Текст книги "Набоков, писатель, манифест"
Автор книги: Михаил Шульман
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
13
Шекспир в “Крайслере”
Набоков смотрит на мир по-другому, чем это делает наше, новое поколение, и когда на дороге, “снабженной смоляной гладью саженей в пять шириной” (“Дар”) под кузовом тормозящего грузовика пульсируют карбункулы (“Лолита”), то это не прекраснословие, а взгляд человека, увидевшего асфальт и автомобиль впервые, – взгляд, может быть, Шекспира или Мольера. “На бензоколонке напоили наш Крайслер” (“Лолита”), “колеса лягались” (“Отчаяние”) – что за постоянная анимистическая нота? Водитель, переодевшись в костюм, позабыл отстегнуть шпоры.
Иногда кажется, что Набоков сохранил в себе некое рудиментарное начало, уже неизвестное нашим просвещенным временам. Набоков, конечно, не модернист, он сторонник искусства вымершего, синкретического, – но его ныне утерянное уже волшебство кажется нам проявлением футуристического хладного расчета. Набоков сам, если хотите, человек во всем развитии своем, каким он должен явиться, по расчисленью философических таблиц Гоголя, через сорок лет. Все то, о чем говорит Набоков, нам совершенно чуждо и непонятно. Существо его одинокого колдовства скрыто от нас, – не потому чтоб было нарочито заслонено, напротив, все стены стеклянны, – но потому что нашему холодному аналитическому взгляду видится в пассах лишь акробатика, лишенная онтологического толчка, т. е. смысла (т. е. ратификации небесами). Разлагающийся таким образом на элементы философский камень Набокова оказывается содержащим, разумеется, все тот же углерод, азот, кислород, – исключая, правда, толику фосфора и ртути, – в то время как некий дух улетучивается неучтенным. Он не весит и грамма, этот “структурный принцип”, и все вычисления сходятся, – но не помня о нем, не кося непрерывно исследующим глазом в его сторону, невозможно удержать воедино рассыпающуюся на частности конструкцию набоковского текста, – вдруг становящуюся ломкой, песчано-осыпчатой, – не говоря уж о том, чтобы объяснить монолитную легкую свежесть мраморных колонн его романов.
14
Маринетти в “Формане”
Возвращаясь к теме Крайслера.
Маринетти отказал культуре прошлого по той причине, что та не имела автомобиля. “На наших глазах рождается новый кентавр – человек на мотоцикле, – а первые ангелы взмывают в небо на крыльях аэропланов!” – восклицал он. Странно заколдованный самым неволшебным на свете – скорлупой предметов – он с легкостью попался на хромированный крючок прогрессизма, дающего нам право свысока смотреть на предшествующие поколения оттого только, что те пользовались другими предметами технического назначения. Всякий футуризм подозрителен, так как пытается уверить нас в пришествии каких-то новых, других времен, – в то время как здравое сознание по мере опыта все больше приходит к выводу, что сквозь все эпохи главное остается неизменным – так что и не стоит переучиваться. Об этом хорошо говорит Коровьев в Варьете. Впадающего в экстаз по поводу нового фасона штиблет нужно посадить за парту, а не кафедру. Говорящего о революционности отставки котелков хорошо бы вывести под дождь, чтоб тот понял, что никто еще не отменял атмосферных осадков. Неизвестно, какое перемещение имитирует скачка на лошади, вжиманье акселератора на автомобиле, гул самолета и рев ракеты – но ясно, что это лишь разные способы имитации одного, истинного полета – который известен лишь по юношеским снам, который когда-нибудь познаем, но тоску по которому можем пока лишь заглушать пошлым компромиссом.
Тот, кому этот новый компромисс явился откровением, видимо, не вполне уяснил себе сущность времени и сотворил себе кумира из его очередного черновика. Альфред Дёблин, за чьей спиной стояла немецкая культура, веками занимавшаяся развоплощением материи, справедливо заметил, что Маринетти спутал реальность с вещественностью и изящно упрекнул фюрера футуристов в очевидно шапочном знакомстве с аэропланом – иначе он, конечно, расслышал бы сквозь “грохот земного мира” другую музыку.
Остранняющий вещественный мир, употреблявший двойственное слово “реальность” лишь в кавычках, – как и сосед по Лысой горе Борхес, – Набоков был, видимо, слишком над временем, чтобы поддерживать или опровергать “прогрессивное человечество”.
