Текст книги "Новый Белкин (сборник)"
![](/books_files/covers/thumbs_240/novyy-belkin-sbornik-43603.jpg)
Автор книги: Наталья Иванова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
От лица героя производится мрачноватый нарратив: «С детства я знал: никаких воздаяний – ветер, ветер мял речную воду – я смотрел на Кремль и чувствовал его равнодушие и занятость большим, чем земные дела, и его недобрую памятливость – все должны и всегда… <…> Я никогда не чувствовал страха, я даже забывал смертный страх, когда видел Кремль и слышал Спасскую башню – я никогда не один, за меня отомстят; пусть Кремль не может пока признать всех своих своими – так надо, но то, что останется от нас, обязательно найдут и перезахоронят под залпы, поплывут ордена на красных подушечных кочках <…> есть место, где про нас знают все, запомнят и вернут, а мы – здесь – отстоим до конца…» Терехову кажется, что вмененный советской элите долг «исполнить и сохранить свою причастность к Абсолютной Силе» давал ей «сильнейшее ощущение… чего? Мне кажется – бессмертия. И только по недомыслию можно сказать, что прожили они в оковах. Они прожили со смыслом. Определенным им смыслом. И выпадение из него было большим, чем смерть, – космической пылью, Абсолютным Небытием, а про Абсолютное империя дала им четкое представление». А мне кажется, что эти мысли не настолько глубоки, чтоб на них строить здание эпического романа о России ХХ века.
Вместо воскресения мы имеем явление трупов, мило, нечего сказать. Из тереховской Москвы словно выкачан воздух. Каменный мост оборачивается каменным гробом. Вопрос только – чьим?..
Есть ощущение, что для автора в итоге – общим. В духе Маяка: «…пускай нам общим памятником будет…» Ну да, надгробным.
Особенно смешны разговоры критиков, что от того времени Терехов судит нашу мелкую современность. Уж не по поручению ли, так сказать, вурдалаков, не от лица ли того державного величия и прочих причиндалов? Дмитрий Быков говорит: там был масштаб, а у нас его нет. О-ой… Я б еще понял, если б судьями нашего века стали расстрелянные до войны иереи катакомбной Церкви, замученные профессора и академики, зачморенные писатели и раскулаченные крестьяне, философы и мистические искатели Бога… Но никого из этого ряда в романе нет.
Остается только эстетический эффект, весьма, однако, сомнительный. Если мы уже трупы, то как нас, Боже, манит, демоническая аура сталинского акме! Цитирую того же Быкова: «Книга, в общем, о смерти, запах которой так ощутим на руинах бывшей страны; о том, как вцепляется в человека биологический ужас после утраты всех целей и смыслов. Расследование, которое ведет герой, – заполнение жизни, попытка придать ей цель, вкус, напряжение. Смерть караулит на всех углах, и за каким свидетелем ни устремится рассказчик – там тоже либо смерть, либо безумие, либо, по-трифоновски говоря, „исчезновение“. Жизнь уходит сквозь пальцы, ежесекундно. Отвлечься не на что. Тем ярче сияют предвоенные и военные дни, дачи в Серебряном бору, теннис, влюбленности, дуэли – весь этот праздник, подсвеченный ужасом, потому что каждый день кого-нибудь берут. Такой страсти – во всех смыслах – советская история больше не знала»[27]27
Быков Д. Книга номера // Что читать. 2009. № 3.
[Закрыть].
На мой же вкус, героя романа явно водят бесы. Вот про это и написана книга, которая, конечно, дает нам нечто к пониманию истории и современности. Но слишком уж трудно там пробиться к точности и какой-либо надежности. Журналистское расследование эпохи и человека в ней не весьма удалось, потому что у автора от начала до конца нет критериев правды. Нет критериев поиска. Точно замечено и то, что в итоге читатель так и не узнает, а как же все там было на самом деле. И это разочаровывает[28]28
По А. Наринской, есть «главный недостаток книги Александра Терехова: в ней документы и плоды изысканий автора перемешаны с вымыслом безнадежно и безвозвратно. Вполне возможно, там много чего раскопано и разузнано – ни различить это, ни доверять этому невозможно. И дело даже не в том, что на странице с выходными данными напечатано испуганное предупреждение издательства: «За достоверность фактов и документов, а также за интерпретацию реальных событий, изображенных в романе, несет ответственность автор», а в том, что липкая художественная реальность текста «Каменного моста» – то есть то, про что знать не хочется, – поглотила реальность настоящую». – Наринская А. Мост на набережной // Власть. № 16 – 17 от 27.04.2009.
