Текст книги "Из воспоминаний сибиряка о декабристах"
Автор книги: Н. Белоголовый
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
XIII
Кроме того, за это же время я пристрастился к чтению, и эта страсть, только возраставшая с годами, доставила мне в жизни самые чистые и высокие наслаждения, а потому я не могу не вспомнить с благодарностью, что этой страстью я в значительной степени был обязан времени, проведенному у А. В. Поджио. Впрочем я должен прибавить, что и отец мой, будучи весьма занятым своими торговыми делами, любил постоянно читать и следить за литературой, выписывал журналы, имел хорошую для того времени библиотеку и своим примером тоже поощрял во мне зарождавшуюся страсть. Отец сам по себе давал такую высокую цену хорошему образованию, что, вероятно, и без влияния декабристов не остановился бы перед трудностями дать нам его, а трудности эти были весьма существенны и, помимо удаленности Иркутска от образовательных центров, заключались и в том, что отец пользовался только весьма умеренным достатком, а никогда не считался богачом. Несомненно однако, что знакомство и общение с декабристами еще более укрепило его в намерении относительно нашего воспитания и очень облегчило ему выполнение этой задачи. Он не замедлил ее выполнить и, отправляясь ежегодно по делам на нижегородскую ярмарку, в Москву и Петербург, он в 1840 году увез с собою старшего моего брата и поместил его в пансион Эннеса, один из лучших иностранных пансионов, бывших тогда в Москве; мне же было объявлено, как второму сыну, что на следующий год очередь будет за мной.
Вообще можно сказать, что иркутское купечество проявляло уже тогда большее стремление к образованию, чем это замечалось среди купечества внутренней России – и этому, мне кажется, была довольно понятная причина. Попадалось и в Иркутске несколько старинных и богатых купеческих домов, живших замкнутою и патриархальною жизнью, но их было немного; большинство же состояло из недавних выходцев из той же внутренней России, почти исключительно из вологодской, вятской и архангельской губернии, а так как в далекую Сибирь пускались все люди способные, предприимчивые, не удовлетворявшиеся рутинными и тесными рамками местной торговли и стремившиеся в Сибирь, как в отдаленную строну, где их способности и энергия могли найти более обширное поле для применения, то таким образом естественно образовывался подбор людей умных и деятельных, любивших работать мозгами, а не сидеть, сложа руки. Подвижность их была действительно изумительная, ибо редкий из этих иркутян не покидал каждый год своей семьи на 3–4 месяца, отправляясь или на нижегородскую ярмарку, или вдоль по Лене – в Якутск и Охотск, а с конца 1850-х годов в район этих путешествий вошла и Амурское окраина; эти же путешествия сами по себе служили отличным развивающим средством, так как знакомили с новыми местами, сводили с множеством новых людей иных понятий, обычаев и взглядов, а это не могло не расширить еще больше умственный кругозор этих живых людей. Как на образец такой подвижности могу указать опять-таки на моего отца, который еще за несколько лет до своей смерти, а умер он 56 лет от роду, совершил свою 25-ю поездку в Москву, что, считая в оба конца, вперед и обратно, по 10,000 верст, дает почтенный итог в 250,000 верст; кроме того, он несколько раз съездил в Якутск, на Амур, и даже в год своей смерти, уже совсем расшатанный болезнью, успел побывать и в Петербурге и в Николаевск на Амуре, т. е. на крайних, западном и восточном пунктах Российской империи, между которыми расстояние по календарю значится в 9,917 верст. Еще если бы эти путешествия совершались с теми удобствами, с какими они совершаются в настоящее время, а надо помнить, что применение пара на русских путях началось лишь в начале 50-х годов, когда открылась Николаевская железная дорога и появились первые пароходы на Иволге и Каме; до того же надо было вплоть до Москвы ехать в тарантасах и на перекладных по таким дорогам, которые в весеннее и осеннее время делались почти непроездными. Я не берусь с точностью высчитать, какую часть своей жизни употребил таким образом мой отец на разъезды, потому что не знаю наверное числа его поездок в Якутск, на Амур, в Енисейскую тайгу, но едва ли я преувеличу, сказавши, что 7–8 лет своей жизни он провел в пути между двумя станциями; достаточно сказать, что он до того обжился в тарантасе и отвык от оседлых удобств, что последние годы своей жизни, когда ему удавалось прожить несколько месяцев покойно дома, он уже потерял привычку спать в кровати, а устраивался на ночь в большом кресле полулежа и надевая на себя свой дорожный костюм: халат на беличьем меху, мягкие козловые сапоги (ичиги) и даже какую-то мягкую шапку на голову.
