Читать книгу "Бабушка сказала читать тихо. Комплект из 2 книг"
Автор книги: Настасья Реньжина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава 11
После смерти Анны в этом доме поселилась скорбь. Тягучая, душащая, глубокая до нехватки воздуха скорбь. И даже в самый солнечный день дом казался мрачным, серым, покрытым густым слоем пыли и паутиной, хотя его убирали с прежней, если не с большей, тщательностью. За окном весело щебетали птицы, смеялись дети, лаяли веселые деревенские псы, а здесь стояла тишина. Такая пронзительная, что можно было услышать дыхание хозяйки, когда та его не задерживала в порыве перестать дышать вовсе.
Перестать дышать – значит перестать жить вместе с Анной. Хозяйка, Елена, мать погибшей, замирала вдруг посреди комнаты или у плиты и не дышала столько, сколько могла. Хотела бы дольше, но всякий раз сдавалась, шумно втягивала этот пустой, горький от печали запах дома и продолжала зачем-то жить. Муж Елены, он же отец Анны, Слава, словно прирос к столу. Зайди в любой день, в любой час или минуту, ты застанешь его сидящим за кухонным столом. Руками оперся о столешницу, врезался в табурет, широко расставив ноги, а голову тяжело опустив в некое пространственное Никуда. Пропади она пропадом, эта голова! Поначалу они многое друг другу сказали. О смерти Анны, избегая разговоров об ее проткнутом багром теле.
Их дочь была красива. Даже в гробу. Даже раздувшаяся от воды, синющая, проткнутая багром. И молода. Господи! как же еще она была молода!
Перебрали тысячи причин ее смерти и успокоились лишь тогда, когда признали ее случайной. Все остальное – самоубийство, насильственность – не укладывалось в их головах. Анна не могла так поступить с ними: взять и уйти. Никто другой не мог так поступить с ними – взять и забрать у них Анну.
Отмели. Открестились. Приняли случайность, только ее и смогли принять. Они прошли этот долгий мучительный путь воспоминаний о дочери с самого начала, с самого ее зачатия: детство, взросление, смерть.
Вспомнили каждую мелочь. То, как Анна впервые пошла и тут же упала. Растянулась на полу и заревела. Ревела ли она, когда так же шла и упала в злосчастный пруд? Утешил ли ее кто, как тогда, в детстве, отец, взяв свою крошку на руки и крепко прижав к широкой груди?
Вспомнили первый класс, первую двойку, первую Аннину любовь – прыщавого тощего Витьку, ненавистного отцу. Вспомнили первый побег из дома, отхлестанную ремнем задницу, выкрикнутые слова ненависти и последовавшие за ними слезы искупления. Первый отъезд из дома, мучительные ожидания вестей, писем, звонков, приездов в гости. Возвращение в родные пенаты с опущенной от стыда головой, и утешение – мы всегда тебя любим, мы всегда тебя ждем, оставайся с нами навсегда. Дошли до смерти и замолкли. О чем теперь говорить друг с другом? Чему радоваться? Ради чего жить? Есть что-то неправильное в том, что дети умирают раньше родителей. Что-то несправедливое. Словно мир на миг сломался и все пошло кувырком: родители начали хоронить своих детей, а не наоборот. И в эту петлю случайным образом попали Елена со Славой. Попали, оставили в петле свою дочь, жертву поломки мира, а после вернулись к прежней жизни. Только уже без Анны. Мир бросил их, сказав: «Теперь пробуйте вот так». А пробовать совсем не хочется. Елена, скользя по дому, боясь нарушить установившуюся тишину, несколько раз подходила к комнате Анны, открывала дверь, но так и не решилась переступить порог.
