Текст книги "Чтения о русской поэзии"
Автор книги: Николай Калягин
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 80 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
Начиная с 60-х годов XIX века, передовая российская пресса буквально гипнотизирует своего читателя, внушая ему на тысячу ладов одну-единственную мысль: прежние общерусские идеалы безнадежно устарели, появились подлинные народные заступники, совершенно необыкновенные, светлые люди, но видеть этих людей пока нельзя – они томятся в царских казематах, они скрываются от гонений в революционном подполье… Причем, организаторы этой рекламной кампании очень тонко учли особенности нашего национального характера. Мы ведь сострадательны и впечатлительны, мы традиционно не дружны с нормативной, законнической этикой, мы склонны искать (и находить) образ Божий в самом страшном, самом закоренелом преступнике – вот нам и предложен был в качестве народного кумира безобидный революционер, террорист-неудачник. Ключевым словом, позволившим врагам России выиграть свою партию, стало слово жертвенность.
Попробуйте-ка даже и сегодня, после четырех кровавых революций, пережитых Россией в XX веке, заговорить о том, что выступление декабристов не кажется вам событием, нравственно безупречным. Все-таки и присяге эти люди изменили, и солдатиков обманом вывели на площадь, и благородного Милорадовича убили, как собаку… Только заикнитесь на эту тему в приличном обществе – и вам немедленно влепят в ответ: «Что вы тут повторяете зады из обвинительного акта по делу декабристов? Это ваша любимая книга? На ночь перечитываете – без этого уснуть не можете? Вы как вообще – скучаете по сильной руке? Жалеете, что у нас сегодня не вешают? Вам просто виселицы нравятся? А вы знаете, что сказал Муравьев-Апостол, сорвавшись с этого любимого вами снаряда?»
И вы потупитесь, вы потускнеете. Вы надолго замолчите. Вы помните, что сказал Муравьев-Апостол, сорвавшись. И виселицы вам не нравятся категорически.
Вот вы и попались. Стойте теперь в бескрайней шеренге и тупо повторяйте за осанистым регентом: «Верую! Верую, во-первых, в то, что поэт Кюхельбекер, стрелявший из-за солдатских спин в парламентера, – светлая личность, а парламентер Михаил Павлович, чудом уцелевший и после добившийся для Кюхельбекера отмены смертного приговора, – темная личность. Еще верую, что император Николай, предложивший дочери повешенного Рылеева место в лучшем учебном заведении России, – гнусный лицемер, а вдова Рылеева, отказавшаяся за свою малолетнюю дочь от всякой помощи, – это не героиня даже, а я не знаю… фея-небожительница. Богиня. Кто виноват в том, что дочь Рылеева сгинула в безвестности? Я считаю, что в этом виноват император Николай – Вторый Нерон, Искариот, Удав бразильский и Немврод. Еще верую, что Баратынский умер, задохнувшись в атмосфере николаевского царствования, а если бы николаевского царствования не было, то Баратынский не умер бы. Жил бы себе до сих пор, писал сочинения… Ох! Разрешите, я поставлю где-нибудь свою подпись и пойду домой? Я со всем согласен, что вы здесь говорили, но мне правда очень нужно. Я не совсем хорошо себя чувствую. Понимаете, меня тошнит…» – Не-е-ет, голубчик. Попался, так не уйдешь теперь. Стой, где стоишь, и поедай глазами высокое либеральное начальство.
Ужасная западня! Но и из нее можно было вырваться. Вы должны были спокойно и доброжелательно сказать своему оппоненту: император Николай любил виселицы не больше, чем любим их мы с вами. Эту единственную он обязан был поставить на виду у всех как правитель – и именно для того, чтобы вся Россия из конца в конец не покрылась виселицами, как сибирская тайга – кедрами. Вы же понимаете, что бархатной революции в России 1825 года быть не могло. Как справедливо замечает Керсновский: «Вызвав бурю, заговорщики, конечно, уже не смогли бы совладать с нею. Волна двадцати пяти миллионов взбунтовавшихся крепостных и миллиона вышедших из повиновения солдат смела бы всех и все». Предотвратить гражданскую войну в огромной стране, казнив пять человек, – это неплохая арифметика и неплохая политика.