И большинство иркутских купцов вело подобную разъездную жизнь, так что летом город заметно пустел, потому что одна часть уезжала в Нижний, другая уплывала по Лене, третья разъезжалась по золотым приискам, и только в октябре, по возвращении мужей, начиналась и в городе и в семьях полная жизнь. Надо думать, что выработке более самостоятельных и прогрессивных личностей в иркутском купечестве не мало способствовало также то, что в Сибири, при отсутствии крепостного права, вовсе не существовало поместного дворянства и следовательно не было того общественного элемента, который, если и был в русских провинциях несколько культурнее остальных, зато не мало грешил своим привилегированным положением, своею замкнутостью и тем родовым чванством, с каким относился к так называемым податным сословиям. В сибирских городах общество состояло из чиновников, военных и гражданских, и из купцов, и эти два сословия, в силу численной малочисленности общественных сил, неизбежно перемешивались между собою чаще, сближались теснее, и это вело только к еще большему развитию купцов и их общественной равноправности. Без сомнения, своим панегириком в честь иркутских купцов я нимало не хочу умалить заслуги декабристов и их роль в деле просвещения Сибири, а стараюсь только объяснить, почему их выдающиеся личности тотчас же были надлежащим образом оценены и приобрели в Иркутске общие симпатии, а их пропаганда необходимости образования встретила такую подготовленную почву, что быстро стала приносить плоды. Так, одновременно с моим старшим братом, отправлен был из Иркутска старший же сын купца Н. И. Баснина, человека очень богатого, умного и большого оригинала, и помещен также в пансион Эннеса, а на следующий год, когда отправили и меня, отвезен был туда же и второй сын Баснина. А ведь нетрудно понять, как тяжело доставалось это образование детей нашим родителям, и надо было сильно сознавать его значение, чтобы идти на такие жертвы; не говоря уже о материальных затратах, весьма значительных вследствие удаленности Иркутска от столиц, какой нравственной борьбы стоила нашим отцам и матерям решимость отпускать своих детей за 5,000 верст, на руки совершенно чужих и посторонних людей, совсем в другую часть света, откуда всякое письмо шло в один конец никак не меньше месяца, а в весенние и осенние распутицы срок этот удлинялся чуть что не вдвое, телеграфа же тогда не было еще и в помине. Для детей тоже эта разлука с домашним кровом обходилась не без большой ломки, но мне кажется, судя по виденным мною образцам, такая ранняя оторванность от семьи скорее имела на них благоприятное, чем дурное влияние в смысле выработки нравственных характеров. Перенесенные в совершенно новую обстановку и рано предоставленные самим себе, дети ранее обыкновенного, в 12-14-летнем возрасте, сознавали необходимость строже следит за собою и за своими поступками, обходиться без советов старших, привыкали распоряжаться своими действиями самостоятельно и не рассчитывать на баловство и на всепрощающую любовь домашних; все это развивало наши характеры и придавало нм большую энергию и выдержку. Конечно, бывало иногда и обратное, то есть что такая преждевременная самостоятельность и такое отсутствие родительского контроля обращались во вред и приготовляли деморализованных людей, но так как во-первых я таких примеров знаю сравнительно очень мало, а во-вторых случаи воспитательной порчи среди детей, выросших под крылом родителей и постоянно на помочах, встречались, и, пожалуй, встречаются в России и до сих пор очень часто, то я склонен скорее думать, что система воспитания сибирских мальчиков вдали от родных имела, по крайней мере дли своего времени, гораздо больше хороших последствий, чем дурных.