[Закрыть], даже если нам всерьез говорят, что самого дела не бывает.
Резонно замечает Дмитрий Володихин: «Главный герой без конца фонтанирует монологами о страхе смерти <…> Он бы и ушел в веру, но говорит себе: ведь если есть хотя бы один ничтожный шансик, что Бога нет, и все усилия напрасны, то, значит, вера не дает ни надежного выхода, ни даже надежного утешения… Любовь земная ничуть не лучше. Терехов <…> вбил весь свой недюжинный талант в доказательство сомнительной теоремы: вера и любовь в этом мире не греют; строил доказательства виртуозно; разрушал самые утонченные этюды любовных чувств; и к чему пришел? – в сущности, вся конструкция может быть торпедирована банальным: «Тебя не греют, а меня греют»»[29]29
Карамзинский клуб обсуждает роман Александра Терехова «Каменный мост» – http://volodihin.livejournal.com/303378.html
[Закрыть].
Однако заметим напоследок, что Терехов среди трех героев этой статьи самый неоднозначный. Все же он циник отчасти поневоле – и без радости. У него есть тоска. А это немало. Вот еще фрагмент из его интервью: «Вы знаете, я, к сожалению, давно уже умер как гражданин, и это, мне кажется, распространенное ощущение. У меня нет политических убеждений. <…> Никому не нравится жизнь, в которой мы живем. Просторы, природа, история, покойная великая русская литература, домашние животные, семья – это да. А жизнь – нет, никому не нравится. „Суровые, сударь, нравы в нашем городе“. Но никто при этом не видел России, которая была бы другой. Реальная Россия всегда – это всего лишь несколько жестоких слов, которые мы говорим друг другу»[30]30
«Мне не советовали копать это дело». Автор романа «Каменный мост» Александр Терехов, попавший в шорт-лист «Большой книги» и «Букера», рассказал о том, что не вошло в книгу // Огонек. № 23 (5101) от 19.10.2009.
[Закрыть]. Но это, как замечает Слотердайк, с которого начата эта статья, есть пока только состояние несовершеннолетия, так как человек смиряется с положением дел, это позиция безучастного наблюдателя. Задача заключается в том, чтоб из такого состояния выйти.
Обречены ли мы жить в эпоху триумфально торжествующего цинизма?
В масштабе истории ситуация не выглядит однозначной. К примеру, Дмитрий Травин производит такое историософское обобщение: «Циничные эпохи в истории не раз следовали за эпохами радикальных перемен. А стремление к простым, хотя весьма дорогостоящим, радостям жизни возникало после того, как отмирало стремление к кардинальному переустройству общества. В Англии такой эпохой цинизма было, по всей видимости, время веселого короля Карла II (60-е – 80-е гг. XVII века), который сам жил и жить давал другим. Отгремели революционные войны, ушли в прошлое связанные с ними бедствия, появилась возможность делать бизнес и наслаждаться жизнью. И то поколение, которое помнило страшные дни казней и сражений, готово было забыть про религиозные распри ради торжества жизни, как таковой.
Во Франции такой эпохой цинизма и вседозволенности могла бы стать послереволюционная эпоха Директории, однако длилась она слишком недолго по причине полного развала экономики. Наполеон быстро навел порядок, однако затем вновь увлек общество великими идеями, которые к 1815 г. обратили страну в пепелище. И вот тогда-то поколение, сформировавшееся на этом пепелище, возлюбило жизнь значительно больше, чем Свободу, Равенство и Братство, вместе взятые. Что обеспечило Франции относительно стабильное, мирное, циничное и абсолютно коррупционное развитие более чем на три десятилетия (эпохи Реставрации и Июльской монархии). Лишь к концу 40-х гг. французы вспомнили о великих идеях, связанных в их сознании с Наполеоном, и привели к власти Луи Бонапарта.
