Текст книги "Набоков, писатель, манифест"
Автор книги: Михаил Шульман
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
6
Божественный укол
“Только что попались слова: «Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтой», как вдруг его что-то сильно и сладко кольнуло” <…> “Жатва струилась, ожидая серпа”. Опять этот божественный укол! А как звала, как подсказывала строка о Тереке (“то-то был он ужасен”) или – еще точнее, еще ближе – о татарских женщинах. “Оне сидели верхами, окутанные в чадры: Видны были у них только глаза да каблуки”.
Читая Набокова, нет-нет да почувствуешь такой странный, завораживающий “божественный укол”, который и есть, в форме внезапного просветления мысли, воспоминания о чем-то небывшем, предощущения “что с нами случится еще много необыкновенного” – самый непосредственный контакт с набоковским сокровищем. (“Где сокровище твое, там и сердце твое”). Но только как объяснить его?
Апокрифический Сухощеков в воспоминаниях Кирилла Годунова-Чердынцева, уплывший с гамбургскими купцами, промотавший имение в лузитанском притоне и отыгравший его в Новом Орлеане, бившийся на дуэлях в шумных салунах с посыпанным песком полом, странствовавший по свету, – возвратясь в Петербург, у себя дома “…без мучений скончался, в предсмертном бреду все говоря о каких-то огнях и музыке на какой-то большой реке.” Опять этот божественный укол! О чем тут речь, о каком возвращении, о какой реке? Миссисипи ли? Нева? Какой литературовед, каким “биографическим подходом” объяснит нам странный “метафизический сквознячок”[5]5
выражение Г. Адамовича
[Закрыть], там и сям поддувающий из разомкнутой на все стороны света прозы Набокова?
7
Отсутствие биографии
С решительностью заявляю, что никакой биографией нельзя объяснить набоковскую тайну. Главное и существенное в Набокове заключено не в личности, но в явлении, где уже мало от литературы и уже вовсе ничего от “среды” – и потому начинать разгадку тайны Набокова, ликующе отпирая универсальной отмычкой не ту дверь (потому и запертую, что соседнюю), – кажется абсолютно неточным и потому нечестным.
Биографии Набоков словно бы не имел. Хронисту трудно найти сколь-нибудь значительные и яркие эпизоды в его жизни. Набоков не прятал карандаши в конспиративную шевелюру, как шагающий в народническую кутузку Короленко, не метал бомбы в наместников как Степняк-Кравчинский, не врезался на аэроплане в разукрашенную осоавиахимовским кумачом гору как Василий Каменский и не беседовал с тираном по телефону как известно кто. Даже в сравнении со спокойным, земским XIX веком, где опухшие от сна Тургенев и Фет, ночью вывалясь из коляски с припасенной снедью, вытирали, стоя на четвереньках, вымазанные маслом и повидлом полости о блестящую при свете звезд траву, – даже и в сравнении с тем невинным столетием жизнь Набокова выглядит блекло и неинтересно, почти отсутствует. Явна лишь та оболочка, которая образуется вокруг всякой (включая поддельную) жизни. Либерализм дворянской семьи, чтение слова “какао”, Тенишевское училище (сквозь которое Набоков прошел как сквозь туманность, разминувшись с Мандельштамом и не замеченный Олегом Волковым), затем бегство с семьей в Крым (только так появляется в набоковской жизни революция), учеба в Кембридже, двадцать лет непонятного сидения в Берлине, однажды, вместе с молодым Гессеном, сценка боксирования на эмигрантском вечере, потом, каплей на раскаляющейся плите, переезды по Европе, затем бегство в Америку (фашизм тоже претендовал на строку в биографии, – как и большевизм, безуспешно), затем фильм Кубрика, имеющий к роману Набокову то же отношение, что и сигареты “Lolita”, затем Швейцария, 64-й номер в “Паласе”, смерть. Что-то там еще было между прочим, какие-то бабочки, тихая женитьба, преподавание разного сорта – но кроме этой скучной жизни, похожей в пересказе на серый кокон вылупившейся капустницы, больше ничего не отдано на откуп биографу[6]6
Великолепная работа Брайана Бойда странным образом не может быть применена к делу. “Жизнь Себастьяна, вовсе не будучи скучной, была в каком-то смысле лишена того редкостного накала, который отличал стиль его романов”, говорится в “Истинной жизни…” Набоков, которым занят исследователь, – это скромный и достойный человек, живущий своей каждодневной жизнью, но не тот писатель, ради “накала стиля” которого стоило городить огород. Маленький же в трусах и с пистолетом Лоди из “первой русской биографии” писателя, которую составил нам Борис Носик (М.: Пенаты, 1995) – вовсе посторонний мальчик. С самыми лучшими намерениями Носик пишет слова дар и небо с прописных букв, размышляет вслух о гетеросексуальных привычках и гомосексуальных наклонностях подопытного, подставляет свой доморощенный поток сознания под ход мысли персонажа (“…шевелилось в его душе неясное, какие-то рождались движенья. Потом проступило вдруг – трое на пляже, замышляется убийство, и гибнет убийца. И почти мгновенно родился замысел романа… А потом за стол! Писать!” etc.) и, – что гораздо хуже, – ищет в биографии Набокова отмычки ко всем его литературным особенностям. Это приводит самым естественным образом к пониманию прозы как своего рода расширенного и перевранного послужного списка прозаика, что чудовищно.