Говорят, нужно избавиться от вещей покойной. Выкинуть их, вынести, сжечь, раздать. Сделать что угодно, лишь бы те не торчали в доме. Но если вещи Анны притянут ее душу обратно, то, может, и пускай? Незримая, она будет рядом. Сидеть на своей постели, трогать своего плюшевого мишку, открывать шкаф в поисках лучшего платья для сегодняшнего вечера, петь неслышные родителям песни. А они поймут, что Анна тут, Анна рядом, Анна никуда от них не ушла. Елена думала об этом и в сотый раз закрывала дверь в комнату дочери. Нечего туда ходить. Больно. И Анну не стоит тревожить. Первое время, когда по дому находились Аннины вещи – оставленный носовой платок, брошенная в стирку кофта, губная помада, выпавшая из кармана, расческа возле зеркала в ванной, – Елена хватала найденное, бежала так, словно то обжигает ей руки, и бросала, не глядя, в комнату дочери. Там всему этому место. Нечего по дому разбросанным быть, нечего теребить душу неуспокоившихся родителей. Вот там, за этой дверью, живет память об Анне, и все остальное тоже пускай там будет. Слава на комнату дочери и вовсе боялся взглянуть. Оказавшись с нею рядом, он затыкал уши в попытке убедить себя, что Анна жива, сидит себе в комнате, слушает музыку или трещит с подружкой о том, о сем, о девичьем.
Заткнуть уши, чтоб обмануть себя в том, что за дверью этой комнаты не тишина. Никто не поет, никто ничего не слушает, никто не разговаривает. Ти-ши-на. Пустая. Мертвая. Слава попытался однажды передвинуть шкаф, закрыть им треклятую дверь, создать видимость, что и не было ее здесь никогда. Елена воспротивилась: куда же она в таком случае будет сбрасывать найденные осколки жизни их дочери? Где найти еще одну такую Черную дыру, поглощающую все, что оказалось рядом с ней, но в наказание им выплевывающую боль раз за разом, стоит только оказаться рядом? Разговоры в этом доме смолкли вот уже несколько лет как. Два некогда родных, теперь же в горе отдалившихся друг от друга человека, существуют в четырех стенах, скорбят вместе, но больше все же порознь, разрезают своими телами установившуюся здесь тишину. И много незримых черт по всему их жилищу. Черта между некогда любящими друг друга мужем и женой, черта на пороге дома, отделяющая их от соседей и прочих незваных гостей, черта посредине кровати.
Лежат муж с женой, руки вдоль тел вытянули, каждый своим одеялом накрылся, и боятся ненароком эту черту пересечь, случайно во сне задеть другого.
Елена устала. От черт. От тишины. От скорби. От пожелтевшей двери в комнату Анны. От вечно склоненной головы мужа. От его опустившихся на стол рук. Так дальше не может продолжаться. Были бы они городскими жителями, давно бы разошлись-разъехались, забыли бы друг друга, забыли, что была у них общая дочь, принесшая им общую скорбь. Зажили бы сызнова. Но в деревне так нельзя. Неси свой крест до конца. Вместе будь, даже если уже не можется.
Да и потом – куда идти-то? На край поля? В лес? Заселись в заброшенный дом на окраине?
Некуда идти. Всюду будешь влачить за собой общую с мужем скорбь. А так нельзя: другим в деревне твоя скорбь не нужна, сиди с нею дома и не высовывайся. Елена решила поговорить с мужем. Не может, нет, не может так больше продолжаться.
Это решение она взвешивала, отмеряла долгими бессонными ночами, вглядываясь в темноту, вслушиваясь в ровное дыхание мужа и редкие всхрапывания, такие неестественные, что становилось понятно – Слава тоже не спит. Слова не шли. Липли к горлу, комковались, перекрывали воздух. Хочется сказать: «А!» – но вырывается лишь свист. И стоит Елена с открытым ртом, шипит, пытается поднять из нутра свинцовые слова, а не получается.
И Слава этого не видит. Не замечает этой немой сцены, развернувшейся у него за спиной, не подозревает, что там жена выковыривает из себя звук, застрявший где-то там, то ли в груди, то ли в районе сердца. Нейдет. Елена села за стол, положила мягкие свои руки на мозолистые от работы ладони мужа. Порвалась одна черта, и словно бы что-то щелкнуло, еле слышно так – тщк.
Слава вздрогнул и удивленно уставился на жену. Он словно позабыл, как она выглядит.
А жена постарела. Седая прядь волос. Где же иссиня-черная коса? Откуда это серебро у лба взялось? Губы надломлены вечной скорбной улыбкой. Карие глаза потухли, почернели.