То, что мы видим в сегодня нашей стране, не является чисто российским феноменом, Это – нормальный этап на длительном пути модернизации любой страны. Сегодня в России живет, правит и наслаждается жизнью поколение, прекрасно помнящее нескончаемый, „эротический“ советский сериал под названием „Голый прилавок“. И что бы там не говорилось время от времени о прекрасной эпохе Леонида Ильича, семидесятники по-настоящему ценят лишь сегодняшний, мир, в котором они находятся около рубля, на который все можно купить».
Травин связывает эти комплексы с мировоззрением, проблемами и психологическими комплексами лишь одного нашего поколения. И, вероятно, сильно упрощает. Феномен современного цинизма не сводится к празднику потребления.
Что же касается литературы, то цинизм ее просто убивает.
Как выход из цинического тупика, из состояния несовершеннолетия Слотердайк предлагает кинический смех. Об этом позитивном посыле философа не просто осмысленно, но и едва ли не с восторгом писал Игорь Ефременков: «…бросая вызов цинизму, Слотердайк противопоставляет ему кинизм, то есть дерзкое игнорирование серьезности и власти, интеллектуальную независимость и радостную “биофилию“ вопреки всему. <…> Слотердайк предпочитает живой взгляд и широкую добродушную улыбку. Посреди и вопреки сумеркам цинизма конца века. А вот уже собственно кинические жесты, с помощью которых философ предлагает зажатому со всех сторон цинику сопротивляться тяжеловесной Власти и собственной интеллектуальной серьезности. Эти жесты – „Да, но…“, „Ну и?…“, „А почему бы и нет?..“ – работают как самый последний, дерзкий и даже агрессивный аргумент в любой ситуации, где нас собираются „водить за нос“ и навязывать нам идеологические программы поведения и мышления. <…> За всем этим стоит экзистенциальное credo самого Слотердайка: трезво считаться с любыми данностями, которые подсовывает нам мир, без тени морализма и рационализации срывать с истины любые покровы. То же и с кинизмом философа: „культурный“ читатель рискует понять его как самоцельную грубость, пошлость, аморализм. Но ведь аморализм, отрицая мораль, сам еще принадлежит этой оппозиции – автор „Критики“ же ничего и не собирается отрицать, он предлагает мыслить по ту сторону всех и всяческих дуализмов. <…> И как бы ни обещал Слотердайк не выдвигать никаких „новых ценностей“, но в книге они говорят сами за себя: экстаз и самоуглубленная медитация, сексуальное опьянение и любовь, ирония и смех. Одним словом, оставаться на своем месте, как и раньше, делать свое дело, но – осознанно, отдавая себе в этом полный отчет»[31]31
Ефременков И. Еще дарят друг другу книги… Освобождение от иллюзий – залог жизнелюбия // http://exlibris.ng.ru/philosophy/2001-07-05/5_gift.html
[Закрыть].
Стоит напомнить, что Татьяна Горичева в этой связи предпочитала апеллировать к традиции высокого юродства как своего рода практики христианского кинизма, собственно уже не раз испытанной не только в теории, но и в жизни и творчестве русских интеллигентов, художников, философов, литераторов ХХ века.
Возможно, настанут день и час, когда ничего другого не останется.
Марина Палей
![](_8.jpg)
Марина Анатольевна Палей родилась 1 февраля 1955 года в Ленинграде. Окончила Ленинградский медицинский институт (1978) и Литинститут (1991; семинар критики Е.Ю. Сидорова).
Печатается как критик с 1987, как прозаик с 1989 года. Стала известна после журнальных публикаций: повести «Евгеша и Аннушка» («Знамя», 1990, № 7; предисл. Е. Сидорова), «Кабирия с Обводного канала» («Новый мир», 1991, № 3), рассказы («Литературное обозрение», 1991, № 3; «Звезда», 1993, № 7; «Новый мир», 1994, № 12). Перевела с итальянского языка книгу стихов Л. Салмон «Веер» (СПб., 1992). Печаталась как критик в журналах «Новый мир», «Литературное обозрение».