15
Набоков – путешественник во времени
“Моцарт, наслушавшийся Шостаковича”, – так можно было бы определить странную двойственность явления Набокова. Природная мощь человека предыдущей эпохи дала ему возможность быстрее схватить неологизмы бытия, в котором путешественник во времени обнаруживает себя, выползя из проржавевшей time machine. Окружающей его новой реальности Набоков не боится, и напротив, с поощрительной улыбкой над ней склоняется: может быть, именно временная перспектива дает ему возможность видеть в ней лишь все новый “анонимный пересказ банальной легенды”, только выраженный иными словами. Как во сне, он обнаруживает себя вдруг в аризонском мотеле, где за окном растут кактусы, – и такой переход Набоков представляет читателю плавной волшебной линией, переносящей человека из мира былой реальности, где ребенок в постели грезит о грядущей жизни – в сам этот вовеществившийся мир фантазии, воображения, сна, где ребенок стал лысеющим, грузным мужчиной – так же дивящимся себе, как ребенок дивился книге. Механизм такого перехода Набоков обнажает в каждом своем произведении – на нем нужно будет остановиться отдельно – здесь нужно лишь отметить, что набоковское мироощущение “как бы двойного бытия” имело свой безусловный аналог в набоковском двойственном положении “на пороге” разных времен и “эпох”.
16
Сквозь
Оттого, может быть, Набокова в числе “своих” авторов выделяют не только такие писатели, как Апдайк и Оутс, но и, казалось бы, совершенно далекие от набоковского миросозерцания авторы, пробующие свои силы на жестком поприще science fiction, – Томас Пинчон или Вильям Гибсон, к примеру, – и невольно вспоминается постоянно высокая и непривычная оценка Набоковым Герберта Уэллса, автора “Машины времени” и “Калитки в стене”, – а также частые футурологические представления Набокова о грядущем, близкие 33 строфе предпоследней главы “Евгения Онегина”. В чем дело? отчего так восхищенно старый скептик разражается дифирамбом покорению Луны, защищает промотавшее биллион американское правительство, сообщает, что само собой разумеющимся образом взял в аренду телевизор, чтобы не упустить ни малейшей детали из изящно-неуклюжего танца астронавтов на лунной поверхности? отчего шлет телеграмму восторженно-юношеского темперамента, посвященную реконструкции собственного чувства ступни на магнетической лунной пыли? отчего видит некое идеальное жизненное пространство в виде доисторической тишины, свободы золотого века, горячей ванны нового времени – и библиотеки хх столетия, – в которой можно было бы узнавать новое про луну и планеты?![12]12
“Твердые убеждения”, перевод мой. Г.Адамович, постоянный набоковский оппонент, в те же времена говорил: “кому нужна вся эта Луна, космос?..”
[Закрыть]
17
Набоков – инопланетянин
Другое дело, что какого бы рода ни была эта особость человека в толпе, – в камзоле или скафандре, – она, разумеется, не имеет сходства с эксцентрикой. Напротив, свою особость Набоков, передав ее героям, описывает как мучительные попытки как-то приспособиться к окружающей, вольно и легко льющейся за окнами, жизни, – где звучит музыка, где веселятся после рабочего дня клерки, покупают башмаки и бьют посуду, – и куда с тоской, отмечая осьминоговым глазом тысячу подробностей, глядит инопланетянин, не дрогнув кожистым веком. Мечтает о том, чтоб скрыться, раствориться в толпе Цинциннат Ц., избирает путь бегства мучимый своим даром Лужин, уходит в картину, чтоб только не изменить своей планиде, Мартын Эдельвейс. Детальность истолкования вещного мира, какого еще не знала литература, подробность инвентаризации действительности наводит на соображение об исследователе, высадившемся на диком острове, – буквальность и отчетливость такого взгляда будет пугать и удивлять туземца, привыкшего отмечать ленивым глазом лишь падающие, двигающиеся и плохо лежащие предметы.
18
Свинка в чайнике
Неприятное, тревожащее чувство инородности Набокова, какое чуешь как собака, невозможно погасить никакими здравыми мыслями и его преемственных связях с Кафкой, Джойсом, Борхесом, о тоталитарном режиме, породившем “Приглашение на казнь” и т. п.; американцы хотя бы могли успокаивать себя инородным происхождением мэтра, загадочной славянской природою, так сказать, – но у нас нет и того оправдания.
