Текст книги "Не ножик не Сережи не Довлатова (сборник)"
Автор книги: Михаил Веллер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
– Блеск блеском, ан не блестящие произведения остаются вершинами; блеск литературы условен, понимание истин человека и бытия – абсолютно: энергию таланта следует скорее направлять на их постижение, нежели на шлифовку формы; хотя этим оправдываются и банальные бытописцы, но заурядность всегда найдет чем оправдаться…
Не блестящий мэтр академик Мериме, но «скверные стилисты» Стендаль и Бальзак остаются вершинами французской литературы; а достигнув формального совершенства, она в XX веке решительно деградировала. А поперла американская – грубоватая, мощная, витальная.
Блеск российского «серебряного века» – это талантливость мастеров, в совершенстве овладевших всей изощренностью высокого искусства любви – но утерявших могучий и неразборчивый инстинкт ее подлинной страсти. Толстой, не говоря о Достоевском, «плохо писали», – но в результате неплохо вышло. Мысль и страсть решают все! Привет пассионарности.
Поэты и кумиры– Каждый чего-то не может понять, в силу, видимо, своей ограниченности. И вот моя ограниченность не дает мне понять, как на I Съезде письменников, когда встали у сцены метростроевки в алых косынках и с отбойниками на плечах, Пастернак у ближайшей пытался взять отбойник и держать сам, он не может, чтоб девушка тяжесть держала, а потом сказал, что даже не знает названия этого тяжелого «забойного инструмента»; моя тупая ограниченность не позволяет мне понять, что это он сделал искренне и естественно. Это вполне согласуется с «какое там, милые, у нас тысячелетье на улице?», но никак не согласуется со вполне здравыми и рассудочными поступками жизни Пастернака, а уж в 34-м газеты, радио, кинохроника так трубили о метро и шахтерах-стахановцах. Боюсь, что это тоже – создание имиджа.
И никак мне, скорбному умом, не понять, как можно неоклассицистов Ахматову и Мандельштама, при всем моем к ним человеческом уважении и преклонении перед трагичностью и муками пути, и поэта внутри поэзии Пастернака, и благородного интеллигенто-авантюриста Гумилева, писавшего стихи для гимназистов и барышень (помесь рашен Киплинга с рашен Рембо плюс эстетская циничноватая самоирония Северянина) ставить в один ряд с Поэтом милостью Божией Мариной Ивановной Цветаевой, естественной и страстной во всем, боль и нерв, надрыв и удаль, саможжение и безоглядность. Голову склонить – но не ряд, не чета, не ровня.
Ворошилов, Жюль-Верн и космополитизмПокойный Евгений Павлович Брандис рассказывал:
В сорок девятом его, кандидата-филолога-германиста, за пятый пункт турнули из Пушдома и напугали на всю оставшуюся жизнь. И остался он без работы. И никуда не брали. А семья, дочка, кормиться надо. Изредка разрешали где-нибудь платную лекцию или выступление. Да таллиннская «Вечерка» брала статьи к юбилеям русских писателей.
Но какой-то детский клуб вела его добрая знакомая, и вот она приглашала его почаще рассказывать детишкам о всяких интересных книжках. А круг дозволенных интересных книжек был сужен до предела. Одним из незапрещенных оставался Жюль-Верн: нет, в плане борьбы с низкопоклонством перед Западом тоже не издавали, но поминать запрещено, вроде, не было. И через несколько лет такой жизни Брандис, подначитавшись и поднаторев в безопасном и безвредном Жюль-Верне, даже написал трехлистовую брошюрку, и даже ее маленьким тиражом издал как-то под каким-то скромным методическим грифом.
А тем временем умер Сталин, пошла большая чехарда в верхушке, и первый красный офицер Ворошилов оказался на курировании культуры. И директор Гослитиздата, соответственно, и явился к нему подписывать планы выпуска литературы на будущий год.
Ворошилов встретил его благосклонно, проворошил нелюбовно пачку листов, закурил: решил поговорить немного о литературе, наставить, поруководить издательским процессом.
– А вот ты такие книги, интересные там, приключения издаешь?
Директор напрягся, поймал, решил, сориентировался:
– А как же, Климент Ефремович, конечно, издаем!
– Какие?
– Э, м-н, ну, вот скажем…
– А я вот в детстве, помню, – откинулся на спинку Ворошилов, – очень любил Жюль-Верна. – Задумался мечтательно. – Очень был интересный писатель… Издаешь его?
– А как же, Климент Ефремович! Конечно издаем!
– Вот это хорошо. Это правильно! А что именно?