Сказав так, вы могли бы потом добавить с задумчивым видом: «Личность императора Николая далеко еще не разгадана историками. Мы ясно видим сегодня, что николаевская эпоха – величайшая культурная эпоха в истории России, имеющая мировое значение, но мы никак не можем решить – во благо или во вред этой великой культуре действовал царь, давший эпохе свое имя. По масштабу личности, по объему державных трудов Николай I мало в чем уступает Екатерине и Петру, но его царствование не было счастливо. “Одно из вернейших сердец”, “одно из прекраснейших явлений в истории”, “один из благороднейших людей <…> и в то же время один из величественных государей этого убогого мира” (по отзыву прусского короля, близко знавшего нашего царя на протяжении многих лет), Николай I оказался у кормила власти в промышленную, далекую от рыцарских идеалов эпоху. С Людовиком Святым или Ричардом Львиное Сердце наш царь без труда нашел бы общий язык, но вступать в отношения с каким-нибудь Наполеоном III, разгадывать замыслы этого темного и скучного проходимца нашему царю было сложно. Неудивительно, что царствование Николая I имело плохой конец. Европа ополчилась против своего “жандарма”; убогий мир сполна отплатил величественному государю за его неотмирность, за его нравственное превосходство. Разразилась война, к которой Россия была не готова – потому что не ждала ее, потому что ничем ее не заслужила. На исходе десятого месяца войны наш царь заболевает – и отказывается выполнять предписания врачей. По сути дела, Николай I добровольно расстается с жизнью, чтобы дать России возможность свернуть на тот путь (“великие реформы”), гибельность которого ясно видит. Но и его собственный путь – путь верности (“мы этого не должны, потому что мы христиане”) и чести – выглядит в феврале 1855 года исчерпанным… Конечно, – могли бы вы сказать в заключение, – это глубоко трагическая личность».
Вы не могли бы всего этого сказать? Ах, вы вообще не поклонник Николая Первого – «Николая Палкина»? Вы считаете, что у Льва Толстого все про него сказано? Не все, но главное?.. Воля ваша. Оставайтесь в строю. Пятки вместе, носки врозь. Держим равнение на вдову академика Сахарова. Новодворская, запевай! «Еще верую в российский менталитет, рабскую реторту и тысячелетнюю парадигму. Еще верую в депрессивный, болотный дух русской классики. Еще верую…»
При всем моем уважении к светлой памяти императора Николая I, я не собираюсь демонизировать его политических противников, его «друзей по 14 декабря». То были люди как люди – не ангелы, конечно, но и не демоны, не изверги какие-нибудь человеческого рода. Были среди них честные авантюристы, желавшие в духе ХVIII столетия посадить на трон кроткую и симпатичную Елизавету Алексеевну, были умные честолюбцы, метившие в Наполеоны (Фет в одном из писем к Толстому называет декабристов «олигархами, то есть <…> своекорыстными мечтателями»), были восторженные дураки, начитавшиеся Шиллера и Руссо.
Корень зла, (а выступление декабристов стало началом страшного зла для России) нужно искать не в сердцах заговорщиков, не в их личных качествах, а в том факте, что у заговора было нерусское сердце. Простой народ, с его неиспорченным историческим чутьем, понял этот факт сразу же. Откройте любой сборник народных песен, и вы найдете в нем цикл песен о Разине, цикл песен о Пугачеве, цикл песен даже об Игнатии Некрасове – ни одного доброго слова о декабристах во всем историко-песенном фольклоре России вы не найдете. Вспомните еще обращенные к декабристам слова Тютчева: «Народ, чуждаясь вероломства, поносит ваши имена», – и картина будет полной.
