не сыпались.
Наконец смерть сжалилась-таки над ним. Появились в той местности «лукаши», и соседние помещики воспользовались их прибытием, чтоб устроить на волка охоту. Лежит однажды волк в своём логове и слышит – зовут. Он встал и пошёл. Видит: впереди путь вехами означен, а сзади и сбоку мужики за ним следят. Но он уже не пытался прорваться, а шёл, опустив голову, навстречу смерти…
И вдруг его ударило прямо между глаз.
– Вот она… смерть-избавительница!
Верный Трезор

Служил Трезорка сторожем при лабазе[2]2
Лабаз – хозяйственная постройка, товарный склад.
[Закрыть] московского 2-й гильдии купца Воротилова и недрёманным оком хозяйское добро сторожил. Никогда от конуры не отлучался; даже Живодёрки, на которой лабаз стоял, настоящим образом не видал: с утра до вечера так на цепи и скачет, так и заливается! Caveant consules![3]3
Пусть консулы будут бдительны! (лат.)
[Закрыть]
И премудрый был, никогда на своих не лаял, а всё на чужих. Пройдёт, бывало, хозяйский кучер овёс воровать – Трезорка хвостом машет, думает: «Много ли кучеру нужно!» А случится прохожему по своему делу мимо двора идти – Трезорка ещё где заслышит: «Ах, батюшки, воры!»
Видел купец Воротилов Трезоркину услугу и говорил: «Цены этому псу нет!» И ежели случалось в лабаз мимо собачьей конуры проходить, непременно скажет: «Дайте Трезорке помоев!» А Трезорка из кожи от восторга лезет: «Рады стараться, ваше степенство!.. хам-ам! почивайте, ваше степенство, спокойно… хам… ам… ам… ам!»
Однажды даже такой случай был: сам частный пристав к купцу Воротилову на двор пожаловал – так и на него Трезорка воззрился. Такой содом поднял, что и хозяин, и хозяйка, и дети – все выбежали. Думали, грабят; смотрят – ан гость дорогой!
– Вашескородие! милости просим! Цыц, Трезорка! Ты это что, мерзавец? не узнал? а? Вашескородие! водочки! закусить-с.
– Благодарю. Прекраснейший у вас пёсик, Никанор Семёныч! благонамеренный!
– Такой пёс! такой пёс! Другому человеку так не понять, как он понимает!
– Собственность, значит, признаёт; а это, по нынешнему времени, ах как приятно!
И затем, обернувшись к Трезорке, присовокупил:
– Лай, мой друг, лай! Нынче и человек, ежели который с отличной стороны себя зарекомендовать хочет, – и тот по-пёсьему лаять обязывается!
Три раза Воротилов Трезорку искушал, прежде чем вполне своё имущество доверил ему. Нарядился вором (удивительно, как к нему этот костюм шёл!), выбрал ночь потемнее и пошёл в амбар воровать. В первый раз корочку хлебца с собой взял, – думал этим его соблазнить, – а Трезорка корочку обнюхал да как вцепится ему в икру! Во второй раз целую колбасу Трезорке бросил: «Пиль, Трезорушка, пиль!» – а Трезорка ему фалду оторвал. В третий раз взял с собой рублёвую бумажку замасленную – думал, на деньги пёс пойдёт; а Трезорка, не будь прост, такого трезвону поднял, что со всего квартала собаки сбежались: стоят да дивуются, с чего это хозяйский пёс на своего хозяина заливается?
Тогда купец Воротилов собрал домочадцев и при всех сказал Трезорке:
– Препоручаю тебе, Трезорка, все мои потроха; и жену, и детей, и имущество – стереги! Принесите Трезорке помоев!
Понял ли Трезорка хозяйскую похвалу или уж сам собой, в силу собачьей природы, лай из него, словно из пустой бочки, валил – только совсем он с тех пор иссобачился. Одним глазом спит, а другим глядит, не лезет ли кто в подворотню; скакать устанет – ляжет, а цепью всё-таки погромыхивает: «Вот он я!» Накормить его позабудут – он даже очень рад: ежели, дескать, каждый-то день пса кормить, так он, чего доброго, в одну неделю разопсеет! Пинками его челядинцы наделят – он и в этом полезное предостережение видит, потому что, ежели пса не бить, он и хозяина, того гляди, позабудет.
– Надо с нами, со псами, сурьезно поступать, – рассуждал он, – и за дело бей, и без дела бей – вперёд наука! Тогда только мы, псы, настоящими псами будем!
Одним словом, был пёс с принципами и так высоко держал своё знамя, что прочие псы поглядят-поглядят, да и подожмут хвост – куды тебе!
Уж на что Трезорка детей любил, однако и на их искушения не сдавался. Подойдут к нему хозяйские дети:
– Пойдём, Трезорушка, с нами гулять!
– Не могу.
– Не смеешь?
– Не то что не смею, а права не имею.
– Пойдём, глупый! мы тебя потихоньку… никто и не увидит!
– А совесть?
Подожмёт Трезорка хвост и спрячется в конуру, от соблазна подальше.