Чуждость чувствуется всеми и по существу одинаково поверхностно преодолевается. Русская критика последовательно упрекала Сирина в холодности и равнодушии, американская, через четверть века, с пиететом усматривала в авторе “Лолиты” консерватора и сноба. Во всех этих независимых друг от друга мнениях есть общее: они заталкивают “странность” Набокова, как кэрролову морскую свинку, в узкий чайник эстетизма или эпатажа.
Но, может быть, такое признание все же точней противоположного пафоса, двигающего писать о связи Набокова, скажем, с Ремизовым или об идентичности Сирина с Агеевым[13]13
Тезисы Никиты Струве настолько убедительны, что разум сдается – но чутье сердца мягкой рукой отодвигает всю аргументацию. (Именно так, прищурив глаза и раздув ноздри, и следует шагать через пустошь публикаций на тему, потому что еще раз десять докажут противоположное: что Агеев был, а Замалеевки никакой не было, или что Агеев и был Набоковым, а Вера Евсеевна ошибалась, или что кокаин – анаграмма японской оптики и т. п.).
[Закрыть] – и, привязывая прозу Набокова к веку, игнорирующего в ней ее самое главное и интересное.
19
Приглашение к превращению
Самые неопровержимые построения, доказывающие общность прозы Набокова с работами его современников, при детальном рассмотрении оказываются имеющими внутренний изъян, плохо завязанную петельку, потянув за которую валится весь карточный дом.
Так, сопоставив, скажем, “Die Verwandlung” с “Приглашением на казнь”, мы увидим, что, при всем сходстве начального посыла, в набоковском романе присутствует некоторая незамкнутость, даже разомкнутость, – где-то за кулисами распахнута дверь, и по сцене сквозит. Различие человека с миром то же, но как бы носит иной знак, – в результате чего, при всем внешнем сходстве цифры, Набоков и Кафка оказываются вдвойне отдалены друг от друга. Инакость та же, носит однако как бы вывернутый характер. Грегор Замза, вырванный волей жестокого автора из повседневного ненавидимого мира, абсурдно пытается во что бы то ни стало вернуться в свой чудовищный Alltag[14]14
повседневный быт (нем.)
[Закрыть], пытаясь игнорировать новую страшную реальность, – Цинциннат же Ц., напротив, обволоченный спокойным мирным безмятежным существованием Тамариных Садов, – тем бытом, каким без следа, как мешком с песком, забивают до смерти, – несмотря на всю свою обычность, заурядность, подчеркиваемую автором иногда безуспешно, – стремится прочь, вон отсюда, видя в размеренности безнадежно провинциальной жизни сквозящие лики приблизившихся чудовищ.
Грегор Замза выталкивается прочь из мира коммивояжеров, гостиниц, кофе по воскресеньям самою силою обстоятельств, – от вполне обычного, вовсе не превратившегося в жука Цинцинната только и требуется что быть как все, – но тут оказывается, что все вокруг жуки, словно фрачная толпа в первой главе “Мертвых душ”, и что он не может в такт расправлять подкрылки – по причине их отсутствия, по причине мягкости, гибкости своего устройства, по причине того, что он личинка, и что все в нем устремлено к некоей чудесной метаморфозе, ради которой он и рожден на свет. И, сравнив знаменитый исход “Приглашения на казнь” с отсутствием такового в “Превращении” (где Цинциннату как бы спокойно отрубили голову и разошлись по домам), поймем серьезность набоковского указания на фундаментальное отличие этих произведений, спрятанное в обманчиво пародийное замечание: “…но ни он сам <Грегор Замза>, ни его создатель не догадывались, что всякий раз, когда служанка, прибирая комнату, открывает окно, он, вылетев в него, мог бы присоединиться к своим собратьям, весело катающим навозные шарики по проселочным дорогам”[15]15
Неявным образом к этому высказыванию примыкает определение, сделанное Набоковым в “Даре”: “Но даже Достоевский напоминает как-то комнату, в которой днем горит лампа”. Пороком Достоевского, таким образом, оказывается то же косное свойство, что губит “Превращение”: неумение превозмочь благоприобретенную слепую кропотливость, отвлечься от повседневного и осмелиться на очевидное. Обернуться к окну.