– Эгм. Да! Избранное!
– Что?
– Собрание сочинений издаем!
– Это дело. А сколько томов?
– Широкое собрание!..
– А?
– Двенадцать, Климент Ефремович! Двенадцать томов!
– Вот это – молодцы. Правильно. Хорошо. – Подмахнул план: – Пришли экземпляр в подарок, перечитывать буду.
– Слушаюсь!
Директора вытряхнули из лимузина у родного подъезда в предынфарктном состоянии. Выпил коньячку, закусил валидолом, рыкнул секретарше: – Всех специалистов по Жюль-Верну – срочно ко мне! Срочно!!! И – на – впечатай в план – в первый десяток позиций! – Жюль-Верн, собрание в двенадцати томах!
– Что?..
– Исполнять!!!
Все забегали, закрутили телефоны, залистали справочники, и к концу дня выяснили, что специалистов по Жюль-Верну в Москве не осталось ни одного. Кончились как-то специалисты. Кого посадили, кто помер, кто съехать успел давно, кто на фронте погиб, кто в эвакуации сгинул, а кто, возможно, скрывает, открещивается.
– Найти хоть на Камчатке!! Завтра утром!! Это – приказ!! – и палец в потолок. – Знаете, чем пахнет?!
Короче, вечерком у Брандиса вдруг звонит телефон, который уж давно онемел:
– Евгений Павлович? Как поживаете? Как чувствуете себя? – Дымшиц звонит, та еще сука, тогдашний начальник ленинградской писательской организации.
Евгений Павлович в трубку мычит потрясенно, что мол, спасибо, все хорошо, ничего.
– У вас не было в планах съездить в Москву?
– Нет… А что? Пока не было… А… что?..
– Через часок пришлем за вами машину, вы соберитесь пока, билет на «Красную стрелу» шофер передаст. Съездите в командировочку, проветритесь, возможно и дела какие-нибудь окажутся.
Брандис уже сползает по стенке и воздух ловит:
– А в чем дело?..
– В Москве вас встретят, все объяснят.
Брандису худо. Жена плачет и собирает белье и шерстяные вещи. Если опечатают квартиру – к кому идти жить? С кем это все может быть связано?
Доставляет его машина к «Стреле», дает шофер билет и командировочные. В Москве на перроне ждет топтунок:
– Вы – Брандис? Пойдемте.
В машину – везут. Привозят. Что за подъезд – не Лубянка, не Петровка… мало ли контор. Коридоры, кабинет, начальник:
– Вы Брандис? Садитесь. Значит, специалист по Жюль-Верну?
О господи, молит Брандис, неужели и за этого уже сажают, что делать.
– Да нет, что вы!.. Какой я специалист?.. Я и вообще-то германист, а не романист, так что…
– Жюль-Верном занимались?
– Да нет практически…
– Что?!
– Ну, детишкам там рассказывал…
Директор вынул из ящика и шлепнул на стол брошюрку:
– Твоя книга?
– Ну, какая ж это книга… незначительная компиляция…
– Что?! Что ты тут выеживаешься?! Твоя?
– Моя… но…
– Значит, так. Мы в этом году издаем двенадцатитомное собрание сочинений Жюль-Верна. Что тебе надо, чтобы сейчас составить содержание?
Брандис на миг потерял сознание.
– Ты что – спишь?!
– Но надо работать… библиотека…
– Сейчас тебя отвезут в библиотеку, после обеда привезешь содержание! Все!
– Но – собрание… – слабо соображая, прошептал Брандис. – Нужны комментарии, справочный аппарат…
Директор чуть задумался.
– Хорошо. Сколько времени надо на том? Три дня хватит? Через месяц подашь комментарии и справочный аппарат.
– Но это гигантский труд!.. я настолько не компетентен… я не могу… – пискнул Брандис.
– А тебя, тля, никто не спрашивает, – ласково разъяснил директор.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Вот так, – рассказывал Брандис, – у нас вышел роскошный, по сути – академический, двенадцатитомник Жюль-Верна, какого никогда не издавалось во Франции, да и нигде в мире. А я сделался специалистом по Жюль-Верну и потом получил уведомление от международного Жюль-верновского общества, что меня приняли в его ряды – а в нем всего триста человек. Правда, – вздыхал он, – на его ежегодные заседания меня в Париж так ни разу и не пустили.