[Закрыть].
Говорить обо всем этом привычном, удобном, известном – в случае с Набоковым будет обозначать говорить о внешнем и даже постороннем[7]7
“Эти города, эти ровные ряды желтых фонарей, проходивших мимо, вдруг выступавших вперед и окружавших каменного коня на площади, – были такой же привычной и ненужной оболочкой, как деревянные фигуры и черно-белая доска, и он эту внешнюю жизнь принимал, как нечто неизбежное, но совершенно незанимательное”
[Закрыть]. Та немногая “биография”, которую мы имеем, в жизни Набокова играла лишь вспомогательную роль. Кроме того, мы знаем о Набокове поразительно мало. Отдельные, обыкновенно написанные весьма постфактум воспоминания о молодом Сирине, вскакивающем в трамвай и под загибающийся скрежет исчезающем в сторону теннисного корта или киностудии, условны и – особенно если учесть степень трактовки, ergo вымысла в них – литературны. Позднейшие, вильсоновские, гудмэновские, филдовы мемуары точны и отчетливы той степенью отчетливости, какая известна лишь в нашу эпоху безмозглой, кодаковской документации действительности, когда ни один поворот руки не ускользнет от наблюдателя (как и в прежние эпохи не знающего куда с тем деваться), – но Набоков в них мучительно не тот: охлажденный агностик, враг опечаток[8]8
Так, посреди интервью Набоков доставал иногда листок и зачитывал список опечаток, замеченных им в последнем издании своего романа. Истина Чапека, заметившего, что опечатки хороши тем, что веселят читателя, не разделялась Набоковым. (Так же не веселят и “сопроводительные”, цвета горохового пальто, предисловия к Набокову, – хотя и являются одной сплошной опечаткой). Иногда кажется, что судьба из сострадания к писателю длила пугливый позднесоветский строй. Вместо историй публикаций произведений Набокова в России можно было бы написать список ляпсусов при этих публикациях. (Это благородное начинание уже сдвинул с мертвой точки Иван Толстой: Курсив эпохи, СПб.: Пушкинский фонд, 1993)
Начиная с первой строки первого издания первого романа Набокова, они стоят наподобие крестов вдоль аппиевой дороги набоковских публикаций, – и, говоря, что возвращаясь по ней, “я буду издавать нечто вроде стона, в тон телеграфным столбам”, Набоков, к сожалению, не ошибался. На одной странице “игрок в историке” превращается в “игрока в истерике”, а историк спасается бегством, на другой язык “Иванова, няни, русской публицистики”, от которого отказывается Набоков, становится языком “Иванова, няни русской публицистики”, так что мгновенно возникает образ некоего грубого и доброго пестуна, тетешкающего малыша довольно злобного – и кажется, что, вырезая запятую, редактор лишь желал, пусть задним числом, подстегнуть решимость русского писателя перейти на запасной английский язык.
Порывшись в каталогах РГБ, вы найдете аннотацию “Лолиты”, выпущенной в Хабаровске под игриво двусмысленным именем издательства “Амур”. Автором предисловия там хладнокровно обозначен “милейший” Д. Рэй. Руководствуясь, видимо, родственным, хотя и обратным, рассуждением, из дополнительного пятого тома “огоньковского” собрания сочинений (особо чудовищного своими мясного цвета иллюстрациями) это лишнее и непонятное предисловие выброшено, – но, к сожалению, не заменено михайловским или анастасьевским, – что придало бы происходящему абсурдную последовательность.