Если, по оценке Николая Александрова, «петербургские повести Марины Палей <…> вполне обыкновенны и легко укладываются в общее русло современной „женской“ прозы: бытовой фон, немного лиризма, немного психологии», то в произведениях эмигрантского периода «лиричности больше и больше многословия, сюжетность запрятана в стилистические выкрутасы и само повествование, поставленное на псевдо-интеллектуальные котурны, силится соответствовать европейским стандартам» («Старое литературное обозрение», 2001, № 2). Объясняя причины, по которым ее проза, на которую когда-то возлагали так много надежд, никак не может завоевать современную русскую читательскую аудиторию, Палей говорит: «Со времени „евгеш-и-аннушек“ прошло шестнадцать лет – и, для меня, тысячи других жизней. Тысячи разнообразных ролей в различных точках нашего небесного тела; тысячи каскадерских обстоятельств (кстати, напрочь не понятных россиянину). Желательно, чтобы читатель (который никогда не догонит художника в интенсивности обобщений) все-таки постарался увидеть автора в ином свете – проходящем сквозь принципиально иную оптику – а не только сквозь призму его ранних работ» («Литературная Россия», 19.01.2007).
Произведения Палей переведены на английский, голландский, испанский, итальянский, немецкий, словацкий, французский, шведский языки.
Член Союза российских писателей, Русского ПЕН-центра, Союза писателей Нидерландов.
Лауреат Международного конкурса на лучший женский рассказ (1992). Роман «Ланч» входил в шорт-лист Букеровской премии (2000), повесть «Хутор» – в шорт-лист премии Ивана Петровича Белкина (2005), роман «Клеменс» – в шорт-лист премии «Большая книга» (2006).
С 1993 года живет в Голландии.
ХУТОР
Моим детям – Мише и Полине
«Чайник находится здесь», – помогла себе голосом Эсмеральда Леонардовна (далее – Э. Л.) и аккуратно вписала произносимое в маленький прямоугольник. Затем, непосредственно под прямоугольником, четкими печатными буквами вывела: «Медный сундук». «Теперь смотри, – она указала на общую схему «ПЛАН ПОДВАЛА». – Запасные электропробки хранятся здесь… стеариновые свечи – здесь…» – Она ткнула концом ручки в два других прямоугольника с письменно обозначенным содержимым и, соответственно, подписанные внизу: «Голубой деревянный ящик» и «Старый пражский чемодан». Рядом с ее правой рукой, унизанной тяжкими серебряными перстнями, уже лежала солидная стопка листков машинописного формата – на них чернели аккуратные надписи: «Где найти таз для стирки», или: «Где найти веник» или: «Если не будет электричества – вот, где ты найдешь охотничье топливо». Схемы именовались: «ПЛАН ДВОРА», «ПЛАН ЛЕСА», «ПЛАН ВЕРАНДЫ», «ПЛАН СПАЛЬНИ» – и т. п.
Годом раньше я закончила медицинский институт – и потому в моей памяти, на момент этого эпизода с Э. Л., были, конечно, еще свежи многие сугубо теоретические дисциплины. Ярко – даже можно сказать, негасимо – там сияли, к примеру, эзотерические науки военной кафедры, где, несмотря на беспрерывную, в тридцать два зуба, зубрежку (разнообразных тактико-стратегических хитропремудростей), единственным усвоенным мной знанием было такое: в случае применения америкокитайцами оружия массового поражения, эффективней всего будет просто молиться. «Ты чего это хихикаешь?» – строго взглянула на меня Э. Л. «Зачем вы все это рисуете?! – я уже хохотала в открытую. – Ваши чертежи… вы знаете, что они мне напоминают?.. ой, не могу… схему развертывания медсанбата!!..» – «Что?!» – опешила Э. Л. – «Да: схему развертывания медсанбата… в условиях… в условиях… – Я никак не могла просмеяться… – В условиях массированного наступления!!.» – «Вот приедешь на место… – от негодования очи Э. Л. сверкнули ярче ее перстней. – Хотела бы я на тебя там взглянуть… Вот приедешь – тогда и оценишь мои… как ты это назвала?..»
И мы приехали. Мы – это я, в возрасте двадцати четырех лет, мой полуторагодовалый сын, моя мать и моя подруга. Наш мобильный отряд, седьмая часть десантного взвода, вылез из такси, вытащил вещи; подруга продолжала держать на руках моего сына, я расплатились… Такси, непривычно чистое, с непривычным номерным знаком, дало задний ход и уехало.
Стало тихо. Стало так заповедно-тихо, что мы услышали шум реки, бегущей где-то в ущелье. Мы огляделись… Потом развернулись на сто восемьдесят градусов – и снова огляделись. Вернулись в исходную позицию – и огляделись пристальней… Теперь настал черед что-то предпринимать. Мать, страдальчески исказив лицо, выхватила носовой платок и, на самых громких своих децибелах, беспомощно разрыдалась… Это и явилось нашим первым действием по приезду на место.
Было четыре часа пополудни двадцатого июня 1979-го года. Мы попали в окружение хвойного бора. Он был волшебно красив – во-первых, потому что хвойный бор волшебно красив всегда – а еще потому, что располагался он на живописных пригорках и всхолмиях – так что его малахитовая, темно-сизая, местами пепельно-голубая хвоя, изобретательно играла с солнцем и тенью, словно шерсть на бугристом теле зверя-гиганта. Этот зверь, сказочный рысь-медведь, благодаря мощи и разнообразию своего мускульного рельефа, был далеко виден на все стороны – я сделала шаг влево – настороженный зверь тут же чуть сменил свое положение: мне открылся другой ландшафт.
…И в этом ландшафте, до самого горизонта, не было видно ни одной крыши.
Метрах в десяти от нас белело маленькое крыльцо веранды. Я смотрела сейчас только на эту часть дома, потому что в схемах было четко указано, что вход в дом для нас лежит именно через веранду, а на другие части дома, особенно сразу по приезду, пялиться нежелательно. Однако на самих нас как раз кто-то сейчас пялился – мы это чувствовали всей кожей – причем делал это с самым что ни на есть бесстыдным дикарским любопытством. Кто-то, невидимый, пожирал нас глазами – по-волчьи жадно, давясь, глотая без разбора; через пару минут он утолил первый голод – и принялся раздирать наши тела на мелкие подробные кусочки – для лучшего переваривания. Кто?.. Я вытащила из кармана схемы и стала искать таковую с названием «ПЛАН ДВОРА»; мне нужен был пункт «Где лежит ключ от входной двери». На схеме был нарисован заборчик – я его послушно прошла; поленница дров – я ее тоже миновала (одновременно до меня начал смутно доходить ужасающий смысл военно-топографических трудов Э. Л.); вот скамеечка под окном от веранды справа… вот, слева от крыльца, бочка с дождевой водой… Я оглянулась. Бойцы взвода смотрели на меня так, будто я продвигалась если и не по минному полю, то по такому, где партизаны уже гостеприимно нарыли волчьих ям.
Я решительно шагнула вправо, к бочке. Мое движение немедленно вызвало ответ: зверь-ландшафт снова сменил позу – угрожающе, как мне показалось – потому что – в ту же секунду – отовсюду, что меня окружало, – из-за поленницы, из-за кустов, из-за поросшего мхом валуна, из-за угла веранды – внезапно выскочили маленькие белобрысые существа. Не дав себя разглядеть, лишь мелькнув, они юркнули в заросли. Я не успела даже сосчитать, сколько их было. Пять? А может быть, семь?…
В моем детстве, а росла я в питерском пригороде, расположенном по направлению к Ладоге – там, на той земле, грустной, словно заплаканной – и баснословно щедрой одновременно – которая раньше называлась Ингерманландией, – там, у нас во дворе, было полно одичавших кошек. Они регулярно приносили еще более дикое – дикарское от рожденья – мохнатое свое потомство. Бесперебойно пополняемые поколения котят росли где-то в сыроватой тьме сарая, в песчаном подполе кухни, на чердаке времянки – то есть вдали от шумной жизнедеятельности дачников – а, завидев человека, немедленно показывали алый огонек пасти, прижатые ушки, маленькие белые клычки – вообще строили рожицы пострашнее – и шипели, как змеи. Существа, юркнувшие в лес, внезапно напомнили мне тех ингерманландских котят…
Я заглянула в схему: под крыльцом веранды была дверца – она, что соответствовало описанию, оставалась не заперта, я просунула туда руку, нащупала деревянный короб, вынула из него круглую жестяную коробку от печенья, а из нее – завернутый в полиэтилен пакет. Ура! Ключи в наших руках.
Мы зашли в дом. Моя часть состояла из упомянутой уже веранды, гостиной метров в тридцать – и спальни. В самом центре гостиной, в просторной деревянной кадке, окруженной множеством квадратных метров ничем не занятой площади, тонко благоухало высокое таинственное растение, исходившее изобилием изящных колокольчатых венчиков – белоснежных, с золотой сердцевиной, собранных в крупные кистевидные соцветия – таинственное растение, намекающее на родство с королевской лилией. «Зачем мне так много?..» – растерянно спросила я, тертая квартиросъемщица питерских коммуналок – имея в виду все сразу. И моя подруга, происходившая из нищей белорусской деревни (где и через тридцать пять лет после войны жители, не обременяя душу рукомойниками, поливали себе на руки просто изо рта – а когда вода во рту заканчивалась, брали алюминиевую кружку и вновь заполняли ротовую полость, – причем объясняли данное положение именно войной и разрухой), моя подруга ответствовала – со смесью сарказма и восхищения: «А у них иначе не принято, понимаешь?»
…Пока мои попутчики, взяв схемы, принялись за внутреннюю рекогносцировку, я вышла на крыльцо. У меня в руках было несколько печеньиц «Мечта» и два ярко-оранжевых, словно сигнальные огни, апельсина. Я встала молча, полупротянув руки с кормом, словно приманивая экзотических птиц, и, чтобы никого не спугнуть, «непринужденно» уставилась себе под ноги. Через минуту в кустах жасмина послышался шорох, потом шепот, что-то похожее на вздохи – и вдруг, в одно мгновенье, оттуда, словно гномы из табакерки, стайкой выскочили существа, похватали корм из моих рук – и исчезли там, откуда взялись. Одно существо, самое храброе, задержалось и, спрятав печенье в кулак, принялось разглядывать меня в упор. Это был мальчик лет шести, белобрысый, загорелый, светлоокий аж до белесости, ладненький, в одних трусах. Я показала руками: ешь, чего ты?.. Он резко мотнул головой: нет. Путем сложной пантомимы я снова спросила: а где тут у вас колодец? (Колодец я нашла б и сама – не слепая, притом оснащенная схемой, но мне нужно было – как я уже понимала, нечто баснословное: контакт.) Внезапно он посмотрел на меня с ужасом, потом с ужасом взглянул на кулак, не зная, видимо, что делать с печеньем, – я заметила, что, за секунду до этого, уши мальчика резко насторожились, как у котенка, – и в следующий миг услышала причину этой сумятицы: за углом дома раздался звук открываемой двери. Мальчик с ненавистью швырнул печенье к моим ногам – и скрылся в кустах.
Через минуту в глубине двора раздалось оглушительное разнотональное кудахтанье по меньшей мере полусотни кур – и перекрывающий весь этот гвалт властный голос женщины. Я отправилась на звуки.
Что являлось грубейшим нарушением инструкции. Но я не могла удержаться:
Я представила, что сейчас войду в курятник и, несмотря на его ужасающую амброзию, улыбнусь женщине самой лучшей своей улыбкой, скажу курам: здравствуйте… Из словаря я знала, как сказать здравствуйте: «Тэрэ». А потом… Что «потом» – я, честно говоря, не имела понятия…
В проеме дверей, подбоченившись, стояла синеглазая, мощная, как валун, и в то же время обильная мягкой розовой плотью женщина, с небрежно заколотой гривой цвета густой пшенной каши на сливках. Она была похожа на женщину с этикетки финского плавленого сыра «Виола». Других источников для ознакомления с такой породой женщин у меня на тот момент еще не было. Однако женщина на этикетки сыра вся лучезарилась улыбкой, а эта смотрела на меня с таким выражением… ну, с каким я сама взглянула бы в глаза америкокитайцу, так и норовящему применить против меня оружие массового поражения. У ног ее, словно лизоблюдствующие вассалы, вовсю семенили куры, забыв про своего непосредственного вассала – огромного оранжевого радужнохвостого петуха. Я не успела открыть рта, как рот открыла женщина. Она сказала: «Но, оота, са…» Негромко так сказала. Но очень четко. И это было первое, что я услышала по-эстонски.
…«Ты как жить-то тут собираешься?» – риторически обратилась ко мне мать уже перед самым сном. Которого, кстати сказать, не было ни в одном глазу у всех нас, кроме ребенка… Наутро мать с моей подругой должна была вернуться в Питер. А я должна была остаться здесь с полуторагодовалым сыном… «Нет, я тебя спрашиваю: как ты тут собираешься жить?!» – вскричала мать – и снова заплакала.
…Этот же вопрос вернулся ко мне почти через двадцать лет, совсем в другой стране мира, где я снова была чужой. Мне стукнуло сорок, и я начала с нуля. С отметки ниже, чем ноль.
Я оказалась голым человеком на голой земле. Под голым, возможно, пустым, небом. Я никого не знала. Меня никто не хотел знать. Мне не на что было есть. Негде было ночевать. Ну и так далее. Это длилось долго. Чтобы отвязаться, мне говорили: ты сошла с ума, тебя уважают в твоей стране, а здесь ты никто, это же извращение! махровый мазохизм! Я отвечала: да, в моей стране меня уважают, но я – как раз я-то и не уважаю того, что происходит в моей стране. Принять ту ситуацию я не могу. И изменить не могу. А терпеть – не буду.
Странно!.. Оказалось, что во мне, человеке уединенном, затворнике, анахорете, – человеке, единицу без колебаний всегда предпочитающем массе, так сильна идея социальной справедливости. Мне необходимо видеть, что мир вокруг – устроен. Что женщины не замордованы, старики не роются в мусоре, дети не христарадничают, домашние животные не подыхают без крова. Мне необходимо видеть воочию, что слабые защищены. Мне это позарез важно. То есть: для меня первостепенно уважать место, где я живу. А это и значит устроить свою частную жизнь.
И вот тогда, в мои сорок лет, когда мне стали ежедневно, чуть ли не ежечасно задавать этот вопрос – «Как ты собираешься тут жить?!» – он повторялся регулярно, раздраженно, риторически – по-русски, по-английски, по-нидерландски, – я вдруг вспомнила, что сходное положение в моей жизни уже было, – да, уже было, словно генеральная репетиция, – и проводилась эта генеральная репетиция там, на эстонском хуторе К.
Попала я туда чудом. Начнем с того, что это была «закрытая» (пограничная с Финляндией) местность. Она располагалась на живописном балтийском побережье, отрадно безлюдном, которое стражи советских рубежей ежевечернее пропахивали трактором – чтобы наутро, на шелковых песках, яснее видеть следы неосмотрительных перебежчиков; лес на берегу, вне патрулируемых дорог, был огражден колючей проволокой – и вообще для проезда в эту местность требовалось разрешение от гибельно опасных органов госбезопасности – а разрешение это органы давали (если давали), разумеется, только на основании вызова со стороны аборигенов – или, выражаясь торжественней, автохтонов. А хуторские автохтоны (я имею в виду жителей всей округи), наделенные похвальным здравомыслием, приглашать в гости русских соседей вовсе не жаждали. Даже молодое поколение, родившееся уже после войны, могло самостоятельно оценить стиль жизни оккупационных властей: в полутора часах автобусной езды от К. находился городок, цементный завод которого, функционировавший на привозной рабочей силе (и, конечно, в соответствии с законами «плановой экономики»), покрыл «лунной пылью» заповедные ландшафты на мили вокруг…
Но мне повезло. На хуторе К., в собственном родовом доме, жил да был Олаф Калью – высоченный седой патриарх восьмидесяти семи лет, служивший когда-то в инфантерии российского императора. И он, по особой своей памяти – дореволюционной, юношеской, восторженной – относился к русским иначе: он их другими застал… Наверное, он запомнил давно богатых и давно цивилизованных потомков обрусевшего Рюрика – с напомаженными усами, лорнетами, в цилиндрах и накрахмаленных манишках – и дам, которых и описать-то смертному не под силу… И вот образы именно таких русских он с любовью хранил в своей душе. А на другом хуторе, М. (ну и повезло же мне!), жил врач по имени Василий, потомок декабристов, дед и отец которого родились в Эстонии. Этот Василий, теперь уже пенсионер, так долго жил с семьей в этой округе, так безукоризненно говорил по-эстонски – и пользовался таким высоким авторитетом, что все население лесного побережья говорило о нем в один голос: «Вася – настоящий эстонец» (в переводе на русский: «Вася – первоклассный человек»). И вот этот Василий был вдобавок никем иным как старинным знакомым той самой Э. Л., которая рисовала мне схемы («развертывания медсанбата в условиях массированного наступления»), – и вот именно он-то, Василий, лет за десять до моего приезда, впервые подбил старого Олафа пригласить Э. Л. с мужем в качестве дачников.