Промелькнула и последняя зима моего привольного и беззаботного детства дома. Я все продолжал заниматься у А. В. Поджио, к которому на смену выбывшего старшего брата поступил теперь мой третий брат. Наступила весна. Недели за две до отправления в Москву меня уволили от всех занятий и в течение этого времени баловали до отвалу, исполняя все мои желания и прихоти, вроде того, как баловали в те годы сыновей, сдаваемых в рекруты. Мать старалась не отпускать меня от себя, в голосе отца слышались в обращении со мной необычайно ласковые ноты, братья великодушно уступали мне во всем и дарили мне свои любимые вещи, разные бабушки и тетушки, а у нас их было немало, носили меня на руках. Словом, я чувствовал себя калифом на час, и мое упоение этим именинным настроением смущалось только частыми слезами бедной матери и набегавшим на меня смутным представлением о предстоящей мне перемене в жизни. Тяжесть разлуки со мной усиливалась для родителей еще тем обстоятельством, что в этом, 1847 году, отец никак не мог ехать сам в Москву, а потому приходилось меня даже на дорогу сдать на попечение посторонним людям, и в спутники или, как говорится в Сибири, в попутчики мои до Москвы найдены были интендантский чиновник Галенковский, ехавший в отпуск, и иркутский мещанин Стрекаловский, молодой человек, отправлявшийся в Москву для изучения стеклянного и фаянсового производства, и которому отец специально поручил меня во время путешествия. Накануне назначенного к отъезду дня мать позвала меня к себе и уложила мой чемодан при мне, чтобы я знал, где и что из моего белья и платья лежит, и не перерывал по-пустому весь чемодан, и в заключение дала мне особенную книжечку, в которой записан был весь мой гардероб, с наказом беречь все и не растеривать, так как ходить за мной больше уж будет некому. Потом я перешел в кабинет к отцу, и он мне прочитал составленное им для меня и написанное на большом листе бумаги наставление, как я должен вести себя в дороге и по приезде в Москву, наполненное не банальными сентенциями, а с тем ясным здравым смыслом, который его отличал, и с тою попечительною любовью, которая старалась предусмотреть до мелочей все затруднения и дотоле неведомые мне положения, какие могли встретиться на чужбине при дебютах в самостоятельной жизни; эту инструкцию он отдал мне, приказал почаще в нее заглядывать и советоваться с нею во всех затруднительных случаях. Утро отъезда прошло в больших суетах; в последний раз я пообедал в своей семье и тотчас же после обеда все родные и близкие разместились в разных экипажах и поехали провожать меня до Вознесенского монастыря, лежащего в 4-х верстах от города по московскому тракту и служащего обычным местом последнего расставанья с едущими в Россию; впереди, на долгуше, ехал я с родителями и братьями. В монастыре был отслужен, по всегдашнему обыкновению, напутственный молебен у мощей иркутского святителя Иннокентия, потом все перешли в монастырскую гостиницу, напились чаю, и затем наступил последний момент прощания. Отец чуть не насильно вырвал меня из объятий матери и подсадил в тарантас, по бокам моим поместились товарищи моего путешествия; все обнажили головы, перекрестились, и при словах: «Ну трогай, ямщик; с Богом!» застоявшаяся тройка весело двинулась, унося меня в неведомую даль. В последний раз мелькнуло у меня в глазах побледневшее, заплаканное лицо матери и неестественно веселое лицо отца с судорожно подергивавшимися губами, и я залился горькими слезами, уткнувшись лицом в свою дорожную подушку; мои спутники не пытались даже меня утешать и оставили свободно выплакаться. Этими слезами я оплакивал первый период моего детства, веселый, счастливый; впереди меня ждало что-то новое, особенное и, главное, совсем чужое.