В другом сборнике на последней странице “Других берегов” Набоков среди рассказа о подступе к своему “Мэйфлауэру” сообщает читателю: “Кстати, чтоб не забыть: решение шахматной задачи в предыдущей главе – слон идет на с2”, – но, решив освежить задачу в памяти, невинный читатель находит вместо условий лишь стреляные гильзы разрядки, так что странность набоковского замечания возводится в квадрат. Ларчик, однако, взламывался просто. Предыдущая глава была просто усечена составителем, вместо своей – единственной – задачи текстологической верности печалившимся над истлевающим, – да все никак, видно, не могущим дотлеть – набоковским даром. (Тут сладострастно вспоминается, как Себастьян Найт “вышиб” г-на Гудмэна за произвольно измененный эпитет.) Впрочем, довольно.
[Закрыть], рисовальщик шубок Карениной и надкрылок Замзы, педантический сухарь, требующий верности букве, не духу.
Набоков как бы пересидел нашу эпоху сквозной прозрачности незамеченным, – сначала далеким от известности, затем скрытым за ореолом “сомнительной славы”.
Казалось бы, в собственных романах Набоков отобразил свою жизнь как нельзя более подробно, от мальчика, глядящего на треплемый февральским ветром трехцветный флаг, студента, сочиняющего на кэмбриджской футбольной лужайке русские стихи, до литератора-эмигранта, ведущего в Берлине имагинарное существование, лысеющего профессора несуществующей литературы в американском колледже – но узнаваемость реальной “биографии” Набокова в его сочинениях обманчива; сама по себе она ничего, ничего не говорит нам.
8
Автобиографий не писал
Об этом нужно было бы вести отдельный разговор. Большая и лучшая половина из написанного Набоковым “автобиографична”, т. е. берет себе основой впечатления, накопленные автором за предыдущую жизнь. Романы и рассказы Сирина уснащены деталями, образами и воспоминаниями отчетливо личного характера, повторяющимися из романа в роман достаточно часто и случайно чтобы быть и правдивыми и непреднамеренными. Такие же романы, как “Машенька”, с ее протекавшей на усадебном фоне любовью, “Подвиг” с Кэмбриджем, “Дар” с берлинским пансионом – просто включают в себя целые блоки и периоды авторской жизни. “Другие берега” выглядят целиком принадлежащими мемуарному жанру.
Однако, при внешнем совпадении с жанром воспоминаний, “Другие берега” – не мемуары. Набоков желает не сохранить для потомства некоторые события своей жизни, но добыть из нее некий водяной знак, “подняв ее на свет искусства”. Автор накладывает узоры фактов один на другой, “так чтобы они совпали” – его интересует не само произошедшее, а его смысл, которого он пытается добиться через дедуктивное соединение с соседними или, напротив, разнесенными во времени (или пространстве) происшествиями и который возникает на линии напряжения между фактами – обусловленный ими, но ими не определяемый. Прошлое в “Других берегах” – не скопище однажды совершившегося, а некоторое сообщение, которое требуется разгадать; только поэтому оно и интересует Набокова. Пристрастный подход Набокова к истории, бывшей для него не последовательностью формаций, не познающим себя абсолютом и ни чем другим, – но одной из смотровых щелей в инобытие, запечатанной требующей разгадки криптограммой, неким универсальным шифром мироздания, – сводит на нет чисто фактическую ценность его воспоминаний и построенных на материале своей жизни романов: память слишком сходна воображению, воображение слишком занято поисками некоего изначального зерна в реальности, чтобы принимать все однажды совершившееся за непререкаемую и самоценную святыню. Чистой фактографии в писаниях Набокова нам не найти. Вряд ли все рассказанное в “Даре”, “Подвиге” и “Других берегах” плод чистого воображения, – но память мыслит в фактах так же, как вымысел в образах, – ее работа в исследовании, а не сохранении бытия. Присяга на верность Мнемозине означает для Набокова готовность к творческому акту, а не консервацию, – воспоминание и вымысел действуют по одному закону, их неожиданно объединяющему, – закону творчества. Именно в такой подотчетности законам памяти, высшим, нежели простое хранительство однажды случившегося, и заключается точность Набокова, когда он вольно летит над полями прошлого. Именно она делает невозможным всерьез использовать материалы набоковских романов в словарных статьях и биографических сносках.