Лена, ты ли это или только твоя тень? Взглянул бы Слава хоть разок в зеркало и себя бы тоже не признал в этом старике с неровно выбритым подбородком и глубокими морщинами на лбу. Елена набрала побольше воздуха, чтобы вытолкнуть им все накопившееся внутри.
– Слава, – высвистелось из груди. Слава вздрогнул еще раз. Одернул руки в порыве заткнуть уши. Опять заткнуть уши. Но на сей раз было действительно громко. Для него громко. Для этого дома громко. Столько лет ни звука, кроме шарканья ног, слабого дыхания и редких всхлипов. А тут вдруг: «Слава!» А из Елены полились слова, нескончаемый поток, будто прорвало внутри плотину: – Так дальше не может продолжаться, Славочка. Мы не должны больше так жить. Мы же и не живем больше. Так, существуем. Нам нужно прийти в себя. Слышишь? Ради нас самих. Ради Анны.
Анна. Словно выстрел ружья. В самое сердце. На разрыв. Анна.
– Не произноси ее имени, – просипел Слава.
– Анна, – повторила Елена. – Анна, дочь наша. Анна хотела бы, чтобы мы жили дальше.
– Мы живем.
– Существуем.
– Откуда тебе знать, чего бы она хотела? Ее нет! Нет! – взревел Слава.
– Оттуда, что я ее мать.
– А я отец! И что с того? Отец, мать… оба не уберегли.
– Слава… – Елена сжала руки мужа так крепко, как только могла, словно это помогло бы привести его в чувства. Но муж вырвал руки, вскочил, отвернулся от нее. – Слава… – Сел обратно. Пригвоздился вновь к табурету, голову на стол уронил и разрыдался, громко так, не по-мужски, со всхлипами, с задыханиями, с затиханиями и охами.
Елена обняла мужа, обхватила обеими руками, закрыла телом своим, налегла сверху.
– Слава, Слава, Слава.
Они рыдали оба так, словно впервые узнали весть о смерти дочери. Хотя в тот день они оба оцепенели, не смогли ни слова сказать, ни слезинки проронить. И принимали соболезнования в этом оцепенении, и хоронили молча, бесслезно, и поминали без эмоций, и вспоминали в душевном спокойствии. А теперь вот прорвало.
– Надо жить, Слава, – повторила Елена. – Дальше жить. Ради Анны. – Имя дочери все еще вонзалось в грудь ножами.
– Но как? Как, Лена, скажи? – не понимал Слава.
– Нужно что-то делать. Нужно вновь выходить к людям, общаться.
Слава замотал головой в несогласии:
– А они нам вслед будут кричать: «Не уберегли!»
– Не будут, – сказала Елена. – Столько лет прошло, никто уж и не помнит нашу Анну.
– Я помню! – воспротивился Слава.
– И я помню, – ответила Елена. – Но мы же не будем кричать вслед друг другу, правда? – Слава как-то по-детски шмыгнул носом, вытер рукавом глаза и сопли, растер больше по лицу, и согласно кивнул. – Я вот, что думаю, – продолжила Елена. – Может, нам удочерить кого? Ну, девочку. Будет у нас новая Анна. Лучше, конечно, не Анна, чтобы не искали в ней нашу первую дочь. Ребенок же не виноват в нашей трагедии, ему ни к чему страдать. Но непременно девочку. Смешливую, с бантиками.
– С бантиками, – расплываясь в мечтательной улыбке, вторил жене Слава.
– Мы ей купим новых платьев, игрушек, – говорила Елена.
– И пупса в коляске.
– И пупса, – согласилась Елена.
Вдруг улыбка сошла со Славиного лица, брови нахмурились.
– Нет, – отрезал он. – Не надо. Не будем удочерять никого.
– Но почему же, Славочка? Мне в этом видится единственное наше спасение.
– Я не смогу полюбить никого, кроме Анны, – тряс седой головой Слава. – Никакую другую девочку, будь у нее хоть сотня бантиков и платьев. Она не заменит мне Анны.