Здесь я обрываю последовательный рассказ о моей личной жизни и далее коснусь ее лишь настолько, насколько в нее входят позднейшие мои воспоминания о декабристах. Чувствую опять-таки, что эти воспоминания и мелки и скудны, и если тем не менее пишу их, то в надежде, что и они могут со временем пригодиться как достоверный материал.
XIV
В Москве я тотчас же поступил в пансион Эннеса, где уже находился мой старший брат, и так как подготовлен я был хорошо, то и был принят в 3-й класс, а продолжая учиться старательно, через три года, т. е. в 1850 году, когда мне не исполнилось еще 16 лет, был в состоянии выдержать вступительный экзамен в Московский университет на медицинский факультет. В университете мои занятия шли так же успешно, и я надеялся в 1855 году окончить курс и вернуться на родину, но Крымская война совсем перепутала мои планы, когда правительство предложило нам, еще студентам 4-го курса, поступить военными врачами до окончания полного медицинского образования. Во мне началась сильная борьба: с одной стороны, всеми помыслами меня тянуло неудержимо домой в Иркутск, страстно хотелось повидать отца и мать, которых я не видал 7 лет, хотелось отогреться в тепле родной семьи после многолетнего пребывания среди чужих; а с другой, мое 19-летиее сердце не могло оставаться равнодушным к героическим усилиям русской армии, и я рвался туда – на эти севастопольские укрепления, где лилась родная кровь и валялись тысячи раненых, которым, в качестве врача, я мог принести посильную пользу. Узел этих колебаний я разрубил тем, что решил воспользоваться летней вакацией 1854 года и, сдавши переходные экзамены с 4-го курса на 5-й, прокатиться в Иркутск, повидаться с родителями и проститься с ними, быть может, снова на долгий срок, так как тогда я бы мог с более покойной совестью и с удовлетворенными чувствами отправиться по окончании курса врачом в действующую армию.
Тут же, весьма кстати для меня, подошло, что вакации в университете в этот год были продолжительнее обыкновенных, вследствие того, что, по случаю войны, вышло распоряжение, ввиду недостатка военных врачей, ускорить выпуск казеннокоштных студентов 4-го курса, а также и всех своекоштных, добровольно пожелавших обойтись без 5-го курса; таких добровольцев нашлось немало и только 50 человек, в числе которых был и я, хотели во что бы то ни стало отслушать 5-й курс; тем не менее и нас пристегнули к товарищам и заставили сдать переходные экзамены к началу мая; таким образом, мои вакации должны были продлиться около четырех месяцев. Однако мое намерение воспользоваться этим длинным отдыхом, чтобы съездить в Иркутск, т. е. отмахать 10 000 верст, считая туда и обратно, и притом в раннее весеннее время, когда не установилась летняя дорога и не сбыли весенние разливы рек, имеющие место обыкновенно в мае, не могло не казаться очень опрометчивым и безрассудным, а потому, когда я сообщил мое намерение приятелю моего отца, купцу П. И. Куманину, у которого я проживал все время моего пребывания в Москве, то этот весьма умный и почтенный человек, очень любивший меня, уставился на меня своими глазами, выражавшими недоумение, в здравом ли я уме и не чересчур ли перезубрил во время экзаменов. Но я так горячо и в то же время убедительно развил мои мотивы, что старик тут же обнял меня, сказавши: «Ну, что же? в добрый час, валяй, друг любезный, а если твой отец осерчает на тебя за твою поездку и найдет ее сумасшедшей, то ему ты так-таки и скажи, что, значит, и я на старости лет сошел с ума, потому что я план твой одобрил и благословил тебя на дорогу». Я успел подыскать себе и двух попутчиков, ехавших до Тюмени и, сдав 3-го мая последний экзамен, на следующий же день выехал из Москвы в родные края.