В солдатской песне «Царя требуют в Сенат» самая суть заговора схвачена и передана с математической точностью:
Время страшное подходит —
Пошел турок воëвать
Да с англичанином скумился:
«Да нам нельзя Россия взять».
Вот и все, иного смысла в выступлении декабристов искать нечего. Судьба Наполеона ясно показала Западному миру, что Россию «нельзя взять» в прямом военном столкновении. Около ста лет понадобилось на то, чтобы ослабить Россию изнутри, создать внутри страны действенную пятую колонну. «История освободительного движения в России» – это очень грустная история, история превращения русского человека в российского интеллигента, то есть в простую обезьяну Запада, до смерти оскорбленную тем, что модная на Западе болезнь народоправства не до конца еще и не вся еще принесена в «отсталую», «несчастную» Россию. Умный дрессировщик научил свою обезьяну, во-первых, называть англо-турецкие государственные интересы «общечеловеческими идеалами», а во-вторых, твердить на каждом углу о том, что общечеловеческие идеалы намного важнее узких национальных интересов России. А уж гордиться до головокружения своей редкой способностью «отрекаться от национального эгоизма» обезьяна научилась сама.
Декабристы в этой грустной истории только застрельщики, только растопка, брошенная в печь «освободительной борьбы». Они не понимали, каким силам расчищают дорогу. Абсолютное большинство декабристов верило в то, что переворот принесет пользу национальной России (скажем, уменьшит засилие немцев в бюрократическом аппарате). Лучшие из декабристов, как я уже говорил, после своего ареста и осуждения обратились к утешениям религии, но и эти лучшие обнаружили со временем, что дело их живет, что «все честные люди России» видят в них героев, мучеников свободы, и – приободрились. «Гордимся цепями», «смеемся над царями» – вся эта музыка довольно скоро послышалась из глубины руд и загремела на всю Россию. «Сии дела не умирают», – произносит в стихотворении Мандельштама матерый ссыльный декабрист, и вот это чугунное самодовольство, вот эта сытость духовная действительно характерны для значительной части декабристов в конце их жизненного пути. «Герцен разбужен. Почетное место в российской истории завоевано. Жизнь удалась».
Вспомним классическое рассуждение Достоевского о двух типах преступников (из романа «Идиот»). К первому типу Достоевский относит такого преступника, который, убив даже десять человек «безо всякого раскаяния», все-таки знает про себя, «что он преступник, то есть по совести считает, что он нехорошо поступил». Ко второму типу преступников принадлежат «честные преступники», то есть идейные убийцы, которые «не хотят себя даже считать преступниками и думают про себя, что право имели и… даже очень хорошо поступили». Между этими двумя типами преступников Достоевский усматривает огромную, «ужасную» разницу – разумеется, в пользу первого типа.
Понятно, что для жертвы преступления указанной разницы не существует. Разрешил ли себе убийца чью-то кровь «по совести», сознавал ли, поворачивая нож в ране, что все-таки «нехорошо поступает», – для убиваемого эти тонкости безразличны. Идейное убийство не страшнее само по себе безыдейного убийства – страшна мода на идейное преступление. Как за крупным хищником движется по степи стая пожирателей падали, так за идейным убийцей выступает целая армия журналистов, адвокатов, «честных литераторов», делающих на чужом преступлении и на чужой крови свой легальный бизнес, отравляющих духовную атмосферу в стране, навлекающих на страну гнев Божий.
Серафим Саровский радовался совсем не либерально поражению декабристов и их осуждению, но зато Серафим Саровский задолго до событий 14 декабря приказал развязать и отпустить на волю трех громил, лично на него напавших, на всю жизнь его изувечивших и только чудом не убивших. Вот здесь мы видим детально «ужасную разницу» между святым угодником Божьим и «честным литератором». Серафим Саровский в озверелом разбойнике, изрубившем его, как колоду, видит человека, видит брата по общему Отцу – и человек в разбойнике воскресает. Отпущенный в свой лес, он возвращается, чтобы стать монахом. Честный литератор не видит человека ни в пожилом сановнике, разорванном бомбой, ни в молодом революционере, эту бомбу бросившем. Он только «сеет вечное»: пишет о том, что пожилой сановник, как и любой другой деятель его ранга в России, был уже при жизни живым мертвецом, пишет о том, что смертная казнь за политическое убийство – дело жестокое и бессмысленное (поскольку зло не исправляется злом, но только Любовью), пишет о том, что молодой революционер, принеся в жертву свою молодую, прекрасную жизнь, напомнил людям, конечно же, о Христе, пишет о том, что в странах, имеющих нормальное правительство (таких, как Англия), политическое убийство совсем почему-то не практикуется… Честный литератор творит честную литературу.