Любой “биографический подход” к набоковским текстам, доверчиво принимающий их за чистую монету, весьма опасен и мстит неосторожному исследователю изнутри, как скрученный в пружину китовый ус, вмороженный в кусок сала хитрым эскимосом, знающим простодушие песцов. Стоит лишь на минуту предположить, что рука в нитяной перчатке, ставящая керосиновую лампу в “Других берегах”, принадлежала не Мнемозине, а буфетчику Андрону, как вся конструкция романа сворачивается, складывается, и он превращается в банальные мемуары, от “изящества” и “художественности” банальные в квадрате, – да и все, особенно русскоязычное творчество Набокова трансформируется в без конца повторяющееся, почти маниакальное “ностальгическое кураторство”, неотвязное воспоминание о прошедшей молодости, плотно усаживаться на которое не советовал уже Пушкин. Начиная размышлять над “реальными” корнями произведений Набокова, вскоре обнаруживаешь, что предмет неуловимо, но принципиально изменился, и проза Набокова, лишившись ауры вымысла и ирреальности, осталась в руках опустелой и неинтересной шкуркой навязчивой автобиографии.
9
Пятая глава “Дара”
Именно эту соломенную куклу, кстати, и поражают постсоветские критики, упрекающие Набокова за то, что тот просмотрел революцию и мировую войну, в годы, когда мировое сообщество, со своими заботами и чаяниями, и так далее. Особенно возмущает этиков-фарисеев, что генерал Куропаткин интересен Набокову своими спичками, тогда как о Мукдэне и Цусиме не произносится ни слова. “Воображение и мысль писателя могли бы, связав эти две встречи, оторваться от частностей, могла бы возникнуть символика истории, могли бы столкнуться эпохальные события… – с м-сье-пьеровской сладострастностью взвивается критик в риторические сослагательные небеса и тут же осаживает пустившего слюнки читателя: – Ничего подобного…”[9]9
Н. Анастасьев, Феномен Набокова, М.: Советский писатель, 1992, с. 10.
[Закрыть] В отклонении от стиля энциклопедической статьи или какого-нибудь Постановления видится им то ли непростительное легкомыслие, то ли некий коренной порок, подтачивающий, по их мнению, все набоковское построение, – и они, вследствие ли природной глухоты или благоприобретенной бестолковости, когда рядом уже разорвалась адская машина набоковского тропа (“не знаю, где он умер: энциклопедия молчит, словно набрав крови в рот”), все продолжают махать никому не нужной справкой врача-чекиста, свидетельствующей мирную кончину генерала.
Книги Набокова – единственно достоверное, что мы знаем о нем; но это достоверность не биографической справки. Единственное, что в его книгах не подвержено сомнению – это его стиль, то есть вещество самое трудноуловимое и эфемерное. Истинная биография Набокова – его поэтика; чтобы чувствовать себя уверенно, приходится избрать опорой лезвие ножа, конек крыши, облако, тонкий лед. Истинная биография поэта далека от хроники жизни, и глубоко закономерными кажутся странные отклонения в автобиографиях, скажем, Пастернака или Цвейга, где разговор, взбираясь на некоторые высоты, начинает в какой-то момент идти о “постороннем”, человеческой жизни само по себе не присущем. Так последними страницами “Охранной грамоты” целиком завладевает Маяковский, после чего рассказ замолкает как бы исчерпавшись. Смещение биографического интереса в область ему по определению чуждую – кажется следованием звезде, которой неинтересны условности жанра и которая влечет верного себе волхва через заборы и овраги. Подлинный Набоков в пятой главе “Дара”, и пребывание Годунова-Чердынцева в Груневальдском лесу скажет нам больше, чем том Филда. Так хх глава “Казаков” более истинная автобиография, чем “Отрочество”.