Не буду обременять мой рассказ подробностями своего путешествия; скажу только, что оно было сопряжено с большими препятствиями по причине весенней распутицы и громадных разливов Волги, и особенно рек Западной Сибири Тобола, Иртыша, Оби и др. Особенно памятен остался у меня перевоз в 60 верстах по ту сторону Тюмени, где слившиеся вместе реки Тобол и Исеть затопили огромное пространство и образовали целое море, среди которого водораздел двух рек обозначался лишь верхушками затопленных деревьев. Бывалый человек, отысканный мною в Тюмени в качестве попутчика до Иркутска, предупредил меня, что, чтобы перебраться через эту необозримую пучину, нам необходимо выехать из Тюмени к ночи, к восходу солнца быть на перевозе, немедленно захватить карбаз, и только тогда мы могли бы к концу дня добраться до противоположного берега. Мы так и исполнили все по этой программе, весьма удачно заняли карбаз и поплыли, как вдруг, после 2-х часового плавания, поднялся сильный ветер и развел большие волны по импровизированному морю и вынудил перевозчиков вернуться назад; нам предстояла впереди отчаянная перспектива сидеть на берегу неопределенное время, так как поджидалась почта, которая и должна угнать наш единственный карбаз; из этого плачевного положения мы вышли тем, что, по совету мужиков, отправились в объезд по курганскому тракту, сделали около 150 верст крюку, имели вместо одного огромного перевоза – семь небольших, но, несмотря на это, на следующее утро добрались до противоположного берега этого наводненного пространства.
Вследствие этих помехе, как я ни спешил и ни рвался вперед, я мог добраться до Иркутска только 11-го июня, употребив на переезд чуть не 40 дней. Дома я застал только братьев: отец с матерью проводили лето в 80 верстах от города, на озере Байкале, на берегу которого, по притоку Сеннушки, отец нашел золото и в этот год сам руководил работами для добычи его. Переночевавши одну ночь в Иркутске и сходивши в баню, чтобы смыть с себя толстый слой дорожной грязи, я на завтра же пустился далее в путь на Байкал; мое московское письмо, извещавшее о моем приезде, успело предупредить родителей 2–3 днями раньше, так что они меня поджидали и вышли встретить на берег Байкала, когда лодка моя причалила. Радость нашего свидания была самая безумная; отец не только не рассердился на меня за опрометчивость, а напротив, и теперь я, будучи сам стариком и вспоминая эту сцену, кажется, слышу в своих ушах тот дикий и восторженный крик отца, который вырвался из его груди, когда он душил меня в объятиях; о матери я уж и не говорю, она и смеялась и плакала теми слезами, которые служат проявлением высшего счастья на земле.
XV
Я долго бы не кончил, если бы дал волю своим лирическим воспоминаниям и принялся бы подробно описывать, как я проблаженствовал и расцвел душевно, проживя этот месяц, после 7-летней разлуки, в кругу дорогих своих родных, и притом в самый лучший период роскошного сибирского лета на берегу грандиозного Байкала. Для моих родных, а особенно для меня, этот месяц промелькнул так быстро, что мы и не заметили, как подошло время моих обратных сборов в Москву. Дней за десять до предположенного отъезда отец, мать и я перебрались с приисков в Иркутск. Это короткое мое пребывание в городе посвящено было мной между прочим и посещению тех лиц, которые знали меня ребенком и к которым я являлся теперь студентом-юношей; в числе этих лиц декабристы занимали первое место.