[Закрыть]
20
Дальнозоркость
Эта постоянная память о будущей метаморфозе – о которой он не говорит, нет, но на чью неизбежность указывает каждым словом – показывает, где спрятано отличие Набокова от современников, занятых иными, более насущными, более актуальными, более близкими проблемами. Набоковский зрачок настроен на иную глубину взгляда, на звезду, чтоб увидеть которую, нужно убрать все из фокуса зрения, и которую, наоборот, не заметишь, пока не позабудешь оконный переплет[16]16
“Дар”.
[Закрыть]. Некая немного странная улыбка озаряет лицо набоковского доверенного героя, – улыбка человека, знающего что-то умиротворяющее, чего не знают другие, – улыбка, может быть, посетителя крикливой биржи, извещенного о завтрашней отмене денег.
Из этой улыбки, из смысла этой улыбки многое следует. Если все так, и за порогом нынешних времени и места “нас ждет еще много чудес”, то и смерть не страшна, и существо жизни оказывается совсем, совсем иным. И наше повседневное существование освещается под совсем иным углом и совсем иным светом. Открыть окно и присоединиться к своим собратьям – что-то там значил у древних египтян скарабей? Оставить заботу о хлебе насущном, не сеять и не жать, радоваться тайным намекам, будто стрелкам, начертанным детским мелком на асфальте, – на которые кто, когда обращал мысль? – смеяться, задирая голову к слепящим облакам, презирать и ненавидеть всякого, через кого замасливается, засоряется это просветленное восприятие – сравнимое со снегом, горами, солнцем. И напротив, раскрывать глаза на эту реальность другим: “Кто-нибудь когда-нибудь прочтет и станет весь как первое утро в незнакомой стране”.
Вот вкратце все содержание набоковского катехизиса.
21
Трехмерный круг
Боюсь, что без понимания этой особой, гносеологической природы набоковского слова, его загадочная миссия не будет понята, он останется лишь блистательным мастером изощренного выражения, его писательская позиция окажется холодным агностицизмом, человеческое поведение – маской равнодушия, творческое наследие – “искусством для искусства”.
Однажды, в 60-е, когда находчивый журналист, отхлебнув из чашечки, задал автору “Лолиты” столь же остроумный, сколь тактичный вопрос: “Верите ли Вы в Бога?”, погрузневший Набоков отвечал с честностью и прямотой, с той степенью откровенности, которая не может быть увеличена без ущерба для точности: “чтобы быть совсем откровенным – я скажу сейчас кое-что, чего не произносил еще никогда, и надеюсь, что это вызовет благодатный озноб – мне известно больше, чем я могу выразить в словах, и то немногое, что я могу выразить, не могло бы быть высказанным, не будь мне известно большего”[17]17
Интервью для Playboy, январь 1964, перевод мой. Автору известно, что Набоков не давал очных интервью.
[Закрыть]
Это “жесткое мнение” Набокова почти пугает решительностью своего выражения, стоит лишь прочувствовать в слепых, ватных, водолазных движениях фразы – настойчивость исследователя еще неведомых областей, не имеющих слова. Любопытно однако, что страсть выражения никак не воспринимается критиками, видящими в размытости формулы лишь уклончивость автора, не желающего взять да и выдать нам яичко смысла. Даже лучшие ценители творчества Набокова говорят в связи с подобными заявлениями Набокова о его желании оставаться “в неизменной дали и непостижимости”[18]18
“Всем своим поведением Набоков отстаивал убежденную потребность “оставаться в конечном счете недостижимым и неразгаданным” (Dieter E. Zimmer: Draussen vor dem Paradies, S.12) – Цит. по: Huellen, Christopher: Der Tod im Werk Vladimir Nabokovs: terra incognita.-Muenchen: Sagner, 1990.
