Электронная библиотека » Наталья Иванова » » онлайн чтение - страница 30


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 02:56


Автор книги: Наталья Иванова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Марис провожает меня до метро сквозь панельно-блочный лабиринт; поздно, и Настя остается дома. Грузный, лысый, в очках, он выглядит по крайней мере на десять лет старше Насти.

– Вы ее не слушайте. Мы вместе уже сколько! Конечно, сперва приглядывался. В анкете у меня все чисто, на руководящей работе, член партии. А родители русских не любят – у них хутор отобрали. Но Настенька тоже из раскулаченных, вы знаете, она доверилась вам. Я ведь Настеньку к себе возил, и она матушке моей так понравилась, особенно когда корову подоила! Они с матушкой и по грибы вместе, и пироги ставить, так что теперь женюсь.

Они регистрируются, но и замужняя, Настя иногда появляется; морочит, конечно, поэтому белье больше не замачиваю. После уборки всегда что-нибудь выпрашивает.

– Парик отдай! Себе другой купишь! Ты в нем уже на рождение ходила этого, как его, брюнет такой, он в кино рыбу играл, ты меня не путай, точно рыбу, вместе с тезкой моей – Анастасией. А если подарить не можешь, я тебе отработаю. Отстираю!

Однажды будит совсем-совсем ранним утром. Объясняет как обычно – гуляю по бюллютню. Стирает в ванной и даже напевает. У меня нет денег, и она уходит счастливая и в парике. Последнее время она часто так гуляет, а на вопросы: что с ней? объясняет: врачиха молоденькая, а понимающая, да и как ей, Лидии Георгиевне, не понимать, когда в роду у той одни профессора медицинские.

– Она, Лидочка, профессию себе не выбирала, сразу в медвуз, и мужа там нашла, он тоже у нас принимает, доктор по нервам. Лидочка ему меня вчера показала.

– Ну и что?

– Гуляю, – радуется Настя, – по Калининскому прошлась. Мороженое ела.

– Тебе, наверное, стирать нельзя.

Настя фыркает:

– У тебя разве стирка? Ты большое белье мне не доверяешь! В прачечную носишь. А твою ерунду и замачивать ни к чему, особенно когда порошок голубой импортный. Ты всегда голубой покупай! От голубого руки не черствеют.

Два раза в году мы с Настей напиваемся, это когда морим тараканов нашего многоэтажного шалаша. Настя приносит не только особый яд в иноземной бутылке, но в похожей посудине и самогон с сильным прибалтийским акцентом, поскольку вроде ликеру лимонного. Сшибает сразу. Но Анастасия недовольна:

– Еще сахару надо, сиропу, – и что-то подмешивает, – вот теперь сладко. Колбаски порежь!

После третьей рюмки Настя идет в кухню посмотреть на корчи тараканов.

– Полный порядок! Фортку открыла. Можно четвертую наливать… Поехали: выпили-закусили, но ты мне дай обещание!

К юбке, что ли, подбирается вельветовой?

– Танцевать научишь?

– Да ты умеешь!

Однажды Настя в дым уплясала знаменитого еврейского правозащитника перед отчаливанием того на историческую родину; когда ее подрядили испечь рашен пироги с капустой на прощание с местной акваторией.

– По-современному хочу. Ну, вот как этот скачет, кудрявенький, ножки тонкие. И еще поет: лаванда! И потом, чтобы есть красиво – вилку в левой, ножик в правой.

Прощаясь, целуемся, и Анастасия, потягивая носом не выветрившийся дух тараканьей пагубы и зеленоглазо мерцая:

– Весной опять морить будем, у вас народ такой, запасов много, ну, до весны как-нибудь без тараканов протянешь.

А весною ее уже нет на белом свете.

Где-то перед сороковинами нагрянул Марис. Пьяный крепко, но в шляпе и пальто, хотя на улице стояла всегда тревожная в апреле жара, пыльная и безлиственная. Не раздеваясь, он роется в своем прорабском портфеле и подает наконец пакетик – о, тогда так редки были изысканные творения из плотного, как атласного, картона, что без труда отгадывается содержимое – парик. А Марис глядит взором латышского стрелка. Принимая деньги, еще суровее сдвигает брови. Спрашивает, прислушиваясь:

– А Настенька говорила, что супруг у вас был.

– Правильно говорила.