10
Двадцатая глава “Казаков”
Хотя там лишь лежит на траве некий Оленин, рассматривая бытие рассеянным взором. Однако о подлинном Толстом, или же, вернее, о той личности, чей образ встает перед глазами, когда мы произносим “Толстой”, – без отвлекающих инициалов и графского титула, – мы узнаем именно оттуда, а не из тех сундуков воспоминаний и летописей, где с хронометром зафиксирован каждый выход к столу яснополянского старца.
Так же ход человеческой истории рассматривался Толстым под неожиданным для хрониста ракурсом. “Седьмого июля 1857 года в Люцерне перед отелем Швейцергофом, в котором останавливаются самые богатые люди, странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни и играл на гитаре. Около ста человек слушало его. Певец три раза просил всех дать ему что-нибудь. Ни один человек не дал ему ничего, и многие смеялись над ним…[10]10
Курсив Толстого.
[Закрыть] Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьезнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях. Что англичане убили еще тысячу китайцев за то, что китайцы ничего не покупают на деньги…” – то совершенно неважно и абсолютно не интересует Толстого. Руководствуясь чутьем к важному, Толстой находит ход в машинное отделение истории через самый неожиданный лаз, кажущийся прогуливающейся по палубе почтенной публике всего лишь канализационным люком.
Рассуждать о тесной связи явления со временем, в котором оно явилось (и, по семинаристской логике, которым оно было ergo рождено) – удел учебников литературы. Но и выводить, по закону обратной связи, биографию графа Л. Н. Толстого, двадцати трех лет путешествующего по Европе, из его произведения (стиль biographie romancée: “Лев Николаевич по-доброму обнял музыканта за плечо и едва слышно прошептал: «Что же это получается?..»” – и тут ему в уста, как яблочко в рот свадебному поросенку, бесстыдно вставляется собственная же цитата) – еще пошлей[11]11
Искус этот не менее распространен чем психоанализ. Он превращает писателя в газетного картуниста. По такой теории, потому и сомнительной, что не дающей (как и капкан эдипова комплекса) осечек, – Кафка в “Процессе” предчувствовал приход к власти национал-социалистов, а в “Замке” предвещал эпоху советского застоя.
[Закрыть].
11
Современник себе
Ни в своих сочинениях, ни в мышлении и ни в облике своем Набоков не был “современен”, – и более того, по мере сил отталкивался от современности – в виде не только “злобы дня”, но и простого сочувствия этому дню. “Ничто не стареет так скоро, как футуризм”. Интересно теперь, через полвека, когда мы в состоянии увидеть, как заключенная во времени сила суждения уже подступилась ко всему, делая из тогда неопределенного определенное, из тогда равнозначного неравнозначное, бабушка-надвое-сказанного – окончательное, подумать о равнодушии “современности” к своим апологетам. Теперь уже безнадежно ясно, что будет и что останется еще через полвека. Казавшиеся так бесспорно современными, необыкновенно оригинальными, шедшими как бы даже впереди времени, будто рыбки-лоцманы перед акулой-молотом – где они? Стилистически и сюжетно “современным” был, скажем, Борис Поплавский – я намеренно беру лучшего из них – но боже, как ходульны, как напыщенны кажутся сейчас его тексты, как по-детски неряшливы, за размашистостью скрывающие вялость и замутненность мысли! Возможно, и обладавший даром Поплавский, не обладая независимостью и достоинством, веселой творческой силой, какими без сомнения обладал Сирин, – погубил свою талантливость тем, что остался верен узкому, выморочному, казавшемуся столь бесспорно “реальным”, миру эмиграции, тому “кабачно-призрачному Парижу”, сквозь призрак которого Набоков видел камень реального “непроницаемого французского Парижа”.
Так, в резких высказываниях Набокова о Ремарке видится реакция на преувеличенное значение, которое придавала Европа его “открытию” грубых и жестоких сторон войны – что для человека, обладавшего более или менее возвышенной и отвлеченной перспективой взгляда, было конечно смешно; в конце концов, в эпоху Дария слоновые битвы были не менее грандиозны, чем Верден, а египетские колесницы-секаторы – чудовищнее иприта.
Не думаю, что современность играет в романах Набокова большую роль, чем просто неизбежный исторический фон, вне которого не могут протекать действие романа и жизнь человека. К этому фону Набоков был, собственно, равнодушен и пользовался им лишь как строительным материалом для своих, безразличных к кирпичу, конструкций.