[Закрыть]. Как в клетчатой каскетке сыщик, наше искушенное сознание ищет ключа к ларчику в отдаленнейших уголках, хотя нужно лишь поверить прямому слову и не подозревать в нем детективных уловок: “Пропавшее письмо” лежит на столе. Истинная степень авторской ясности определяется сопоставлением со сложностью выражаемой мысли; сияние иной ясноглазой истины оттого и льстит нам своей внятностью, что имеет сообщить лишь букварную пропись, – мучительная недоговоренность некоторых пассажей Набокова, разбросанных здесь и там в его прозе и эссеистике, должна удивлять не отсутствием окончательного, не подлежащего обжалованию определения, а степенью приближения к той неназываемой правде, – таящейся в ночном небе, случайном запахе, внезапном воспоминании, – которая, при всей своей очевидности, никогда не становилась предметом искусства. Неназываемое не может быть названным, уже по своему определению – в творчестве же Набокова мы имеем исключительную по сложности, беспримерную по настойчивости попытку, имея в распоряжении лишь слова, рассказать о чем-то бесконечно большем, абсолютно ином – как бы, будучи заключенным в двумерный мир, чертя лишь круги и линии, поведать об устроении сферы.
22
Сократу в рот наклала ящерка
Непонимание онтологической устремленности набоковской прозы приводит критику к абсолютно ложным умозаключениям. От Аристофана до Лескова вид глядящего на звезды человека вызывал смех и соболезнование. “Смешно: Сократу в рот наклала ящерка”, говорили афиняне, пока тот запрокинув голову, смотрел вверх. Гуманизм русского крестьянина был активней: Голован, с телескопом залезший на крышу, получал сначала дохлую кошку, а потом бывал и стаскиваем на верную землю (все лучше чем приговор Пугачева немцу). Известно, что при желании и усердии можно сколотить гипотезу из скопища любых фактов. Также известно, что легче всего объявить человека, занимающегося неведомым нам делом, – сумасшедшим. Можно также понять такого рода занятие упрощенно: шаромыжничеством, шаманством, шпионством. (Вспоминается “жирный полевой жандарм, который полз на животе” за энтомологом с сачком в руке, уверенный, что тот “беззаконно ловит певчих птиц для продажи”)
Критика тоже сердобольно бродит вокруг путеводной звезды Набокова, стараясь то набросить на нее аркан, то спихнуть шестом. (В центре всех этих попыток, кажется, лежит здоровое стремление хоть как-то утилизовать творчество Набокова, рационально объяснить его влияние, – от которого, надо признать, всегда немного мурашки по коже, – и своим знанием, пусть иллюзорно, защититься от него.)
Особенно это стремление как-нибудь “разобраться” с писателем, довольно скверно укладывающимся в схему благообразной и богобоязненной литературы первой волны эмиграции, отличает традиционную российскую критику. (Американская набоковистика обыкновенно занимается освежительными частностями, вооружена микроскопом и картотекой, – и конечно их Набоков нам неизвестен, как и наш Сирин неизвестен им). Привычные и в чем-то любопытно антиматериалистические мерки социологической критики, привыкшей оперировать с эфемерностью намерений писателя, а не с той реальностью, что осталась на берегу страницы после отлива авторских приватных соображений – на Набокова не налезали никак. Его текст не нуждался в подпорках разъяснения и комментирования, был самодостаточен; вожделенное горькое зернышко начальной прописной истины из него никак не хотело вылущиваться. Был ли Набоков за демократию и прогресс, ненавидел ли он рабство, каким образом он хотел свергнуть советский строй – или же как он хотел помочь родному народу, какими путями думал вывести к свету “зашедшее в тупик человечество” – все эти проклятые вопросы, без прямых ответов на которые критик не в состоянии взяться за рассмотрение рассказа или поэмы (и которыми, как паролем, как крестным знамением, как “шибболетом” древних евреев, сначала проверяется на свойскость, мирность, беззубость всякий странник, чужая монета, метеорит) – оставались безответными, или же ответом на них оказывалось вечернее небо, дребезжанье стакана, мертвая пчела на подоконнике.
Стиль заседания ячейки, где оратор за повапленной трибуной окидывает зал хищным взглядом: “На чью же мельницу льет воду этот с позволения сказать писатель?”, леденит наше сознание до сих пор – им сменились гальванизированные манеры критика прошлого века, честного ревнителя, подступавшего с вопросом в глазах, мертво горящих под стеклянными пятаками в железной оправе: “А народно ли ваше произведение, господин литератор?”, и которые так же цепенили Тургенева, бесили Толстого и удручали Достоевского. В этих – или подобных – вопросах более всего страшит сама его постановка, дикая жажда ответа, в нем таящаяся. С дебильной серьезностью, угрожающей как деревянный наган поселкового идиота, в совершенно неверной плоскости (а именно, ребром) ставится абсурдный вопрос (“Значит, жизнь – это процесс расщепления белков, так или не так?”), – причем всякое отклонение от семинаристской логики a la “Сократ человек. Люди волосаты. Сократ волосат” считается уклонением от ответа.