Елена пожала плечами:
– А она и не должна заменить ее. Ее никто и никогда нам не заменит. А вот подарить новую любовь и новый смысл жизни она нам очень даже может.
– Но мы же такие старые уже для детей! – воскликнул почти в ужасе Слава.
– Не на столько старые, чтобы и дальше себя хоронить, – возразила ему жена.
Вновь возникла тишина, но уже не столь пронзительная, не такая вязкая.
– Я подумаю, – сказал Слава, прогнав тишину из этого дома окончательно. Той ночью – тщк – лопнула еще одна незримая черта. Та, что посреди кровати тянулась.
* * *
Может показаться, что родители Анны недостаточно крепко ее любили. Знаете, как бывает: есть ребенок и ладно. Лишь бы под ногами не путался, одежду да обувь не рвал и двойки, например, из школы чтоб не приносил. Или еще так: с младенчества и лет до трех-четырех умиляются пухлощекому дитятке, целуют пятки (а некоторые даже ягодички), щекочут пузико, рассылают фотографии всем родственникам, чтоб те полюбовались и комплиментов отсыпали. А едва только дитятко израстается, вся любовь к нему улетучивается. И пятки такой каланче целовать не хочется. И вот только если что случится с кровиночкой (не дай Бог смерть), то тогда-то и очухиваются родители, тогда-то и начинают рыдать-причитать, волосы на головах рвать: «На что же ты нас оставил(а)? Зачем ты нас покинул(а)? Да куда ж ты вперед батьки с мамкой?» И вспомнят, что любили свое дитя, как не любил никто прежде. И поймут, что жить без него никак не смогут. Запрутся. Замкнутся. Будут страдать до самой своей смерти. И на смертном одре – на кровати ли в спальне своей или на больничной койке – улыбнутся облегченно и еле слышно шепнут: «Иду-иду к тебе (вставить имя ребенка), жди, скоро буду. Скоро будем вместе».
Но то не про родителей Анны. Нет же. Хотя и по смерти ее они страдали, хотя и замкнулись в себе и доме своем. Но целовать ее пяточки готовы были хоть до восемнадцати лет. Но там уже сама Анна не давалась. Слава щекотал ее до визга – в чем, в чем, а уж в щекотке он знал толк. Аня чуть ли не задыхалась, по полу перекатывалась, а едва папа пытался дотронутся до пяток, вскакивала и смешливо хмурила брови: «Ну па, ну я ж не маленькая». Тут же уходила к себе в комнату, словно убегала от детских забав, но всякий раз возвращалась и бросалась отцу на шею. Слава смеялся: «Задушишь, задушишь же» А сам в ответ не менее крепко обнимал дочь. Елена, как и всякая мать, стремилась порадовать Анну вкусностями: ее любимыми пирожками с капустой, сахарным печеньем, петушками из самодельной карамели. Анна той еще сладкоежкой была.
И обязательный ритуал, даже таинство: перед сном долго-долго расчесывать дочкины непослушные волосы. Нужно сто раз, чтобы были те шелковистыми, чтобы стали те послушными. Зажгут ночник, усядутся перед зеркалом. Елена аккуратно расплетет девичьи косы, челку взъерошит и примется расчесывать. Сама песню напевает. Песню без слов, больше даже мурлыканье, Анне с самого детства знакомое.
И это только их время, матери и дочки. Словно целый мир скукоживается до одной комнатки, и все, что тебе в этой жизни нужно, вот здесь, под рукой.
Анна перед зеркалом не вертится, смотрит то на свое отражение, то на Еленино, ищет схожести во внешности. Вот, вроде, нос мамин и губы. Лоб только папкин – высокий. Тот говорит, что это от большого ума, но этот «большой ум» девочке приходится закрывать непослушной челкой. Иначе кажется, что она и не девочка вовсе, а инопланетянин какой-нибудь. Как бы хотелось все же на маму быть похожей. Она вон какая красивая.
Елена же на это улыбается: «Да папа у нас тоже тот еще красавец». Анна нос морщит: «Не хочу на мужчину быть похожей». Елена смеется: «Да ты и не будешь! А вообще, говорят, что девочки, похожие на своих отцов, вырастут счастливыми». «Я и так уже счастлива, мама».