Сколько раз и воры сговаривались: «Поднесёмте Трезорке альбом с видами Замоскворечья»; но он и на это не польстился.
– Не требуется мне никаких видов, – сказал он. – На этом дворе я родился, на нём же и старые кости сложу – каких ещё видов нужно! Уйдите до греха!
Одна за Трезоркой слабость была: Кутьку крепко любил, но и то не всегда, а временно.
Кутька на том же дворе жила и тоже была собака добрая, но только без принципов. Полает и перестанет. Поэтому её на цепи не держали, а жила она больше при хозяйской кухне и около хозяйских детей вертелась. Много она на своём веку сладких кусков съела и никогда с Трезоркой не поделилась; но Трезорка нимало за это на неё не претендовал: на то она и дама, чтобы сладенько поесть! Но когда Кутькино сердце начинало говорить, то она потихоньку взвизгивала и скреблась лапой в кухонную дверь. Заслышав эти тихие всхлипыванья, Трезорка, с своей стороны, поднимал такой неистовый и, так сказать, характерный вой, что хозяин, понимая его значение, сам спешил на выручку своего имущества. Трезорку спускали с цепи и на место его сажали дворника Никиту. А Трезорка с Кутькой, взволнованные, счастливые, убегали к Серпуховским воротам.
В эти дни купец Воротилов делался зол, так что когда Трезорка возвращался утром из экскурсии, то хозяин бил его арапником нещадно. И Трезорка, очевидно, сознавал свою вину, потому что не подбегал к хозяину гоголем, как это делают исполнившие свой долг чиновники, а униженно и поджавши хвост подползал к ногам его; и не выл от боли под ударами арапника, а потихоньку взвизгивал: «Mea culpa! Mea maxima culpa![4]4
Мой грех! Мой тягчайший грех! (лат.)
[Закрыть]»
В сущности, он был слишком умён, чтобы не понимать, что, поступая таким образом, хозяин упускал из вида некоторые смягчающие обстоятельства; но в то же время, рассуждая логически, он приходил к заключению, что ежели его в таких случаях не бить, то непременно он разопсеет.
Но что было особенно в Трезорке дорого, так это совершенное отсутствие честолюбия. Неизвестно, имел ли он даже понятие о праздниках и о том, что к праздникам купцы имеют обыкновение дарить верных своих слуг. Никаноры ли («сам» именинник), Анфисы ли («сама» именинница) на дворе – он, всё равно что в будни, на цепи скачет!
– Да замолчи ты, постылый! – крикнет на него Анфиса Карповна. – Знашь ли, какой сегодня день!
– Ничего, пусть лает! – пошутит в ответ Никанор Семёныч. – Это он с ангелом поздравляет! Лай, Трезорушка, лай!
Только раз в нём проснулось что-то вроде честолюбия – это когда бодливой хозяйской корове Рохле, по требованию городского пастуха, колокол на шею привесили. Признаться сказать, позавидовал-таки он, когда она пошла по двору звонить.
– Вот тебе счастье какое; а за что? – сказал он Рохле с горечью. – Только твоей и заслуги, что молока полведра в день из тебя надоят, а по-настоящему, какая же это заслуга! Молоко у тебя даровое, от тебя не зависящее: хорошо тебя кормят – ты много молока даёшь; плохо кормят – и молоко перестанешь давать. Копыта об копыто ты не ударишь, чтобы хозяину заслужить, а вот тебя как награждают! А я вот сам от себя, motu proprio[5]5
по собственному побуждению (лат.).
[Закрыть], день и ночь маюсь, недоем, недосплю, инда осип от беспокойства, – а мне хоть бы гремушку кинули! Вот, дескать, Трезорка, знай, что услугу твою видят!
– А цепь-то? – нашлась Рохля в ответ.
– Цепь?!
Тут только он понял. До тех пор он думал, что цепь есть цепь, а оказалось, что это нечто вроде как масонский знак. Что он, стало быть, награждён уже изначала, награждён ещё в то время, когда ничего не заслужил. И что отныне ему следует только об одном мечтать: чтоб старую, проржавленную цепь (он её однажды ужо порвал) сняли и купили бы новую, крепкую.
А купец Воротилов точно подслушал его скромно-честолюбивое вожделение: под самый Трезоркин праздник купил совсем новую, на диво выкованную цепь и сюрпризом приклепал её к Трезоркину ошейнику. «Лай, Трезорка, лай!»
И залился он тем добродушным, заливистым лаем, каким лают псы, не отделяющие своего собачьего благополучия от неприкосновенности амбара, к которому определила их хозяйская рука.