– А ко мне рыжая Лизка лезет. Своего мужа, говорит, брошу, с тобой, говорит, лучше. Но я с этим завязываю. Больше не женюсь. Ведь она, как сердце у ней схватило, позвала меня, я в кухне футбол смотрел, а Настенька нежно так – Марис! Марис! – я не сразу понял, а прибежал: на паласе лицом вверх лежит, улыбается… И все.

Вскоре я покинула то жилище. А тараканы опять двинули стадами, но нет на них зеленоглазой кошачьей с сорочьими повадками.

Куда заехала рассказчица? А все бабушкины уроки, нехитрая забава: искать в человеческом существе облик птицы или зверя, хрупкого членистоногого, даже какого-нибудь допотопного перепончатокрылого. Но в этой саге последним нет места – оставим такие сравнения для посторонних; однако претензии принимаются: при отсутствии в данном сочинении авторской фантазии, хотя и не без детских воодушевлений, и оказывается одна царевной-лягушкой, у другой – лисье личико, а третья и вовсе кошачья сорока или сорочья кошка. Ну сама ты кто? вопрошаю в бесславной попытке самоидентификации, разглядывая в зеркале немилосердно меняющееся отражение, и отвечаю как на духу: ворона! Только имейте в виду, моя ворона – не пернатый хищник в бабьем полушалке, с бойцовским клювом, а мямля, разиня, соня, байбак и вообще мокрая курица.

После дедушкиных – который дедушка, а не Рюднер – похорон бабушка с саквояжем в руке и еще бодрым шагом – да она и за месяц до смерти вскакивала на подоконник, чтобы захлопнуть форточку, – сопровождаемая вороной, идет вдоль паркового пруда. Дорожки пусты, предзимье, я и сейчас слышу ледяной шорох почерневшей листвы, по которой тащусь на всегдашних каблуках, правильно заметила Анастасия, и шпильки вязнут в песке и глине. Пруд не замерз; мы спускаемся к воде, и бабушка расстегивает саквояж. В нем дедово, не зарегистрированное властью, оружие: револьвер, почему-то без кобуры, и изящный маузер с перламутровой, может, черепаховой, но по крайней мере необычайно нарядной рукояткой: всему этому теперь предстоит упокоение на дне темного лефортовского пруда.

– Дамский, – задумчиво произносит бабушка. – А теперь кидай, детка!

С мерзким ознобом сжимаю ледяной ствол, но от утренней слабосильности да от недостатка сноровки после широкого размаха – револьвер падает плашмя, подняв приметливый столб брызг, совсем рядом с берегом.

– Корова! – припечатывает бабушка ворону и, дернув плечом, мальчишеским движением, ловко, так кидают камешки, чтобы они подольше попрыгали по воде, швыряет маузер, и тот летит к середине водоема, где тонет со звонким бульком.

Потом мы шагаем назад, к тому лазу в ограде, через который и попали в закрытый ранними часами парк. Наверное, чтобы оправдаться.

– Оставила хотя бы маузер, – запоздало сожалею, – на память. Я бы его хорошо спрятала.

Даже не отвечает, только дома, когда мы с Евдокией помогаем ей раздеться, она, стянув перчатки и сняв фетровый беретик, загадочно и слишком серьезно глядит на опростоволосившуюся внучку. И, облизав сухие губы:

– Ты вспыльчивая, – уходит к себе.

Она ошибалась в своих заботах; вороньего пыла хватало лишь на шум и хлопанье – не крыльев, а речей, дверей. Итак, хлопали двери, билась посуда, впрочем, бедовый характер местного населения, о котором не в лучшие времена пытала меня замечательная грузинка – где же он, где? и когда в конце концов? иссяк, улетучился, давно сгинул на просторах века. Панельно-барачная бытовуха – по другому реестру. Правда, в сизых с прозеленью глазах правнучки – не внучки, нет! – в ее чернеющих гневом зрачках, хотя разбавленная, кажется, безрассудно играет и та старинная кровь, ведь бабушкин отец все-таки стрелял в Гальку. Не тогда, когда увозила драгоценности, ему это было все равно, он так и сказал старшей дочери – Оставь, пусть Галина Ксаверьевна берет, что хочет! А вот увидел в ресторации с офицериком и пальнул: к счастью, не попал, хотя стрелок был отличный; потом вымаливал прощение у полных, так видится и так водилось, Галькиных ног, затянутых в парижскую шелковую роскошь, и стал шафером на ее свадьбе… Не знаю, они все жили или были написаны перьями, эти люди, и не над их жизнями, над страницами утирали слезы розовые барышни и бедные телеграфисты. Ныне романсовые истории не ложатся в романные главы; забавы постмодернизма, как чужая охота, сметают цветущие поля, так, преодолевая тургеневскую стыдобу, хоть строчку здесь о буйствовавшем на волжских ли, камских берегах бастарде с деревенской родней, приученной приходить к заднему крыльцу… Он умирал зимой восемнадцатого в нервной клинике, хотите, в сумасшедшем доме, куда попал, не понимая, что творилось на улице, а понимая, еще больше вредился рассудком. Но, возможно, все не так, кроме того, что он был болен, один, и никто не знает, где его могила.