Лишь только один момент, омрачивший девичье счастье, помнит Анна. Совершила она тогда незначительную провинность: то ли на полчаса позже условленного домой вернулась, то ли посуду не помыла. Такое и раньше случалось, родители, конечно, журили, но сильно не ругались никогда.
На сей раз Елена не в духе была. Будто сам черт ее покусал. Или нашептал на ухо: «Наказать надо негодную девчонку!» И Елена схватила домашнюю тапку и шлепнула по заднице Анну аж целых три раза. Били ли вас когда-нибудь домашней тапкой? Нет? Так знайте, что тапка Елены была мягкой, пушистой. Такой, как ни замахивайся, больно не ударишь.
Не почувствовала Анна боли, но все равно на мать разобиделась. Ишь чего выдумала – дочь бить! От самого поступка больно было.
Разрыдалась Анна. От обиды. Ушла в свою комнату, заперлась там.
Черт с плеча Елены вмиг свалился, обратно уже не забраться. Стыдно стало матери, что вот так вот с дочкой обошлась. Действительно, не велика и провинность. За что, спрашивается, шлепнула? Еще и три раза – в добрых русских традициях, три поцелуя при встрече, Бог тоже любит троицу, три удара по заднице. Долго стучалась Елена в дверь Анниной комнаты, долго не пускала ее дочь. А едва только дверь открыла, вроде как сжалилась, кинулись обе друг другу в объятия: мать, чтобы искупление найти, дочь, чтобы убедиться в том, что сильна еще материнская любовь, что случайными были те удары. Но все же до конца своих дней случай тот Анна помнила, до самого пруда злосчастного. Не сердилась, но зачем-то в уме держала. Так, на всякий случай.
И невозможно оставаться равнодушным, когда родная дочь уезжает учиться. Тут впервые узнаешь, что такое «оторвать от сердца». Да что там! Это словно целое сердце вырвать из груди и оставить биться где-то там, в стороне, чтобы теплилась в тебе жизнь, но ты толком не чувствовала. Говорят, привыкаешь. Говорят, что птицы должны лететь из гнезда. Но не так-то просто их отпускать. Все думаешь: а не обрезать ли крылья. Фу, какая жестокость! Уезжая, Анна обещала: «Писать буду, звонить буду каждый день». И правда, поначалу так и поступала. А потом звонки становились реже, короче. Иногда ограничивались: «Мам, мне некогда, я потом перезвоню». И назавтра некогда, и послезавтра тоже. Так же с приездами: поначалу каждые выходные навещала Анна оставленных ею родителей, после – раз в месяц, а потом и вовсе перестала появляться. Грустно. Скучающие по дочери Елена и Слава места себе не находили. Ну хоть бы одним глазком ее увидеть, хоть с минуточку постоять рядом. И они собрались, и они поехали в город дочь навестить. А дочь и нос воротит: «И кто же заявляется без предупреждения? Мам, пап, ну вы что дети малые! У меня вообще-то планы на эти выходные. Мы с девчонками в клуб идем». Елена растерялась: «Так мы ж не против клуба, Аннушка. Хочешь – ступай. Мы как раз спать ляжем. А перед этим с тобой побудем». Анна фыркнула: «Со мной они побудут. А краситься я когда буду? А собираться? Что ж мне, чучелом в клуб идти?» – «Да разве ж мы помешаем, доченька?» – недоумевал Слава. «Еще как помешаете! Давайте по чашке чая с дороги, – смилостивилась Анна. – И ступайте. Завтра еще перед отъездом, так и быть, загляните на прощание. Но это, если не рано поедете. Рано я после клуба не встану». По чашке чая – и на том спасибо. Целых десять минуточек рядом с дочерью.
Ох, красавица выросла. Ох, умница. Не успел Слава последний глоток отпить, как вытолкала их Анна за дверь: «Ну все, все. Повидались, и хватит». Наутро не вышла. Потом по телефону сказала, что «рано приперлись».
Жаль. Даже не обнялись за эту встречу. А потом Анну из университета выгнали. Хвосты сессионные не подтянула, прогуляла все.