В общем, Трезорке жилось отлично, хотя, конечно, от времени до времени, не обходилось и без огорчений. В мире псов, точно так же, как и в мире людей, лесть, пронырство и зависть нередко играют роль, вовсе им по праву не принадлежащую. Не раз приходилось и Трезорке испытывать уколы зависти; но он был силён сознанием исполненного долга и ничего не боялся. И это вовсе не было с его стороны самомнением. Напротив, он первый готов был бы уступить честь и место любому новоявленному барбосу, который доказал бы своё первенство в деле непреоборимости. Нередко он даже с тревогою подумывал о том, кто заступит его место в ту минуту, когда старость или смерть положит предел его нестомчивости… Но увы! во всей громадной стае измельчавших и излаявшихся псов, населявших Живодёрку, он, по совести, не находил ни одного, на которого мог бы с уверенностью указать: «Вот мой преемник!» Так что когда интрига задумала во что бы то ни стало уронить Трезорку в мнении купца Воротилова, то она достигла только одного – и притом совершенно для неё нежелательного – результата, а именно: выказала повальное оскудение псовых талантов.
Не раз завистливые барбосы, и в одиночку, и небольшими стайками, собирались во двор купца Воротилова, садились поодаль и вызывали Трезорку на состязание. Поднимался несосветимый собачий стон, который наводил ужас на всех домочадцев, но к которому хозяин дома прислушивался с любопытством, потому что понимал, что близко время, когда и Трезору понадобится подручный. В этом неистовом хоре выдавались голоса недурные; но такого, от которого внезапно заболел бы живот со страху, не было и в помине. Иной барбос выказывал недюжинные способности, но непременно или перелает, или недолает. Во время таких состязаний Трезорка обыкновенно умолкал, как бы давая противникам возможность высказаться, но под конец не выдерживал и к общему стону, каждая нота которого свидетельствовала об искусственном напряжении, присоединял свой собственный свободный и трезвенный лай. Этот лай сразу устранял все сомнения. Заслышав его, кухарка выбегала из стряпущей и ошпаривала коноводов интриги кипятком. А Трезорке приносила помоев.
Тем не менее купец Воротилов был прав, утверждая, что ничто под луною не вечно. Однажды утром воротиловский приказчик, проходя мимо собачьей конуры в амбар, застал Трезорку спящим. Никогда этого с ним не бывало. Спал ли он когда-нибудь – вероятно, спал, – никто этого не знал, и, во всяком случае, никто его спящим не заставал. Разумеется, приказчик не замедлил доложить об этом казусе хозяину.
Купец Воротилов сам вышел к Трезорке, взглянул на него и, видя, что он повинно шевелит хвостом, как бы говоря: «И сам не понимаю, как со мной грех случился!» – без гнева, полным участия голосом, сказал:
– Что, старик, на кухню собрался? Стара стала, слаба стала? Ну, ладно! ты и на кухне службу сослужить можешь.
На первый раз, однако ж, решились ограничиться приисканием Трезорке подручного. Задача была нелёгкая; тем не менее, после значительных хлопот, успели-таки отыскать у Калужских ворот некоего Арапку, репутация которого установилась уже довольно прочно.
Я не стану описывать, как Арапка первый признал авторитет Трезорки и беспрекословно ему подчинился, как оба они подружились, как Трезорку, с течением времени, окончательно перевели на кухню и как, несмотря на это, он бегал к Арапке и бескорыстно обучал его приёмам подлинного купеческого пса… Скажу только одно: ни досуг, ни обилие сладких кусков, ни близость Кутьки не заставили Трезорку позабыть те вдохновенные минуты, которые он проводил, сидючи на цепи и дрожа от холода в длинные зимние ночи.
Время, однако ж, шло, и Трезорка всё больше и больше старелся. На шее у него образовался зоб, который пригибал его голову к земле, так что он с трудом вставал на ноги; глаза почти не видели; уши висели неподвижно; шерсть свалялась и линяла клочьями; аппетит исчез, а постоянно ощущаемый холод заставлял бедного пса жаться к печке.
– Воля ваша, Никанор Семёныч, а Трезорка начал паршиветь, – доложила однажды купцу Воротилову кухарка.
На этот раз, однако, купец Воротилов не сказал ни слова. Тем не менее кухарка не унялась и через неделю опять доложила:
– Как бы дети около Трезорки не испортились… Опаршивел он вовсе.
Но и на этот раз Воротилов промолчал. Тогда кухарка, через два дня, вбежала уже совсем обозлённая и объявила, что она ни минуты не останется, ежели Трезорку из кухни не уберут. И так как кухарка мастерски готовила поросёнка с кашей, а Воротилов безумно это блюдо любил, то участь Трезоркина была решена.
– Не к тому я Трезорку готовил, – сказал купец Воротилов с чувством, – да, видно, правду пословица говорит: собаке – собачья и смерть… Утопить Трезорку!
И вот вывели Трезорку на двор. Вся челядь высыпала, чтоб посмотреть на предсмертную агонию верного пса; даже хозяйские дети окно обсыпали. Арапка был тут же и, увидев старого учителя, приветливо замахал хвостом. Трезорка от старости еле передвигал ногами и, по-видимому, не понимал; но когда начал приближаться к воротам, то силы оставили его, и надо было его тащить волоком за загривок.
Что затем произошло – об этом история умалчивает, но назад Трезорка уж не возвратился.
А вскоре Арапка и совсем изгнал Трезоркин образ из сердца купца Воротилова.