7

– Слушай, слушай! – Это, конечно, Зюка, по телефону; и не в первый раз пытает. – Ты скажи, почему деда твоего не посадили? Дедушку не посадили, понимаю. Фамилия обыкновенная, и тихий. А почему Рюднера не посадили? Я вот тут одну книгу… в библиотеке взяла. Его точно должны были… потому что если не из-за того, что до, – ты слушай-слушай, – то из-за того… с кем он потом… Я завезу… ну, блузочку, которую ты просила. На три дня, и никому не давай.

– Зюка!

– Господи, кому мы нужны? И потом, они давно про всех все знают.

– Они знают, но ты забыла – дедушка как раз сидел, кстати, в Лефортове, его должны были расстрелять.

– Забыла? – Зюка возмущена. – Но он в двадцатом сидел, а я тебе про тридцатые!

Давнишняя приятельница семьи, Зюка всегда достает такие книги и после ночного чтения звонит с неизменно восторженным – слушай-слушай, – незамысловато шифруя впечатления паузами и угадываемыми умолчаниями; именно под аккомпанемент этого: слушай-слушай! правда, тогда было соответственно: слушайте-слушайте! сквозь затворенную дверь – а взрослые не догадывались, что малолетка, спрятав лампу под одеяло и обжигая глаза и ресницы, впилась в любимого “Гулливера”, – дошли громкие Зюкины откровения о вожде… Она точно сейчас сидит в своей немыслимой, буддийской почти, позе, так что крашеная челка как раз у пятки, а на коленях та самая книга рядом с остывающим кофе.

– Слушай-слушай, а Катерина у меня. В гости пришла. Тайно от мадам, ой, не могу! – Челка, конечно, трясется от безмятежного – колокольчиками – гимназического смеха, и как сохранился? от этого юного закисания, от всхлипа почти. – Представляешь, боится отпустить. И к кому? К нам. Ко мне и Воке. Его Катерина с пеленок растила. А это ведь я сама Катю отдала. Если человек слепнет, надо помогать. Но я на время отдала! Катерина, хочешь поговорить? Совершенно глухая стала. Надо ее Цукербергу показать. Рукой машет, спрашивает – как Маруся?

Маруся Рюднерова и Зюкина Катерина из одной деревни, обе смоленские, но если Маруся к Рюднерам в Москву еще по родительской воле отослана, с надеждами на лечение, на подходящую по изъяну работу, то Катерина много моложе, а по рассказам Маруси и женихалась уже, но вот и ей выпал удел: вместо собственного выводка растить на асфальте чужое дитя – партийцев, лишенцев, кого еще… Таких, как она, прбопасть, но хоть не пропбасть под еще не написанную музыку Свиридова: босыми пятками по бетонной жиже, а потом беги рядом с тачкой, быстрее, быстрее, шибче беги, клади шпалы, подымай болванки, гни спину на общем плане подрисованных пышных нив.

А Зюка – свое:

– Слушай, можешь представить, просит, чтобы прописала. Почему я? Пусть мадам и прописывает. А вообще это племянник Катькин баламутит, в его Ленино-Жопине скоро Москва будет, вот он и забеспокоился.

– Зюка!