Пришлось домой возвращаться. Очень не хотелось, стыдно как-то, непонятно только, перед кем больше – перед родителями или односельчанами. У них в деревне позорно поступать и недоучиваться. Уж лучше вовсе не пытаться и школой ограничиться. А универ или даже училище бросать – дело негодное, постыдное. А уж если самого прогнали, то и вовсе никуда не годится. Нет, не хотелось к родителям возвращаться, но больше некуда. Нигде не ждут. Никуда не зовут. Елена же со Славой ни слова укора не сказали дочери. Ну что ж, не сложилось, не получилось. Побудь пока, доченька, с нами, отдохни, подумай. Там или заново поступишь, или восстановишься, если получится, или работать пойдешь. Все, что сама захочешь. Мы любое твое решение поддержим. Отчего же Анна не сказала родителям, что беременна? Почему не доверилась им? Они бы приняли ее ребенка, не спросили б даже, от кого он. И радовались бы пополнению в семье.
Откуда появилось это недоверие? Виновата ли в том домашняя тапка, которой Елена трижды ударила свою дочь? Если за такую мелочь перепало, то чего же ждать за нежданную беременность, за постыдную беременность. Или это разлука, город сломали бедную девочку? Подмяли под себя, оторвали от родителей, разрушили отношения, отобрали доверие. Кто ж теперь разберет. Не вернуть Анну. Не вернуть и доверие. Одна лишь любовь осталась. Все еще живет, все еще теплится, хотя и частичка ее давно лежит в гробу, придавленная тяжелой землей.
Глава 12
Цепь баба Зоя положила на стол, чтоб на виду была. Ошейник расправила заботливо, шипы погладила нежно, на палец плюнула и кровь с них оттерла. С этих пор она всюду будет цепь с собой таскать, чтобы Купринька не забывал, что бывает за непослушание. И хотя ел он всегда (за исключением одного раза) без особых проблем, напоминание и тут не помешает. Купринька нервно ерзал на табурете да поглядывал на цепь и (особенно) на ошейник. Боялся. Баба Зоя нарочно задела цепь, чтобы та звякнула об стол.
Купринька вздрогнул. Баба Зоя ухмыльнулась:
– Да не боись. Покуда хорошо себя ведешь, не буду на цепь сажать.
Слово свое она в тот же день нарушит. Сейчас же она довольно хмыкает, поглаживает цепь, пережевывает для Куприньки еду, уминает свою. Пару раз взглянула на шею мальчика: ничего, заживет. Кровь в местах проколов запеклась, Купринька попытался ее сорвать, но баба Зоя хлестнула его по рукам – не трожь! Надо будет отмыть потом хорошенько эту шею, непременно положив перед тазом цепь с ошейником, чтобы Купринька не дергался – болячки бывает неприятно скоблить. Шкаф, конечно, весь в крови уделал. Ничего, отмоет. Он же теперь большой, самостоятельный, прямоходящий. Пусть учится, пусть знает: сам изгваздал, сам и убирай. Нечего! А коли откажется, так цепь-то всегда рядом: разок ею тряхни, так отмоет шкаф как миленький. С сего дня боялась баба Зоя оставить Куприньку одного. Подумайте только: это он при ней, пускай и спящей, умудрился из дома сбежать, а что же будет, если она в магазин отлучится? Пойдет по деревне шляться? Все будут спрашивать: «Мальчик, ты чей?» Ведь своих мальчиков тут все в лицо знают. А мальчик будет на баб-Зоин дом кивать, тогда-то все и вскроется. Господи! да разве ж это преступление? Она ж его спасла, выходила, вырастила, получается, что и ходить научила (говорить вот не очень, но что-то умеет все же, а все чего-то боится.
Нет, нет, тут стоит бояться. На милость местных нечего надеяться. Скажут – старая. Скажут – полоумная. Скажут – недостойная. И отберут Куприньку. Как пить дать отберут. Потом еще насмехаться будут: «Так вот какой он, твой домовенок». И вновь одна останется баба Зоя. Одинешенька. Вся насмешками облепленная. Нет уж! Не бывать этому! Пока не придумала, как его запирать, чтобы не убег, никуда из дома не выйдет баба Зоя – таково было решение. Еды хватит на неделю минимум. Если не деликатесничать, и того более. Подумаешь, без свежего хлеба посидят. Сухари вон для желудка полезнее! Можно, конечно, закрывать на время отлучения баб Зои из дома Куприньку в подвал, так там оконце крохотное имеется: не хочется и проверять, пролезет в него мальчишка или нет. Можно в чулан посадить, замок только от него найти и посадить. Так чулан вон тут, при входе.
Что, если расшумится Купринька? Баба Зоя в магазине, в доме шум. Кто услышит, дверь выломает и проверит, кто шумит – уж не воры ли. И обнаружит Куприньку. А дальше что – вы знаете. Хорошо, если не решат, что она его вот только что украла. Преступление налицо. Нет уж, спасибо и без чулана. А просто в доме закрывать – бесполезно. Этот пройдоха найдет как сбежать. Окно вон выломает – и был таков. Посидит пока баба Зоя дома. К тому же Марье больной сказалась, нужно выждать время.
Вот только корову нужно доить, кормить. И курицам зерна бы насыпать, воды налить, яйца проверить. Скотный двор, конечно, пристроен прямо к дому, но вот коровник у самой дальней стенки. Молоко по подойнику звонко бьется, пока корову доишь. Курицы вечно раскудахчутся, разлетятся, поднимут гвалт, мол, зачем наши яйца отбираешь, старуха? Словом, можно и не услышать, как Купринька из дома на улицу выбирается. Беда. Надобно с собой его брать. Прихватила баба Зоя ведро, вытащила Куприньку из шкафа (пока еще неотмытого), подняла на ноги и тычками направила к двери. При выходе сняла с гвоздя ошейник с цепью, потрясла для острастки им перед лицом мальчика. Тот отдернулся в испуге.
– То-то же, смотри мне, – довольно промолвила баба Зоя. Сначала Куприньку в курятник затолкала, курятник закрыла. Воды курам налила, зерна насыпала, яйца собрала, сунула их в руки Куприньке. А вот корову доить как? Та прижалась к стене и не двинется. Ежели сесть на скамеечку для дойки, то уставится баба Зоя в коровий бок и все ту же стену, не увидит ничего, что творится в хлеву. Беги, Купринька, не хочу. И вот тогда-то и нарушила баба Зоя еще свежее, обеденное обещание: накинула ошейник на шею Куприньке, а цепь – на гвоздь в стене подле коровы. Не сбежит. Купринька весь сжался, двигаться боится, дышать боится – не хочет, чтобы шипы вновь впились в шею. А та еще саднит, ноет. Больно даже от прикосновения к ней холодного ошейника. Крупные слезы катятся по Купринькиным щекам.
– Да ты сядь, – приказывает ему баба Зоя. А он не может. Он боится шевелиться. Даже попытка нагнуться, чтобы придвинуть скамейку, закончится очередной порцией шипов в шею. Повторно эту боль испытывать не хочется. А баба Зоя, словно не понимает, что это Купринька застыл. – Сядь, кому говорят! – гаркнула.
– Нибуду, – полепетал Купринька.
– СЯДЬ!
Корова, обычно спокойная, вздрогнула и перестала молоко давать.
– Ни котю. – Слезы градом катятся-катятся-катятся.
– Я должна тебя видеть, – процедила сквозь зубы баба Зоя, поглаживая при этом корову, надеясь, что та успокоится и отдаст остатки молока. – Стой, если так хочешь, но во-он сюды передвинься.
– У-у-ум, – простонал Купринька и не сдвинулся с места.
– Сюда, кому сказала! – взревела баба Зоя и дернула за цепь. Купринька, предугадывая это ее движение, на доли секунды раньше схватился за ошейник, чтобы не впился вновь в шею. Но все равно больно. Несколько шипов все же процарапали кожу, опять до крови. Купринька вскрикнул и тут же умолк под грозным взглядом бабы Зои. Та молча смотрела на него с минуту, а после сказала: – Так мы с тобой и за год твою шею не излечим. И принялась вновь наглаживать корову, выпрашивая у той молоко.
Молились тоже теперь с цепью: чадящие, Куприньку не щадящие свечи, пристальный взгляд Богоматери и лежащий перед иконами ошейник. Ни о чем другом, кроме него, не мог думать Купринька и в мысленных молитвах своих просил младенца Иисуса уничтожить эту цепь, сделать так, чтобы пропал ненавистный ошейник.
Иисус прижимался к Богоматери, смотрел на Куприньку грустно и ничего не мог поделать. Божье дитя, нареченный Купринькою, истекал кровью, что лилась из дыр в его теле, а Бог безмолвствовал. Видать, сам цепи побаивался. И ошейника с шипами.
А потом баба Зоя придумала развлечение. Едва темнело (ну чтобы людей по улице меньше шастало, ставни-то и без того который день не открывались), она выволакивала Куприньку из шкафа, накидывала на шею ошейник, наотмашь била по губам, если мальчик начинал выть, цепь прикрепляла на гвоздь посреди комнаты (специально для такого случая вбила, днем и на сон прикрывала банкой полуторалитровой, чтобы случайно не наступить на него) и заставляла Куприньку танцевать. Вроде циркового медведя. Баба Зоя весело хлопала в ладоши и напевала:
– Тритатуши, три-та-та, да вышла кошка за кота! За Кота Котовича, за Петра Петровича! Ай, тритатуши да три-та-та!
Купринька конвульсивно дергался посреди комнаты. Движения его больше походили на судороги, эпилептический припадок, чем на танец. Мальчик боялся неверного шага, неправильного взмаха руки, потому как ошибки приносили ему новую боль. Кожа на шее была содрана в нескольких местах, по всей ее длине со всех ее сторон тянулись кровавые царапины, на которые то тут, то там нанизывались глубокие проколы.
Едва только Купринька тянулся руками к ошейнику, чтобы придержать его в этом безумном танце, чтобы тот не царапал больше, не впивался, не причинял боль, то тут же получал по ладоням мухобойкой.
– Я вот тебе! – орала баба Зоя. – Пляши давай, маши руками давай! Веселись, Купринька! Тритатуши. Три-та-та. – И Купринька танцевал. Дергался. Бился. Наступал на гвоздь. Бередил старые раны на шее. За ворот текли тонкие струйки крови. За них ему тоже потом попадет: всю одежду перепортил, паршивец такой. Три-та-та. Танцевал, пока не падал посреди комнаты. Ненавистная цепь громко звякала, словно возмущаясь: «Чего остановился-то?» Баба Зоя пинала Куприньку ногой.
– Ну чо? Натанцевалси? – Потом шла на кухню за водой, давала сделать глоток из ковшика обессилевшему мальчику, а остаток выливала на него сверху. Это чтоб пришел в себя быстрее. Швыряла в Куприньку половую тряпку. Это чтобы вытер лужу под собой. Иногда там бывала смесь из вылитой на мальчика воды и его мочи: отлучаться в туалет во время танцев было нельзя. Разве будет баба Зоя в такой мерзости возиться-вытирать? Пусчай сам за собой подтирает. Не маленький. Далее ругала за окровавленную рубашку, сдирала ее с Куприньки, пуговицы летели и закатывались под кровать. Обеспуговленной рубашкой била баба Зоя Куприньку по лицу: будет знать, как вещи портить! Выбрасывала рубашку – кому охота отстирывать. Выдыхала. Смотрела на Куприньку. Жалостивилась. Бросалась к нему, распластанному на полу, на высыхающей луже, с тряпкой половой в руке. Бросалась на шею, не замечая, что Купринька от нее отстраняется. Целовала его, обнимала, гладила по щекам нерумяным, лохматила чубчик.
– Господи! Родненький! Что ж я наделала-то? Вскакивала с пола, тащила аптечку. – Сейчас-сейчас все замажем, все залечим. – Щедро лила на Купринькину шею перекись, не обращала внимания на вскрики, обтирала ваткой, мазала зеленкой, покрывала раны поцелуями. – Мы все вылечим, родненький. Все-все вылечим, слышишь? – А назавтра танцы на цепи повторялись. Три. Та. Та.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!