За мое отсутствие кружок их несколько поредел, вследствие смерти А. 3. Муравьева, О. В. Поджио и П. А. Муханова (12 февраля 1854 года), а в положении живых произошла заметная перемена. Они еще более упрочились в городе и пользовались еще более теплыми симпатиями от всех, что было естественным последствием продолжительного влияния их на общество своим образованием и личными достоинствами. Много также их улучшенному положению содействовало и то, что тогдашний восточносибирский генерал-губернатор Н. Н. Муравьев (впоследствии граф Амурский); человек далеко недюжинный по уму и по административным взглядам, тотчас же оценил этих редких людей, стал искать их дружбы, и вскоре они сделались частыми и почетными гостями в его доме; притом жена Муравьева была француженка, уроженка По, не говорившая по-русски, и для нее декабристы и их жены представляли в глухой Сибири как бы счастливый оазис, где она могла найти и язык, и нравы, и вкусы, напоминавшие ей далекую родину. Волконские и Трубецкие имели теперь в городе собственные дома и жили еще более свободно и открыто, так как Муравьев не стеснялся, как предшественник, бывать у них часто, а за начальством смело тянулось и все общество. Между тем и дети декабристов уже выросли и были пристроены: Мишель кончил курс в иркутской гимназии, и Муравьев тотчас же принял его к себе в чиновники особых поручений, а Нелли, лишь только ей исполнилось 16 лет, вышла замуж за одного из наиболее приближенных к Муравьеву чиновников – Молчанова, которого вскоре разбил паралич, затем он лишился рассудка и умер в Москве, оставивши молоденькую вдову с малолетним сыном. У Трубецких две старшие дочери были тоже замужем: старшая – за кяхтинским градоначальником Ребиндером, вторая – за сыном декабриста же Давыдова, а меньшая, помнится, тогда была уже помолвлена за генерал-губернаторского чиновника Свербеева.
В судьбе А. В. Поджио также произошла капитальная перемена: в 1851 или 1852 году он женился на классной даме иркутского девичьего института Ларисе Андреевне Смирновой, девушке лет 26-ти, урожденной москвичке и без всякого состояния, но чрезвычайно доброй, и эта доброта и большой здравый смысл сглаживали разницу, которая была заметна в образовании, вкусах и самых натурах обоих супругов, и сделала брак этот счастливым. В этот мой приезд в Иркутск я его нашел уже отцом грудной дочки – Вари 46, на которой и сосредоточил А. В. всю страсть своей любящей натуры. Средства, получаемые им из России, были невелики, чтобы содержать семью, а потому А. В. должен был отыскивать новые источники доходов для удовлетворения самых скромных потребностей своей жизни. Он между прочим арендовал у иркутского приказа общественного призрения принадлежавшее ему угодье, известное под названием «Рупертовской заимки». Это был небольшой участок земли верстах в 2-х от города, с пашней, покосом и огородом, а главное, с небольшим жилым домом, в одной половине которого жил сам Поджио с семьей, а другую сдавал на лето в виде дачного жилья кому-нибудь из иркутских знакомых. Но аренда эта давала только небольшое подспорье для жизни и едва ли вся выгода ее не заключалась в том, что ею окупалась квартира; уроков тоже было мало – и А. В. поддался всеобщему туземному увлечению – попробовать свое счастье в золотопромышленности; для этого он решил даже затратить свой небольшой капиталец, хранившийся на руках у старшего племянника, сына О. В., в России. Мое короткое пребывание в Иркутске совпало как раз с тем временем, когда он был увлечен речкой Элихтой, верстах в трехстах от Иркутска, и самолично производил на ней изыскания, так что я его едва успел повидать, когда он приезжал ненадолго для свидания с семьей, и тотчас же вернулся опять к своей разведочной партии. Нечего и говорить о том, что он встретил меня горячо и нежно, как родной, повел тотчас же знакомить с своей молодой женой, еще кормившей тогда маленькую Варю, и с самым искренним участием расспрашивал о моих занятиях и дальнейших планах. С годами его итальянская пылкость нисколько не улеглась, а нашла теперь новую пищу в своей маленькой семье, за которой он ухаживал с самой трогательной заботливостью; эта-то заботливость и заставила его удариться в золотопромышленность для того, чтобы обеспечить будущность жены и дочери, потому что сам он по личным свойствам был человеком без всяких любостяжательных наклонностей и привык довольствоваться только самым необходимым. Но привыкши ко всякому делу относиться горячо, он и теперь засыпал меня подробностями о золотоносных прелестях своей Элихты и прежде всего столь чуждыми его языку рассказами о «породах», «шурфах», «шлифах» и тому подобными выражениями, смысл которых для меня был бы совсем непонятен, если бы я не прожил перед этим месяц у отца на прииске и не успел войти в курс этих работ и усвоить весь этот своеобразный приисковый жаргон. На прощанье, обнимая меня, он сказал со своим всегдашним добродушным юмором: «Эх, братец, ну что вы там возитесь со своей ученой медициной, мертвых все-таки не воскресите; кончайте там с ней поскорее, да спешите сюда, здесь мы с вашим отцом покажем вам, как загребают золото лопатами».