Не желающий отвечать, вместо клятвы на конституции достающий из кармана личинки, теннисные мячи и прочую дрянь Набоков – изгоняется прочь из мрачной крепости, которую строят мировой литературе господа социологи, за стенами которой, как в зачарованном царстве, избранные писатели-гуманисты смогут лелеять свои свободолюбивые, полные идей равенства и братства, замыслы – и помещается на ту гауптвахту “языкотворчества”, где вследствие судебной ошибки до сих пор содержится Лесков, – о котором, кстати, не провидя в авторе “Левши” сотоварища по камере, Набоков мимолетно и несправедливо судил.[19]19
Боюсь, что и многими доброжелательными знатоками Набоков ценится за ту “парчовость” его слова, которая прежде столь обидно ставилась в заслугу Лескову, а не за яркость мысли, насыщенность впечатлений того особого рода, для передачи которых требовалось обращение ко крайним вещам здешнего мира: драгоценным камням, черноте неба. Высокая проба набоковского слова дает повод именно в нем увидеть главную ценность набоковских произведений. Но ведь если значительность шедевра выводить из ценности материала, то венцом искусства станут яйца Фаберже.
[Закрыть]
Языковым же изыском Набоков занимается оттого, что ему нечего сообщить читателю (видимо, тому грызущему яблоко читателю, что рвет глазами строки “Современника” в четвертой главе “Дара”). “Больших размеров бесплодная смоковница”, как в 70-е (а не в 20-е!) годы апокрифически жаловался Олегу Михайлову Борис Зайцев, – видимо, и через сорок лет не в силах забыть сиринской снисходительной рецензии. “Писатель для писателей”, занятый жизнью литературных приемов, расчетливый конструктор, а не вдохновенный творец, – так говорили о Набокове даже доброжелатели.
Свидетельством неполноценности его произведений выставляются доводы совсем косвенные, – например, зарегистрированная мемуаристами “душевная сухость” Набокова в общении с современниками. На эту тему особенно много распространились второстепенные писатели эмиграции. В вину Сирину вменялись и пресловутая надменность, и безразличие к общественным делам, и незнание поэзии косьбы, молотьбы, гульбы – всего того, что было якобы так известно каждому русскому писателю (малозначительные исключения, вроде Пушкина и Достоевского, не нужно учитывать). В его прозе находились следы влияния немецкого экспрессионизма, французского импрессионизма, английского модернизма – в связях же с русской литературой ей отказывалось. Проза Набокова всячески отстранялась от себя, как неизвестный фрукт, – и по причине ее чуждости объявлялась лишенной и вкуса и смысла, – багателькой, искусством для искусства, сухой игрой.
Несправедливость такого выдворения Набокова из “истинной” литературы равна пожалуй лишь его же смехотворности. Явление столь богатого, свободного и ясного языка есть, конечно, лишь проекция и отражение богатого и ясного мышления. Проза Набокова, по пушкинскому завету, наполнена мыслью, а не барочными завитками словесных кружев – мыслью сложной, парадоксальной, всегда чуждой банальности. Сложности замысла неминуемо соответствует сложная техника исполнения, – но нельзя ведь по-варварски сводить замысловатость чертежа к декоративности орнамента[20]20
Так Набоков в гневной и холодной своей отповеди Эдмунду Вильсону (“Ответ моим критикам”) заметил, в ответ на определение “единственно типично набоковской черты” – “пристрастия к редким и неупотребимым словам”… – ”<тот факт,> что мне, возможно, нужно выразить редкие и непривычные вещи, не приходит ему в голову; тем хуже для нее” (перевод мой).
[Закрыть].
Все доводы критиков, если разобраться, преследуют одну цель, – вывести Набокова прочь из здания русской литературы и поквитаться с ним в ближнем овраге. Особость (отличность) таланта, – то есть самое в нем ценное, – признается грехом и ересью. Увеличивающийся отход от общих первоначальных истин к собственной вырабатываемой правде именуется “разрушением дара”. По той же схеме столетием раньше объявлялось об угасании поэтического таланта Пушкина, когда тот перерос привычный образ романтического поэта и отошел от байронических условностей.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?