Стиль Платонова и Толстой– Платонова не люблю и читать не могу. Как не могу пообедать только икрой, или только медом, или только солью. Дегтярная вязкость и густота языка – подряд, в едином и очень условном ключе, на пространствах длинной прозы, вызывает рефлекторное отторжение. То, что хорошо как приправа и нечастый очень сильный элемент, в неограниченных дозах начинает с раздражением восприниматься искусственным, вычурным, специально придуманным. Так нельзя написать вещь, где каждое предложение, для усиления общего эффекта, кончалось бы восклицательным знаком. Пусть объяснят мне смысл конструкции «Он произвел ему ручной удар в грудь» вместо «ударил» или «но сам он не сделал себе никакой защиты» (от удара) вместо «никак не защитился» – и тогда я, туповатый недоумок, произведу благодарность просветившему мое понимание.
– Строго говоря, ничего принципиально своего Платонов в языке не изобрел. Он взял и возвел в абсолют и принцип своего письма то, что было у Толстого; но у Толстого, который плевал на прописные догмы грамматики, исповедуя точный смысл, оно встречалось изредка и всегда было наилучшей формой выражения, краткой, точной, нужной. А нестандартность, аграмматизм лексических и падежных сочетаний – та же. «На лице его промелькнула та же улыбка глаз», – это Толстой. «Улыбка стыдливости перед своими чувствами», – и это Толстой. «Она не решилась сделать вопрос», – и это он. «Переноситься мыслью и чувством в другое существо было действие, чуждое ему». «…и без помощи внешних чувств она чувствовала их близость». «Увидав этот страх Наташи, Соня заплакала слезами стыда и жалости за свою подругу». Вот вам и весь Платонов с его «сытостью организма» и «для силы своего ума».
– Так ведь он таким образом и воплощал всю неестественность, беспросветность, уродливую заемную фразеологию и абсурд происходящего! Этот мир искажен во всем, в том числе и на уровне языка! И через язык также дается его искаженность!
– Понимаю. Но читать не хочется. Неинтересно. Здесь степень деформации языка выше степени трансформации материала и сюжета: одеяло перетягивается, мера нарушена, и главным остается общее впечатление, а для полного его получения достаточно и пары десятков страниц, дальше – просто излишне, все уже ясно и постигнуто.
Красивое вранье Паустовского– Долго не мог понять: Паустовский – так хорошо пишет, и чем он мне не нравится?.. Пока не перечитал «Снег». Боже мой: война, эвакуация, карточки, ребенка кормить нечем, вечно хочется есть, холодно, дров нет, сортир во дворе – тоже зимой кайф для горожанки, известия с фронтов убийственные: жить, выжить, ребенок, и – о господи: рояль, витые свечи, заснеженный сад, красивый офицер, отдыхавший до войны в Крыму – да кто в том Крыму тогда отдыхал?! бунинская, понимаешь, элегия!.. тут помыться бы теплой водой, мыла бы бельишко постирать да починить, ребенок заболеет – чем, как лечить… какие свечи, какой рояль!
Или, из знаменитых же – «Ручьи, где плещется форель». Смотрит зимой часовой вслед саням: «Ах, сейчас бы глоток горячего вина!» очень изячно. Об чем думает такой часовой, притоптывая по снегу? сколько там еще до смены! погреться бы! пожрать! выпить! эх, сейчас бы вот с такой бабой! куда она поехала, к кому, интересно? развлекаются, сволочи! Или – лошадей в гору гонит вскачь, – надоели ему эти лошади, что ли? так он их еще с бега посреди дороги решил попоить ледяной водой из горного ручья – пусть обопьются, родимые, авось сдохнут! зато рыба-форель в ручье хвостиком взмахнула – красиво, понимаешь!
Я бы этот стиль назвал романтизмом, а вот эпитета к этому романтизму никак не подберу: не шоколадный, не цветочный, не рождественский, а не знаю даже какой…
Гайдар– Писатели любили хвалить его «Голубую чашку»: «Ах, какой замечательный, лучший рассказ» – «А жизнь, товарищи, была совсем хорошая» – последняя фраза; тридцать восьмой год на дворе; привет всем, дивный рассказ.
А есть у него рассказ славный, маловспоминаемый – «Патроны». Наскакали, значит, белые на село, всех в сарай под замок, там плачут, расправы ждут, – вдруг стрельба кругом, удрали белые, мальчик спрятавшийся подходит к сараю: «Ну, как вы там? сейчас открою». – «Погоди, сынок, пусть наши откроют». – «Какие наши?» – «Товарищи, красные». – «Да нет никаких красных…» – «Как же? а стрельба!» – «Да это я кругом деревни в кустах костров нажег и патроны в них побросал, рваться начали, вот белые и сбежали. Так что – выходите… обождите, замок собью…» Нехитро, но смысл хорош; часто вспоминаю; не будет тебе никаких торжественных освободителей – давай своей собственной рукой, попрозаичней.