Не менее радушная встреча ожидала меня и у П. И. Борисова, продолжавшего жить все в той же Малой Разводной, но только в другом домике, нарочно построенном для братьев Борисовых А. З. Муравьевым среди большого пустынного двора. Но если у Поджио все кипело новой жизнью, и сам он преобразился, даже помолодел и чувствовал себя блаженнейшим человеком в заботах о семье, то здесь, наоборот, во всех мелочах чувствовалось, как отчужденность от мира и людей, и старая холостая затхлость все более и более суживала рамки существования и затирала в них жизнь этого удивительно кроткого и чрезвычайно любящего человека. Из записок М. А. Бестужева (Русская Старина, 1881, ноябрь) я узнал только, что и у П. И. Борисова некогда был свой роман, и он надеялся обзавестись собственной семьей, заручившись согласием на брак молоденькой и хорошенькой вдовушки Ильинской, муж которой был все время до своей смерти казематным врачом при декабристах и в Чите, и в Петровском заводе, но родные невесты напугали ее до того совместным сожительством с сумасшедшим братом, что она потом взяла свое обещание назад. Теперь он окончательно погреб себя заживо в малоразводинском домике, из окон которого только и был виден мертвый двор, поросший крапивой, лебедой и лопухом, и где он доживал свои дни вместе со своим помешанным братом Андреем и старым котом «Грушиным», к которому был привязан, как к давнему члену семьи; другой компании у него почти не было, потому что все его товарищи, жившие в Разводной, померли, а декабристы, переселившиеся в Иркутск, были заняты каждый своим делом и могли только изредка навещать его. Петр Иванович старался наполнить свой день чтением и живописью и, казалось, совсем помирился с таким могильным одиночеством, только взгляд его больших, глубоких и задумчивых глаз и все грустное выражение маленького, изрезанного преждевременными морщинами лица показывали и без слов, что не легко ему живется на свете. О себе он, по обыкновению, ничего не говорил, а все время расспрашивал меня до мельчайших подробностей о моем московском житье, о занятиях, об университете, – и вот теперь, когда я пишу эти строки, как упрекаю я себя за юношеский эгоизм, позволивший мне увлечься этими расспросами и сделавший то, что все это мое последнее свидание с Борисовым я только и говорил, что о себе, и не попробовал своим участием дать ему высказаться искренно о его собственном внутреннем мире и тем хоть сколько-нибудь согреть его убийственное одиночество; но ведь мне тогда было только 19 лет, и едва ли он стал бы разоблачаться откровенно перед таким незрелым юношей. К счастью, судьба вскоре, несколько месяцев спустя после моего посещения, положила быстрый и трагический конец тяжелому существованию обоих братьев; в воспоминаниях декабриста Беляева (Русская Старина, 1881 г., апрель) рассказывается, что больной брат поджег свой дом в Разводной, и оба брата сгорели; до меня же дошел рассказ об их смерти в таком виде: женщина, приходившая каждый день прибирать комнаты и готовить обед братьям, однажды не могла достучаться у дверей и слышала только жалобное мяуканье голодного кота и, предвидя что-то недоброе, дала знать сельским властям; староста распорядился выломать дверь, и тогда нашли Петра Ивановича мертвым, в кровати, и в той же комнате, подле этой кровати, висел в петле, тоже уже безжизненный, его несчастный брат. Петр Иванович умер ночью от разрыва аневризмы, и невозможно было определить, пришел ли старший брат ночью, услыхав стоны умиравшего, или же только утром, чтобы узнать, почему П. И. не встает, и, увидав его мертвым, понял, что он без брата и его ухода совсем погибший человек, и решил тут же покончить с собой. Да и действительно, как мог бы далее существовать этот одичалый и полупомешанный человек, как чумы избегавший людей, потеряв единственное живое существо, связывавшее его с миром и так самоотверженно нянчившееся с ним в течение почти всех 30-ти лет.