– Что Зюка? Я про племянника! Катя его из деревни вызволила, чтоб учился. Она в войну с дирижаблем ходила, и ей как раз комнатенку дали в этом, ну… а жила всегда у меня. Племянник потом квартиру получил, и на Катю, между прочим. И деньги еще клянчил на ремонт. Нет, в России случилась катастрофа. Я о мужчинах! Некоего субъекта, и оставь манеру защищать, я бы вызвала на дуэль или, как было раньше, в клубе канделябром по голове. Мой Вока, можно, конечно, про Воку разное говорить, но от своих жен всегда уходил в тапочках, так воспитан, тоже идиот! Последней своей «жигуль» оставил, а его нынешняя скандал закатила, но не ему, а мне. Будешь у мадам, смотри, про Катерину ни гугу. Она здесь не была! Ой, Вока появился. Катька, не лезь к Воке! Воку обожает!

… – Проходи.

Сухая, длинная спина в пижаме с красочными разводами стремительно удаляется, а королевская пуделиха королевским жестом кладет вам лапы на плечи. Морда тронута сединой, но собачьи очи глядят с томностью какой-нибудь Кавальери. Теперь не сыщешь таких пуделей: вот наконец и время для мимолетной ностальгии по пуделям королевским, когда-то царям дворов и гостиных, грозе псов, великодушным, как львы, и стриженным, разумеется, подо льва, с шаловливой кисточкой на кончике хвоста, огромным, сильным, гривастым, благородным, как испанцы, это по происхождению, легкомысленным и галантным, как французы, долгие уши в локонах а-ля Людовик ХIV, но и серьезным, и служебным, задействованным в почтовом ведомстве Старой Англии, – это не дрожащие, заласканные до болонок, шустрые и прыгучие мелкие пуделята… А куда же девались королевские? эмигрировали? вымерли? не прижились в квартирах, где суют тапочки в нос? Теперь их не встретишь на улице, хотя вот седая Лукреция еще шествует впереди гостьи, покачивая боками, и с разлету прыгает на диван с деревянною спинкой, располагая по вылинявшему шелку четыре лапы и хвост с вышепоименованной кисточкой, поскольку любимое кресло занято: там сидит не вставшая на звонок, спала, видно, недовольная Катерина.

– Катерина, видишь, кто пришел? – окликают из глубины квартиры.

– Не слепая.

– Узнала?

– Прямо не узнала!

– Ужинать будем. Сырники сделай.

– Не помнит ничего. Сырники утром ели. – Катерина старая, но совсем не старуха, лицо гладенькое – яблочко наливное. С места не сходит: так и сидит в высоком павловском кресле со сломанным подлокотником, болтает ногами в шерстяных носках, как девочка, а носки домотканые, пестрые, в полоску.

– Опять не прописывает. – Катерина кивает в сторону кабинета, откуда и доносится поставленный актерский голос и спрашивает: Маруся-то как?

– Няня Вера говорила, здорова.

– А Рюднерша?

– Жива.

– Он, значит, преставился, а эта жива. А злющая! А страшенная! А носатая! Вот Рюднеру не повезло. Это его Господь за твою бабушку наказал. Женился, женился, а тут влип – не разжениться… А моя совсем слепая стала. Ходили плащ покупать – на всех людей натыкасся. Без меня не может, а прописать боится. Да она не меня боится, племянника моего. А не пропишет, к Зюке вернусь. Зюка меня на время прислала, а эта вцепилась: Катерина – мои глаза, а ты с сыном живешь, с невесткой, зачем тебе Катерина, но если забираешь, пропиши. А Зюка свое. Я смеюся. Всю жизнь – не разольешь, а тут сцепилисся. Дуры.

Хохочет, болтая ногами, не желает печь сырники, но скатывается с кресла, колобком в кухню, Лукреция за ней, когда входит мадам, уже не такой, как встретила, в пижаме, а в клетчатой мини и лилово-красной фуфайке, отчего вспененный ореол прически над высокой скулою и слепыми глазами в пол-лица еще краснее.

Шлеп! Шлеп! Шлеп!

Катерина лепит сырники.

– Глухая стала, – сожалеет слепая хозяйка, – я ей – чайник ставь, а она ни с места. Надо Катерину Цукербергу показать! – И по-деловому: – Ты развелась?

– Если не развелась – не разводисси! – Глухая Катя тут как тут. – Не давай разводу! Зачем разведенкой быть? Не подписывай! Апеллируй!

– Что?

– Апеллируй!

– Зачем?

– Зюка всю жизнь апеллировала! – И опять: шлеп! шлеп!

– Работы нет? – спрашивает хозяйка гостью.

– Нет.

– Но ты сама работаешь?