Вспомним странные стихи Козлова про какую-то «любовь царскую», которой могут быть спасены осужденные заговорщики. Это не наивность поэта, далекого от политики и свысока взирающего на жизнь, – это нормальная либеральная казуистика. В стихах спрятан для царя крючок, весьма острый и страшно ядовитый. Видите ли, русский царь – это по определению царь православный, защитник веры. Он должен сверять с Евангелием каждый свой шаг. А об отношении к врагам – что там сказано в Евангелии? «Любите враги ваша, благословите клянущия вы, добро творите ненавидящим вас…» А?! Как же так, ваше императорское величество? Какая-то прямо неувязка вышла у вас с Рылеевым – не совсем по тексту Евангелия поступили вы с этим своим врагом…
Подлый прием, но до чего же удобный! Слишком многие наши писатели, даже из числа первоклассных, не обнаружили в себе достаточно морального мужества, чтобы от этого удобства отказаться, – и зашагали по широкой дороге, присоединились к толпе «честных литераторов». Лев Толстой с его «не могу молчать – нынче восемь мужиков повешено» (но могу молчать о том, что в стране, по случаю революции, на одного казненного «мужика» приходится трое убитых в правительственном лагере); Владимир Соловьев, разворачивающий перед потрясенными курсистками список обязанностей царя-христианина (главная обязанность – не сердиться на убийц отца, вторая и последняя – позаботиться об отправке их в Америку за счет казны); поэт Некрасов, зовущий из Английского клуба «гибнуть безупрëчно» сопливую молодежь; Дмитрий Сергеевич Мережковский, пожимающий подобострастно кровавую руку Савинкова, сочиняющий апологии кровавой Фрумкиной; благообразный Тургенев, с неподражаемым лиризмом воспевший и злобных русских нигилистов, и их боевых подруг («Святая! – принеслось откуда-то…»).
Люди, чьей личной безопасности революционеры не угрожали, именно от убиваемых революционерами требовали постоянно какой-то сверхчеловеческой добродетели, чисто по-фарисейски вразумляли их и наставляли с весьма авторитетной в те годы писательской кафедры: «Мы-то с вами христиане, мы не должны никому мстить, не должны никого казнить. Революционеры же – темные люди, совсем неверующие, вот и бросают пока свои бомбочки. Надо их пожалеть».
Ужасный век, ужасные сердца!.. Отрадно сознавать, что для нас в нашем исследовании этот век еще не наступил, что мы находимся пока в «феодальной», «чудовищно отсталой» николаевской России и занимаемся не злобными революционерами и не их литературными адвокатами, а нормальными феодалами, честными крепостниками: Пушкиным, Дельвигом, Баратынским, Денисом Давыдовым. К творчеству этого последнего мы и должны теперь возвратиться.
С некой благой простотой отозвался о нашем авторе Достоевский, однажды назвавший Дениса Давыдова «поэтом-литератором и честнейшим русским».
Пушкин, отвечая на вопрос, как удалось ему «даже на школьной скамье» избегнуть подражания Жуковскому или Батюшкову, пояснил: «Я этим обязан Денису Давыдову. Он дал мне почувствовать, что можно быть оригинальным». В другом случае Пушкин так отзывается о Давыдове: «Военные уверены, что он отличный писатель, а писатели про него думают, что он отличный генерал».
Два этих отзыва, по видимости противоречивых, иногда помещают рядом – с тем, чтобы набросить тень на Пушкина, намекнуть на некоторую его не-прямоту в отношениях с меньшими литературными братьями. Между тем, логического противоречия в пушкинских отзывах нет, более того – они неплохо друг друга дополняют и, вместе с отзывом Достоевского, создают исчерпывающее информативное поле, могут служить настоящим ключом ко всему творчеству Дениса Давыдова.
Слова «поэт-литератор» и означают ведь, что Давыдов не был урожденным поэтом, хотя рифма и метр нередко украшали его честнейшую прозу.
В стихотворениях Дениса Давыдова, как бы ни были они иногда хороши, нет самого вещества поэзии, которое необходимо присутствует в стихах больших поэтов. Может быть, в его стихотворения вложено не меньше, но в них другое вложено и вложено по-другому. В лучшем случае, это метко сказанное русское слово, выдерживающее сравнение с лучшими образцами устного народного творчества, в худшем (поздняя любовная лирика Давыдова) – имитация условно-«поэтического» языка, работа над прописями, старательное выпиливание лобзиком по пушкинскому трафарету. В любом случае, это не та книжная поэзия, о которой мы говорим на наших чтениях. Считать Дениса Давыдова «отличным писателем», образцовым, могут действительно одни только военные.
Судьба поэта – служить своему призванию, следовать за «темной грозной музой», куда бы она ни позвала. Совсем другая судьба выпала на долю Дениса Давыдова, который тридцать лет «кочевал и сражался», даже и не пытаясь завязать эту великолепную жизнь в тесный узел профессионального писательства.
После польской кампании 1831 года Давыдов навсегда расстается с военной службой, но и в отставке его жизнь полна до краев. Он знаменит и он богат, он окружен подрастающими сыновьями, он счастлив дружбой лучших людей своего времени. Он с неизменным успехом управляет своими поместьями, своим винокуренным заводом и ведет азартную научную полемику, посвященную вопросам военной истории. Он еще не стар (сорок семь лет), и большое место в его жизни занимает сентиментальный роман с юной соседкой – дочерью пензенских помещиков Евгенией Золотаревой. «Остановись, мгновенье…» – да и только. Про такую-то жизнь в России говорят: умирать не надо.
Но странное дело! Именно в эти годы Денис Давыдов начинает понимать, в чем же на самом деле состояло его жизненное призвание. Оказывается, он не партизан и не казак. Он поэт.
Теперь-то Денис Давыдов отдает поэзии «первую мысль, первую силу», теперь-то Аполлон ежедневно требует его к священной жертве. Давыдов сближается с профессиональными литературными кругами, сотрудничает в периодической печати. Наконец-то он узнает пресловутые «муки слова» – он, писавший свои летучие стихи на биваке у костра или в чистом поле, в виду неприятельских разъездов! Теперь Денис Васильевич осваивает передовой опыт поэтов пушкинской плеяды, шлифует свою стихотворную технику, наверстывает упущенное за годы кочевий и партизанщины… Увы! На поздней, на «серьезной» поэзии Дениса Давыдова лежат унылые тени эпигонства и дилетантизма.
Литературная учеба удается тем поэтам, которым она не очень нужна, которые и без учебы справились бы. Вдохновение – не заразная болезнь, которую можно подцепить, вступая в контакт с прежде заболевшими людьми. Правильная литературная учеба состоит в том, чтобы в собственном сердце отыскать источник поэзии и приступить к его расчистке. Ясно, что Денис Давыдов ничего не приобрел, пустившись вдогонку за Пушкиным. Быстроногого Ахиллеса русской поэзии он не догнал, конечно, а собственный скромный источник забросил.
Счастье еще, что Денис Давыдов смолоду не изнурял себя литературной учебой! На рубеже ХVIII и XIX столетий даже урожденный поэтический гений не смог бы ничему доброму научиться – то были самые провальные, самые «тощие» года в истории русской поэзии. Жуковский, Крылов и Батюшков еще не начинались, на вершине литературной славы находились «безделки» Дмитриева и Карамзина. Героическая эпопея и военно-патриотическая ода (наиболее ответственные жанры в русской поэзии ХVIII века) практически исчерпали себя. Казалось, что у русской поэзии «большого стиля» нет будущего, что мощный импульс, полученный ею от Ломоносова, иссяк.
И в самом деле:
Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верьх горы высокой, —
это сказано прекрасно, но нельзя же оставаться на вершине высокой горы шестьдесят лет подряд! Минута удивления перед величием и красотой Божьего мира, минута самозабвения, минута поэтического восторга – редкие и прекрасные гостьи в человеческой жизни. Ломоносовская ода, как линза, собрала эти мгновения в пучок, закрепила и сохранила. Теоретически мы приобрели возможность высочайших эстетических переживаний, разворачивающуюся в вечность, но на практике, согласно естественному порядку вещей, мы приобрели лишь полтора десятка стихотворцев, пишущих «со всеусердием» казенные военно-патриотические оды, штампующих восторг и удивление по общегосударственному стандарту. Петр I – Ахилл и Арес, Румянцев – Ахилл и Помпей, Суворов – Ахилл и, положим, Алкид, – утвердившись на этом основании, несложно подобрать по паре героических предшественников Кульневу и Багратиону. Согласившись раз и навсегда с тем, что Кутузов «мышцей крепкою» сразил неприятеля, сочинитель не спит ночами, подбирая подходящий эпитет для мышцы Витгенштейна…
Казалось, так и будут вращаться колеса этой громоздкой стихотворной машины, будут лязгать их изношенные зубья, будет валиться в жестяной лоток готовая продукция, когда послышался вдруг неповторимый голос Дениса Давыдова, от природы тонкий, и полилась его четкая, чуть уторопленная поэтическая речь:
Стукнем чашу с чашей дружно!
Нынче пить еще досужно;
Завтра трубы затрубят,
Завтра громы загремят.
Выпьем же и поклянемся,
Что проклятью предаемся,
Если мы когда-нибудь
Шаг уступим, побледнеем,
Пожалеем нашу грудь
И в несчастьи оробеем;
Если мы когда дадим
Левый бок на фланкировке,
Или лошадь осадим…
Как справедливо заметил в свое время Вл. Орлов, «гусарские» песни Дениса Давыдова – это вообще не стихи о войне. Это бытовая поэзия русского воина, это стихи военного человека о себе. Генетически они связаны с «домашней», интимной лирикой Державина, но прямиком вводят читателя в ту именно область жизни, которой Державин посвятил самые «громкие», самые официальные свои оды.
Крупнейшие наши поэты до Давыдова писали о войне крупно. Фигура русского ратника в изображении Державина или Ломоносова колоссальна («Немейским львом покрыт», «равен он Алкиду», «твердокаменная грудь»), но эта фигура совсем не имеет лица. Давыдов первым догадался освободить русского Геркулеса от заемной львиной шкуры – и миру явился гусарский поручик А. П. Бурцов, «величайший гуляка и самый отчаянный забулдыга из всех гусарских поручиков», а впрочем, хороший товарищ и храбрый офицер.
И вот это маленькое открытие – оно обессмертило имя Дениса Давыдова в русской поэзии. Он стал отцом всей нашей литературной «гусарщины» – первым открыл эту поэтическую жилу, в одиночку ее разработал и истощил.
Запасов руды было там в обрез на одного старателя. Всевозможные «гусарские баллады», до сих пор создаваемые под небом России, – плод коммерческого, а не художественного гения их создателей. Впрочем, «гусарская» тема потому и смогла попасть в промышленную разработку, что русский человек испытывает к этой теме постоянный живой интерес. Удивительная смесь, образующая подлинный гусарский характер (в котором позерство и жертвенность, бессребреничество и волокитство, великодушие и бесшабашный разгул присутствуют в равных долях), неизменно для нас привлекательна. И стыдиться этого своего пристрастия мы ни в коем случае не должны.
Одна резкая черта отличает давыдовского гусара от столь же общедоступных, но примитивных героев массовой литературы («три мушкетера» и т. п.): классический Бурцов ведь не только «собутыльник», «забияка», храбрец, он еще и «ëра». Ëрничество, шутовство – необходимая принадлежность настоящего «гусарского» характера. Какие бы картинные позы гусар ни принимал, в какие бы павлиньи перья ни обряжался, в нем нет демонической сосредоточенности на себе, в нем нет обособленности от мира, в нем нет гордыни. Гусар ценит свою яркую оболочку, но под своей яркой оболочкой гусар – существо простое, дружинное, братское. Гусар – Божий.
В круг лучших поэтов России Давыдов попал случайно (он ведь не искал и не трудился – он угодил в ссылку и там столкнулся с красноносым героем своих лучших песен, написанных, кстати сказать, безо всякого искусства), но в успехе «гусарской» поэзии Давыдова ничего случайного нет. Обаяние поэтического образа, созданного им, долговечно и прочно настолько, насколько оно доброкачественно.
Денис Давыдов не специально дал почувствовать Пушкину, что можно быть оригинальным. Неизменный почитатель «златого века Екатерины», Денис Давыдов сердцем своим был прикован к ХVIII столетию. По одному этому он не мог увлечься в искусстве варварской «новизной изображения» – новизной во что бы то ни стало. К новому в поэзии он пробился лишь потому, что имел вкус к таким старомодным художественным средствам, как простота и правдивость изображения.
Пушкину и требовался-то в нужном направлении самый слабый толчок, Пушкин был чуток… Конечно, он и без Давыдова справился бы, но все-таки была малая вероятность того, что Пушкин потеряет темп, что Пушкин застрянет надолго около скрежещущей и лязгающей стихотворной машины, налаживая ее работу, устанавливая «чалмоносну Порту» и «мышцу крепкую Кутузова» в гармоничное, единственно верное отношение. Сама сверхчеловеческая трудность задачи могла ведь увлечь юного силача… С этой привязи Давыдов помог ему сорваться. Ну и Катенин, конечно.
К подвижнической и скорбной жизни Павла Александровича Катенина мы скоро обратимся, но перед этим отметим еще один важный штрих в творческой биографии Дениса Давыдова.
Первые «гусарские» песни Давыдова появляются на год раньше первой басенной книги Крылова. Это 1804–1805 годы, «дней александровых прекрасное начало», канун Аустерлица – время, в которое русская душа во всех областях официального искусства окончательно перестает узнавать себя. В российской словесности воцаряются совсем не русские душевные качества: переутонченность, масонская «гуманность», германская меланхолия, субтильность и бесстыдное жеманство французского извода. Это был форменный вызов – вызов русскому духовному началу, вызов нашей народной субстанции – и два крупнейших «представителя духа своего народа» ответили на этот вызов практически одновременно.
Постарайтесь понять меня правильно. Я вовсе не хочу сказать, что тонкость, например, это что-то плохое и что мы должны всегда и во всем противопоставлять отвратительной чужеземной тонкости великолепную русскую грубость. Речь идет о том, что тонкость, как и любое другое душевное качество, должна вырасти и расцвести на своем корне. Тонкий русский человек не похож на тонкого немца или француза. Русская тонкость не сентиментальна и не скептична, русская тонкость насмешлива и стыдлива, русская тонкость уклончива. Русская тонкость настолько подвижна, что нечего и пытаться хоть как-то ее формализовать.
Чужие душевные качества, принятые на себя добровольно (хотя бы в виде «культурного обмена» или «литературной учебы»), ложатся на душу, как тяжелые цепи. Вспомним в очередной раз судьбу Батюшкова: ведь полбеды в том, что он понес колоссальные труды, в сущности говоря – жизнь угробил на то, чтобы усвоить своим стихам бездумную романскую грацию. Беда в том, что эту грацию он потом с грохотом волочил за собой из стиха в стих, как каторжную тачку. Чужой свободой можно восхищаться, но научиться чужой свободе нельзя. Свободу нужно искать – свою.
Два стиха Дениса Давыдова:
Жомини да Жомини!
А об водке – ни полслова! —
несут в себе больший заряд свободы, чем все четыре конституции, принятые у нас в XX веке. Освобождает не водка, конечно. Освобождает правда. В данном случае правда заключается в том, что русский солдат, как и всякий вообще русский работник, пьет по временам водку. Этой правды не нужно стыдиться, совсем не нужно этой правдой гордиться – эту правду надо знать и с ней надо жить. Давыдов не считает, что чтение трудов Г. В. Жомини русскому военачальнику повредит, Давыдов напоминает о том, что круг обязанностей военачальника не ограничивается чтением полезных книг. Военачальник должен двигать духом войска, он должен посылать на смерть солдат. Русский полководец, не знающий в точности, когда следует поднести солдату водку и когда эту самую водку следует от солдата спрятать, – плохой русский полководец. Хороший полководец знает путь к сердцу солдата и не смущается тем, что этого-то знания нельзя найти в книгах швейцарского теоретика военного дела. Идеальным полководцем был у нас один Суворов – он и военную теорию («жомини») знал как бог, он и в солдатские нужды вникал глубже и горячее, чем в нужды собственных детей, он и водку умел пить.
Ушибленность передовой мыслью Запада – затяжная болезнь, которую Денис Давыдов не только разглядел раньше многих, но и сумел с потрясающей точностью диагностировать. Скольких бед смогли бы мы избежать, если бы отнеслись к давыдовской диагностике с тем вниманием, какого она заслуживает. «Об водке – ни полслова» – эту формулу ведь и к сочинениям Лабзина, и к труду Радищева, и к философии Фейербаха, и к самому «Манифесту коммунистической партии» можно было отнести и применить.
Прекрасный поэт Денис Давыдов. Может быть, и не стоило нам так много внимания уделять поздней, сравнительно неудачной лирике Давыдова – просто потому, что творческий путь поэта завершился ведь не ею. Бессмысленно погонявшись за Пушкиным, вдосталь набегавшись по выбитым следам, старый партизан перед смертью успевает возвратиться на свою дорогу. Конец, как известно, делу венец, а у Дениса Васильевича все заканчивается «Современной песней», лучшим его созданием.
Давыдов начинает свою последнюю песню, начисто забыв про тридцатилетний уже опыт Жуковского, забыв про Батюшкова, забыв про Пушкина и Баратынского, – он сразу начинает петь на каком-то первобытном, необработанном, первозданном языке:
Был век бурный, дивный век,
Громкий, величавый;
Был огромный человек,
Расточитель славы.
То был век богатырей!..
Зачин «Современной песни» поднимается, как океанский прилив, бесформенный, но неотвратимый; многопудовые валуны двигаются в нем, как песчинки. Вот он вызревает, набирает силу – и летит к берегу, и разметывает хлам, горделиво громоздящийся на берегу.
«Истина найдена от века… – учит нас Гëте (в переводе Аполлона Григорьева). – Старую истину усвой твоей душе». В последней песне Давыдова Россия 1836 года, понемногу подвигающаяся к эпохе «великих реформ», понемногу принимающая дух буржуазной предприимчивости, не выдерживает очной ставки с носителем старой истины. Давыдов проводит действительность перед глазами старого гусара – и действительность рушится. (Это тема «Двух гусаров» Толстого, тоже едва ли не Денисом Давыдовым подсказанная.) Старый гусар спал на соломе, имел красносизый нос, легко пускал в ход кулаки – но был благороден. Герой новой формации, «прапорщик в отставке», разрывает связь с грубой военщиной, усваивает общеевропейскую культуру поведения, приобретает модные штиблеты – в этих-то штиблетах, «нахально подбочась, он по дачам рыщет и в театрах, развалясь, все шипит да свищет».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?