При краткости времени, оставшегося у меня до отъезда, я точно так же только по разу мог заехать к Трубецкому и Волконским. В доме Трубецких я нашел всех в каком-то угнетенном настроении: княгиня давно похварывала, давно уже не выезжала и приняла меня, лежа на кушетке; князь заметно был озабочен ее положением и казался еще угрюмее и сосредоточеннее, чем всегда. Все это побудило меня сократить мой визит елико возможно; кроме хозяев и меня, в гостиной находилось еще лицо, которое я видел в первый раз: это был худенький старичок, сидевший в кресле у окна, с вытянутой и закутанной пледом ногой и по временам судорожно вздрагивавший от боли; оказалось, то был декабрист И. Д. Якушкин, приехавший тогда из Западной Сибири, чтобы повидаться со своими товарищами по каторге. На меня он сделал впечатление желчного и брюзжащего старичка только от того, что как раз в этот день он страдал припадком подагры и вмешивался в общий разговор с явным раздражением; лишь впоследствии я узнал от его товарищей, какой в сущности это был добрый и превосходный человек. Между прочим, у меня осталось в памяти, что разговор зашел о тогдашних университетских порядках, и я жаловался на непомерные строгости, с какими преследовало начальство нас, студентов, за всякое нарушение формы. Якушкин заметил, что все это та же столь памятная в их молодости аракчеевщина, и по поводу ее вспомнил и тут же рассказал случай с их товарищем-декабристом Луниным, отличавшимся, как известно, всегда необузданностью своих протестов против таких распоряжений. Лунин был гвардейским офицером и стоял летом с своим полком около Петергофа; лето было жаркое, и офицеры и солдаты в свободное время с великим наслаждением освежались купаньем в заливе; начальствовавший генерал-немец неожиданно приказом запретил, под строгим наказанием, купаться впредь на том основании, что купанья эти происходят вблизи проезжей дороги и тем оскорбляют приличие; тогда Лунин, зная, когда генерал будет проезжать по дороге, за несколько минут перед этим залез в воду в полной форме, в кивере, мундире и ботфортах, так что генерал еще издали мог увидать странное зрелище барахтающегося в воде офицера, а когда поравнялся, Лунин быстро вскочил на ноги, тут же в воде вытянулся и почтительно отдал ему честь. Озадаченный генерал подозвал офицера к себе, узнал в нем Лунина, любимца великих князей и одного из блестящих гвардейцев, и с удивлением спросил: «Что вы это тут делаете?» – «Купаюсь, – ответил Лунин, – а чтобы не нарушить предписание вашего превосходительства, стараюсь делать это в самой приличной форме». Конца рассказа не помню, даже, может быть, Якушкин его и не досказал, но и в приведенном виде анекдот этот достаточно характеристичен для Лунина, которого беспокойный дух не могла угомонить и ссылка в Сибирь; за свои протесты он был отделен от товарищей и отправлен с жандармами в Акатуевский завод, где через непродолжительное время и умер в совершенном одиночестве. По возвращении моем через год в Иркутск я уже не застал княгини Трубецкой в живых, она умерла после продолжительных страданий от внутреннего рака, оставив самую теплую память по себе не только в семье, но и среди всех, имевших случай знать эту умную и необыкновенно кроткую женщину.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.