Битов и фортуна– …и вышла в начале шестидесятых книжка, и все ничего. А тут Михаил Лившиц, известный борец за реализм и нравственность, ее походя полил. Неприятно. Но тут полемика как раз разразилась между Лившицем и Эренбургом, и Эренбург, громя и поливая Лившица, и о Битове упомянул: и здесь, мол, неправ глупый ретроград Лившиц, прекрасный молодой писатель Битов, и книжка замечательная. Круги пошли, критики подключились, большая пря, и в эту прю Битова и втащило, попал на язык: которые, значит, за Лившица, те поливают, а которые за Эренбурга, превозносят. И оказался он как бы участком поля битвы, которую прогрессивная эренбурговская группа выиграла. Короче, сидит дома, никого не трогает, звонят: Ленсовпис, просим зайти. Заходит: рады познакомиться, знаем, что ж ничего не несете, давайте можем заключить договор. И вот слегка обалделый Битов выходит из Совписа с договором, ни сном ни духом о нем ранее не ведая. Так вышла книга «Большой шар», а Битов оказался в большой литературе…
Владимир Гусев– Каким редким даром, каким удивительным талантом надо обладать, чтобы сделать непереносимо скучное чтиво из биографий таких героев и авантюристов, как Гарибальди и Лунин! (Есть выражение «из дерьма конфету сделать», так здесь как раз наоборот.)
– Так вот потому он больше учит других, как надо писать.
Александр Чепуров– В бане паразит один клеветал; хотел я его шайкой ляпнуть, так в пару не разглядеть было, кто.
Когда-то (рассказывал) Ленинградскую писательскую организацию возглавлял стихотворец Александр Прокофьев, по-простому в обиходе – Прокоп. Круто деловой. Лауреат, черная машина, брюхо типа дирижабля «Граф Цеппелин» – эпоха, табель о чинах.
Вот подкатывает его лимузин к Союзу, а из дверей приятный такой молодой человек выходит. Узнает его через стекло, здоровается умильно и дверцу раскрывает заодно: уважение оказывает старшему, все равно рядом, вежливый такой.
И еще как-то раз также кстати выходит он. И еще. Мол, какие интересные совпадения. И уходит ненавязчиво своей дорогой.
И уже в коридорах Союза встречая, стал с Прокопом здороваться – узнавался. Разговора удостоился: приятнейший молодой человек, начинающий, бедный, и какой-то ненавязчиво приятно-полезный. Книжечки на автограф, как водится. И, короче, пригласил его Прокоп в литсекретари.
Что такое денщик босса? это маршальский жезл, сунутый тебе в ранец под груду хозяйского груза и грязного белья: топай, парень! дотащишь мое – и свое получишь. Прокопу-то брюхо мешало до шнурков на ботинках дотягиваться, так Саня Чепуров вообще незаменимый мальчик был.
Прокоп, скажем, возвращается из Москвы на «Стреле», а Саня его уже встречает с цветами и женой (прокоповской): пожалте встречу. А Прокоп выплывает из вагона под руку с бабой. А Саня, не усекя, ему букет и ножкой шаркает, на супругу кивает. Прокоп почернел, ткнул ему обратно букет и потопал один. Мило услужил. Еле отмолился.
Вот так Саня и двинулся в начальники Ленинградского СП, каковое и возглавлял много лет весь «застойный период».
Новаторы и консерваторы в литературе– Та самая энергия, которая заставляет человека стремиться изменять искусство, заставляет его стремиться изменять и жизнь. Спорить о новаторах и консерваторах глупо – это диалектическая пара. Примечательно, что сейчас это размежевание в искусстве и политике удивительно совпадает. Традиционалисты-реалисты-деревенщики неизбежно оказались консерваторами и реакционерами: и одно и другое обусловлено их сущностью, их как бы недостатки со всей яркостью есть продолжение их как бы достоинств.
– Забавнее, что те, кто раньше умилялся: «Ах, Распутин… О, Белов…» – теперь сокрушаются: «Ай-я-яй, Распутин… ой-е-ей, Белов…» Хотя ни как писатели, ни как личности они совершенно не изменились. Никогда там не было большой литературы. Тот самый недостаток внутреннего потенциала, не дающий выйти за рамки общепонятной литературной традиции, не дает выйти и за рамки горестной традиции политической.
– Но эти ребята безусловно вызывают уважение. Честностью, стойкостью и последовательностью. Раньше их бесспорная заслуга была в том, что они открыто писали правду, не боясь неприятностей – правду, которую очень многие знали и написать в принципе могли, но избегали портить себе жизнь. Однако минуло дикое время, когда акт гражданского мужества провозглашался актом художественного свершения: сказать правду еще не есть литературное достоинство, этого мало. А теперь многие – без риска! – пошли в говорении правды и анализах гораздо дальше, и стоики-деревенщики в неизменности своей позиции из авангарда оказались в арьергарде…
– И – логично и прискорбно – в этом арьергарде сомкнулись с аппаратной швалью, повинной в бедах, за которые болит их сердце.
Напутствие молодым– В семьдесят третьем на Конференции юных дарований Северо-Запада – нормальная пустая болтовня, бодяга, но по молодости-то и литературной девственности щечки горят! похвалы вдохновляют, поучения бесят! при том, что руководителей презираешь как мелочь второсортную – а признания хочешь! суета-с…
И вот – закрытие: маститые с трибуны слова говорят, старики-Державины, так сказать, изображают, что готовы передать свою лиру, хотя и лира у них не лира, а пищалка дурацкая, и вцепились они в нее, как голый в свечку. Михалков вещает, записку из зала зачитывает: подхалимская такая, низко-льстивая записка: ну, перебрал молодой по неопытности с лестью, решил, должно, что Михалков оценит и, скажем, познакомиться с ним захочет. А на фига ж Михалкову такие знакомства? И, зачитав, он с сокрушенно-язвительно-умной улыбкой говорит: по литературной речке много всего плавает, и большие рыбы, и поменьше, и маленькие, а есть и то, что плавает поверху! Заржали все охотно: мол, достойно ответил Михалков. Ах, думаю, умный кит пресноводный, уж ты ли не плаваешь всю жизнь поверху?
И тут Гранин напутствует. От легкой жизни предостерегает, от соблазнов сладкого литературного пирога, благ и льгот, легких денег: это, значит, опасно, вредно для личности и творчества, не надо увлекаться слишком ранними публикациями, спешить в печать, строже к себе быть, суровее к себе. Я чувствую – белею! было б что под рукой запустить в трибуну – запулил бы, и плевать на все!
Семьдесят третий год на дворе! нас всех давят всмятку, и еще лет тринадцать давить будут, душить наглухо серой подушкой, в печать не пробиться, нас дворницкие ждут, спивание, психушки, эмиграция, отчаяние, а великий Гранин, понимаешь, нас остерегает от опасности легких литературных денег! Подыхающему с голоду – о вреде обжорства!
Часто упоминает – галстук он не любит. Правильно не любит. Потому что носить его не на чем. Галстук носят на шее, а шеи там нет, только и всего. Чем не причина для распашного демократизма.
Рекомендациями ихними, что творческими, что в печать, можно было подтираться сразу, но очень было забавно наблюдать, как кто-нибудь из руководителей с видом важным и ответственным начинал давать советы: ковал, значит, молодые таланты, влиял на течение литературного процесса. Это по какой-то странной ассоциации напоминало мне старинный анекдот о йоге, занимающемся онанизмом, лупя себя молотком по мошонке – зато промахиваясь он испытывал гигантское наслаждение.
Правда, вымысел, ложь– «До свидания, мальчики» Балтера, книга в свое время знаменитая, – автобиографична и таковой выглядит. Выглядит она просто безусловной правдой, это рассказ о рубеже юности своей и друзей, выдумать это невозможно – смысл исчезнет. И вот, читая это лет в семнадцать, я задержался на одном месте – где он, днем, на песке: «Я не могу так тебя оставить…», берет свою Инку. «Я еще подумал, как трудно будет вытряхивать песок из густых Инкиных волос». И вдруг, перечитывая, почувствовал: неправда. Не было этого. Все было, а этого не было. Вот не знаю, почему, но хоть ты тресни – не было! И деталь, и психологический штрих, долженствующие подтвердить, увеличить правдоподобность, реальность, – «подумал», «песок, волосы», – не подтверждают, а наоборот, мешают. Ну, может, целовал он ее, трогал на этом песке, но не брал – ну голову заложить готов!.. Ну вот по всему остальному – не получается, мелочи не сходятся, рисунок не совпадает, разнобой получается.
Через много лет познакомился я с одноклассником и довольно близким приятелем Балтера в школьные годы, завел разговор. Да!!! Он ее любил, а она его не очень, первая любовь, ничего не было, все знали.
Когда пишется по правде, присочинять нельзя ничего. Иной ключ, иная тональность, иная система условностей: уши всегда вылезут.
– Бедный хороший Балтер.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.