– Ну да…

– У него, – взгляд на знаменитый портрет, – тоже не было работы. Я объясняла твоей матери – плетью обуха не перешибешь. Спать с ними ты не будешь. Денег, чтобы сунуть кому надо, нет, да ты бы и не смогла. Имени у тебя тоже нет. У него было. Какое! Работы все равно не давали. Слава богу, дали жить. Талант – теперь это не сюжет.

Она умолкает, чему-то улыбаясь или усмехаясь над чем-то.

Острые скулы так непостижимо рифмуются с худыми коленками, когда она сидит, подперев рукою лицо, одно на тысячи, странное безумное гармоничное, оно и светится особым светом, душа светится в невидящих глазах. Боже мой, думаю, погружаясь в ее слепой взор, почему никто не снимает ее сейчас. Но и тогда… И вправду, что не сюжет!

– Слепну. – Она все улыбается. – А тут еще Катькин племянник, требует, чтобы Катерина из его квартиры выписалась. Завтра Вока к нам собрался. Понятно зачем. И Лукреция вот болеет. Столько лет, а снова ложная щенность.

… – Ты послушай, послушай, – Зюка со своей присказкой, – нет, послушай! Клянусь тебе, это Катерина решила. Конечно, ее Вока привез, но она сама попросилась. И между прочим, мадам не такая одинокая, у нее внуки бородатые. Просто она привыкла жить одна и ни от кого не зависеть. Но Катерина, это ведь анекдот, опять за свое – Зюка, пропиши. Я ей – зачем? Ты в деревне своей прописана. Там скоро Москва будет. А она – надо! Думает, мне ее так легко прописать. У нас дом ты знаешь какой. Я еще Вокину девушку прописала скрепя сердце, но иначе не могла. Из-за Воки.

Знаю дом. Судьба сведет их: уставшего, в залысинах, советского чиновника – ровно в половине девятого утра три шага к черной машине у подъезда, а затем через двадцать минут столько же шагов, но уже от машины к охраняемой двери Ведомства, потом через вестибюль в высотный лифт с мягким ходом, и еще несколько метров от лифта к кабинету с именной дощечкой, чтоб через восемь часов негнущимися ступнями опять к лифту, и в обратной последовательности вестибюль, машина, подъезд, а когда все отнимется, сказать, а надо отдать должное тому воспитанию, только и сказать выросшей в стороне дочери – тяжело ходить, и больше ничего; вот этого прежнего юного астеника с шоколадным набором, а сейчас грузного, постаревшего и взбалмошную наперсницу другой стороны Зюку сведет мало в одном доме, в одном подъезде, его – длительными шагами по служебной лестнице, ее – короткими, но затейливыми обменными перебежками. Он даже изменит профессиональной выдержке, когда спросит надменно: откуда эта у нас в доме? А эта всегда будет перегонять его на своих кривоватых к старости ногах, всегда из-под руки выскакивать и, тряхнув кокетливой челкой, мимо то к автобусной остановке, то к аптеке, то по сырому подземному переходу к магазину “Мясо”. Всегда. Как нарочно. Или нарочно.

– Ты слушай, я тебе скажу, но между нами, это умора, Катерина до сих пор, ой, не могу, Воку на ночь целует. Он лежит со своей, а Катерина к ним в комнату, без стука. Я говорю – куда? А она мне – отстань, Зюка, сама знаю. Характер тот! Потом выходит, довольная, – Зюка передразнивает, – дак Вокиньку цаловала на ноть.

А когда звонит, по Зюкиной терминологии, мадам, мы долго-долго говорим о наших дражайших сучках, как им, осужденным на бесплодие, неможется, как они плачут, подвывая, лезут в шкафы, перетряхивая обувь, затаиваются под диваном, кроватью, чтобы выползти в замшелой пыли, чихая, дрожа от боли в набрякших сосках. Но однажды мадам, как бы невзначай – Тебя приглашают! – и голос, а как не узнать, и так похож на Марусин журчащей многоударностью, всеми этими натыкасся, за папку уцеписся…

– Дрожжи достала, настоящие, так куличи спеку, – завлекает Катин голос, значит, вернулась, и вдруг скорым шепотом: – Зюка-то не прописывает. Обещала, да не исполнила. Это ей Вокина жена не велит. – И опять громко: – Так что приходи, куличи будут. Правда, у нас тут Лукреция плоха совсем, подыхает, верно, Лукреция, но больше нам собаку брать нельзя. Кто гулять пойдет? Я глохну, болею, сама – слепая почти. Каку таку другую собаку терпеть нету сил. Ты Вере своей скажи, от Катерины Марусе привет. Боюся, не встретимся.