На хуторе, как можно догадаться, таких декадентских словечек не знали – не ведали даже и самого понятия «дачники». Хуторяне видывали людей, приезжавших в их края, скажем, из Таллинна, в летние коттеджи, – причем, разумеется, в коттеджи собственные. А так, чтобы снимать углы в чужом доме… чтобы пускать к себе в дом чужих… да еще русских… позор и мерзость. Однако «настоящий эстонец Вася» сумел направить общественное мнение немногочисленных жителей К. в правильное русло – и они, хуторяне, сделали для Э. Л. и ее мужа (кстати сказать, морского полковника) любезное исключение.
Хуторяне – но не родовой клан. И, главное, не фактическая глава этого клана – обильная телесами, гривой, криком и дуроломством Ванда. Здесь мне придется сделать дрейф в сторону семейной лютеранской многосерийной драмы. Именно в этом жанре, причем через призму телевизора – а через какую еще? – мне видится сейчас вступление к этой истории. Вступление, которое я узнала из писем Э. Л.
…У старого Олафа было три сына. Средний и младший, женившись, ушли на соседние хутора, а старший, Андерс, как положено, остался в родовом гнезде, куда привел себе жену с дальнего хутора. По природе он, к несчастью (в первую очередь, к несчастью для старика-отца), оказался подкаблучником. Ванда же напротив, сразу проявила себя своевольной, дикой во гневе, необузданной кобылицей – безнаказанно самодурствующей вдали от своей прямой родни – да и вообще от посторонних глаз как таковых. Муженька, распоясавшись, она поколачивала – и регулярно рожала от него детей. Младший ее сын, двухгодовалый Индрек, хорошенький, лобастый, как теленок, – и кудрявый, как ягненочек-херувим, был ровесником ее внука Арво – сына старшей дочери. И все бы хорошо, но свекор, который, по мнению Ванды, сильно задержался на этом свете, мало того, что занимал весь нижний этаж – что уж само по себе адскими угольями жгло ей нутро! – так еще затеял пускать туда русских – оккупантов, квартирантов, свиней, «дачников»!
Однако за десять лет Ванда все же пообвыкла – и стала воспринимать Э. Л. с ее мужем как некое природно-неизбежное – точнее сказать, сезонное – зло. Летом бывают: комары, мухи, змеи, жара, понос у детей, русские дачники. Более того: время от времени она приспосабливала Э. Л. с ее мужем-полковником для каких-нибудь несложных работ по хозяйству – сучить какую-то там пеньку, чего-то там валять, катать, чистить – то есть, на самом-то деле, присмотревшись к дачникам хорошенько, позволила им войти в святая святых, интимная интимных хуторской семьи: в процесс частного сельскохозяйственного производства. Думаю, толку от них было немного, но зато произошел своеобразный обряд сближения – ну вот как волчица вдруг возьмет и оближет собачьих щенят, и примет их в свое логово… (Вариант: овчарка оближет волчат…) Короче, за бескорыстное трудовое рвение питерцев на ниве хуторского хозяйства Ванда их «облизала»: согласилась продавать им молодой картофель, молоко, яйца, зелень, ягоды…
Но именно в этой точке времени – именно в этой серии – кинодрама, казалось бы, вошедшая в относительно спокойные берега, получает новый градус напряженности. Потому что тут возьми – и появись я. С учетом двух – уже сработавших на меня – предпосылок-везений (Олаф-коллаборационист, Вася-эстонец), мне повезло в третий раз: наступило такое лето, когда Э. Л. и ее муж, по семейным обстоятельствам, поехать на хутор не смогли. И вот тогда Э. Л. порекомендовала старому Олафу меня.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?