Отношение Набокова к своему веку особо, оно связано, возможно, с инаким пониманием самой природы времени, которое является не свойством материи, но как бы выявителем невидимого в ней, кодом, с помощью которого только возможно разгадать шифр совершающегося, как бы листе с оконцами в детском фокусе, наложив который на хаос разрозненных букв, с внезапной ясностью читаешь в прорезях таинственное в своей простоте сообщение – но возможно, что оно истекает из общей странности положения Набокова в современной ему литературе и жизни.
12
Веку чужак
В ответ на очередное упоминание его имени в одном ряду с Борхесом и Роб-Грийе Набоков саркастически заметил, что чувствует себя Вараввой, распятым между двух Христов. Сила метафоры служит однако нежданную службу, и не знаю, легко ли различить в блеске убийственной иронии вполне хладное зерно истины: Набоков был по своей природе чужд классикам “модернизма” и обладал достаточной суверенностью, чтобы не замалчивать это свое коренное от них отличие. Такая позиция Набокова принимаются обыкновенно барственной вольностью, причудой, художническим капризом; уничижительные отзывы о современниках списываются на дурное поведение, “аристократизм” или страсть к эпатажу. Легче всего было бы просто поверить утверждению Набокова, принять дерзость заявления как констатацию факта, – однако всерьез признать особость Набокова в литературе хх века не осмелился, кажется, еще никто.
Кажется, что Набоков не принадлежит нашему веку. Возможно, что, успев родиться в прошлом столетии, он в свои первые месяцы уловил больше, чем за всю последующую жизнь: возможно, таков вообще механизм младенчества. Но, думается, что и такого понимания будет недостаточно. Набокова можно опознать, только примерив к нему самые древние, совсем запылившиеся за неупотреблением мерки. По складу мышления, по самому типу личности – достойное место Набокову, кажется, нашлось бы только в совсем старой эпохе, во времена паскалевых опытов над сосудами и одинокого размышления Монтеня о сущности смерти. Времена страшно переменились, задумчивый феодал при шпаге и эспаньолке уже не скачет через колосящееся поле, крестьянин не ломит при встрече шапку. Привилегия чувствовать и мыслить за все человечество сошла с избранных голов. Сюзерен уже не отряжается в высоты духа не имеющим культуры и голоса крестьянином. Все стали приятно смуглявенькими, всякий начал заботиться о нуждах низкой жизни, стихи пишутся попахав землю. Явление Набокова с его древней эстетикой, когда искусство имело еще магическую природу, кажется своеобразным реликтом, чудесным явлением вымерзшего изо льда мамонта.
Искать ли тому объяснения в специфике России, в которой вся история Европы с запозданием (конечно, не на тринадцать дней), повторялась как бы в вязком сне, в замедленном кино, – так что настоящий, классический по духу феодализм сохранился до начала нынешнего века, вполне уживаясь с Учредительным собранием и пахнущим чаем автомобилем, – только явление Набокова оказалось событием исключительным, не имеющим прецедента, кроме разве что редкую голову не посещавших спекулятивных соображений на тему, что сказал бы Моцарт, увидав “Боинг”, услыхав “Битлз” или каким-либо иным образом приобщившись к духу новейшего времени.
Характер ответа на этот умозрительный и даже детский вопрос весьма ценен. Бытовое сознание воспитано на бездарных кинокомедиях, где с фамильного портрета сходит резонерствующий Бах и, припудривая парик, восхищается демократией, Мак-Дональдсом и пошедшей на убыль длиной женских юбок (Голливуд и Мосфильм проявляют в данном случае редкое единодушие). Если не посчитать за труд однако всерьез задуматься о том, как повел бы себя в новом времени Моцарт или Достоевский, то довольно скоро становится неизбежен вывод о том, что для художника открытость миру является важнейшей статьей, так что не только парик, но и сама возможность писать по-старому, игнорируя новый опыт, оказывается нереальной. Клавесин как творческий инструмент невозможен во времена существования современного богатого обертонами рояля, равно как сомнительно создание симфонии генделева образца после бетховенских разработок этой формы. Художник, видимо, начинает с того места, куда его как заводную игрушку ставит история и личная судьба, – но ценность вклада заключается, может быть, в длине и азимуте того пути, который он оставляет за собой, а вовсе не в том ландшафте, какой лежит по сторонам.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?