Я вижу не видя, как она скатывается колобком, уступая место у телефона слепой хозяйке, и хозяйку вижу не видя, когда та угловатым жестом, да она вся будто и состоит из них, из этих жестов, движений, переменчивой мимики, – ни покоя, ни возраста, ни плоти – прикладывает трубку к лицу со светящимся ореолом волос.

– Знаешь, – говорит она, – Лукреция – это моя последняя собака.

Лукреция. Зюка. Вока. Пашетта. Евдокия. Маруся. Вера. Алефтина. Настя. Катерина… и прочие непрочие. Кому повем печаль мою?

По осени мы с мамой болеем: сначала гриппом, потом сердцем – болеем, стареем, отекаем. На тоже отекших ногах приходит Вера, приносит хлеб и яйца, маме цветы – в современной конторе, где она что-то разогревает съедобное, у молодого начальника день рождения, цветов так много, что секретарша вываливает Вере в сумку прежние гвоздики, их Вера и приносит маме, а мне яблоки, которые она покупает у белорусов рядом с метро. Яблоки сморщенные, как печеные, но пахнут блаженной свежестью сада.

Осенью, все равно, выздоравливаешь или нет, но хочется плакать, а тут еще она с ликом малоросского ангелочка, с крутою бровкой над голубыми – поволокою – глазами, с полуоткрытым, когда задумается, ртом, обведенным дешевой фиолетовой помадой. Она целует меня, и уже после ее ухода я с трудом и кремом стираю этот химический отечественный штамп. Но пока она еще здесь.

– Пол на кухне тебе помою, чай попьем, потом к Марусе поеду. У меня сегодня день свободный. Мои дураки, – это она о сыновьях-погодках, – товарища к себе пригласили. Тот квартиру за доллары продал и теперь гуляет. А моим что надо? Выпить им надо! Они хотят, чтобы этот с долларами у них жил и водку носил. Он ведь пока в подвале ночует. Я вот вчера борщ варила, а сегодня его уже и не будет. Они мужики. А разве на ихнюю инвалидную пенсию проживешь? Они по пьянству инвалиды, им моя пенсия нужна, военная, мы ведь с Катей дирижабль водили. И зарплата моя нужна. А еще ругаются, стыд какой, смеются: ты, мать, к себе в свое государство убиралась бы, на Украйну.

– У тебя зато внуки хорошие.

– Внуки да! Ласковые. Любят меня. И правнутька холосенькая. Я приду – она ко мне: бабуська писсла. А эти мои как зверюги, когда напьются.

– Вера, а муж твой, – и вспоминаю уши, оттопыренные по-сиротски, и стриженый армейский затылок, а потом через годы Верины слезы, бусинками – на белую кофточку, – он тоже пил?

– Пил, а злым не был. Один раз ударил. Потом прощения просил. Он ведь больной был, от детства. А уж как пить стал, так все. Если бы в милицию не пошел, так, может, и жил. В милиции все пили. Кто здоровый, тому ничего, а мой рынок проверял, ну, ему и подносили. У тебя духи какие-нибудь есть? Подуши, а то в гости иду.

– Вера, – спрашиваю, – а тетя моя что?

Это я про последнюю молодую дочку Рюднера.

– Красавица! – с охоткою объясняет Вера.

– Понятно. Марусю поцелуй. Сколько же ей лет?

– Марусе? А ста нету! – Вера смеется. – Шутит все: замужем, говорит, не была, девушка, вот и не старею!

…Я смотрю в окно, как няня Вера вразвалочку идет через двор, навстречу ей и наискосок, перебирая тоненькими прутиками ног, девочка-подросток, и, стараясь не впадать в привычный армейский шаг, охранники в сутулых куртках, а зоркий шофер застыл у джипа: кожаной глыбой, с радиотелефоном в поднятой руке – живым памятником времени свободной продажи бананов.

Охранники с девочкой и Вера, не останавливаясь, не замечая друг друга, проходят мимо друг друга и, кажется, сквозь… Вера наконец подымает голову и на прощание машет лапкой.

Двадцатый век в России закончился, а мы живы. Маруся Рюднерова еще жива.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации