Электронная библиотека » Николай Калягин » » онлайн чтение - страница 20


  • Текст добавлен: 15 февраля 2021, 14:42


Автор книги: Николай Калягин


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 20 (всего у книги 80 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Старые поэты уходят – уходят из жизни, уходят из наличной литературы, новые поэты перестают рождаться. Поколение любомудров – одно из самых прозаичных поколений в истории нашей культуры. Ученость, благородство, наилучшие идеалы, ясное самосознание – все было при них, не хватало малости: материала поэзии, самого вещества стиха. Вот уж кто ничего не дал русской поэзии! Ознобишин один знал больше языков, чем Грибоедов и Катенин вместе взятые, – четырнадцать иностранных языков знал Ознобишин, но ведь ни одна строчка его русских стихов так и не стала живым фактом литературы. Шевырев на рубеже двадцатых-тридцатых годов всерьез готовится направить ток русской поэзии в новое русло, восстает против «тесных, скудных форм» пушкинского стихотворного языка, против его музыкальной плавности, разрабатывает в противовес Пушкину свой «тяжелый стих», стих «голых и простых мыслей». И знаете, когда думаешь о Шевыреве, то невольно вспоминаются слова другого поэта: «А была одна минутка. Мог поймать. Не повезло». Недаром Пушкин в эти годы так внимательно к Шевыреву присматривается, надеясь обрести в нем достойного соперника, новую поэтическую силу… Увы! Слишком печально все закончилось для Шевырева как для поэта. Только безвременная кончина спасла от той же участи Веневитинова.

Среди русских поэтов XIX века, вышедших к своему читателю после смерти Пушкина, пятеро лучших (Лермонтов и Фет, Полонский, Майков, Случевский) придерживались поэтического канона, сложившегося еще при его жизни. Пушкин не мешал этим прекрасным поэтам по-разному реализовывать свой талант; ни одну из этих ярких поэтических индивидуальностей Пушкин не подавлял и не раздражал. В реформе пушкинского стихотворного языка указанные поэты не нуждались и к ней не стремились. Они только удерживали – одни лучше, другие (Полонский) хуже – частицу подлинного поэтического огня, вспыхнувшего в урочный час над Россией и как-то ими захваченного на заре жизни. Новых огней они не зажгли.

Упрощая и сокращая реальную ткань культурно-исторического бытия, можно было бы свести весь трехвековой путь русской поэзии к следующей схеме: поэты XVIII столетия учились находить сухие и высокие места, запасали топливо, следили за тучами, за направлением ветра; поэты XIX столетия свели огонь с неба, ходили в свете, сожгли леса и торфяники на тысячу километров вокруг; поэты XX века (о которых весь разговор впереди) скитались по гарям, воодушевлялись при мысли о том, какое великое пламя бушевало здесь в прошлом веке, выражали свой восторг в живых и звучных стихах.

Поэты XXI века будут, по всей видимости, осваивать богатый материал, накопленный их предшественниками за три столетия, смогут извлечь из узкого промежутка между «скрытой цитатой» и «демонстративным центоном» целую груду стихотворных текстов – и будет эта груда пылиться в Российской национальной библиотеке, дожидаясь своего халифа Омара.

Предложенная схема удобна и наглядна, но зато она совершенно безрадостна, К счастью, жизнь не подчиняется схемам. Правдоподобнейшие из них способны только гнуть под себя события, уже совершившиеся, и не имеют власти над завтрашними событиями. Возможность поэзии сохраняется для нас, ведь «совершенная действительность не умирает» (П. Бакунин). Великая поэзия спустилась к нам однажды – значит, она с нами и осталась. Великая поэзия возможна для тех, кому она нужна.


Золотой век русской поэзии – короткая минута в историческом бытии России. Поэты пушкинского круга – горстка людей, которых «таинственная рука» отыскала на необозримых пространствах империи и собрала в нужную минуту в нужной точке. «Нельзя, чтобы случайно» Дельвиг оказался в одном учебном заведении с Пушкиным, а потом, едва покинув его стены, вдруг повстречал застрявшего на перепутье жизненных дорог Баратынского. Неслучайно были приняты гениальными мальчишками в свой тесный круг два сорокалетних поэта, два небольших таланта – Давыдов и Козлов.

Во всем непохожие, Денис Давыдов и Козлов стоят рядом в истории русской поэзии – украшают, как два непарных атланта, вход в ее главное здание.

Иван Иванович Козлов – партикулярнейший поэт, поэт-страдалец, изливавший (и изживавший тем самым) свое страдание в однообразно-мелодичных стихах. И живой, как ртуть, Денис Давыдов – невысокий крепыш, военная косточка, «с огромнейшим стаканом кочующий в степи нахальный партизан».

Сам Денис Давыдов совершенно точно определил основной характер своего литературного творчества в двух стихах:

 
Я не поэт, я – партизан, казак.
Я иногда бывал на Пинде, но наскоком…
 

Ум, энергия, общая даровитость бурлили в этом человеке, ища выхода; иногда таким выходом становились стихи. Лучшие из них написаны экспромтом, пульс кавалерийской атаки явственно ощущается в них: бешеная скачка по прямой, качай-валяй, кивер зверски набекрень – но все это под пулями, под пулями.

Козлов до поры до времени о стихах вовсе не помышлял. То был преуспевающий чиновник и отличный танцор, «украшение обществ Петербурга и Москвы». Болезнь перечеркнула жирным крестом эту по-своему блестящую жизнь, и танцора не стало – родился поэт. Паралич ног и слепота сделали поэтом сорокадвухлетнего Козлова, паралич и слепота Козлова привлекли к его поэзии сочувственное внимание всех добрых людей читающей России.

Поэзия Козлова долгое время находилась на гребне литературной моды; Денис Давыдов не был никогда модным стихотворцем – он жил и умер в славе.

Вспомним хрестоматийные строки Баратынского:

 
Покуда русский я душою,
Забуду ль о счастливом дне,
Когда приятельской рукою
Пожал Давыдов руку мне, —
 

какое хорошее, светлое чувство выразилось в них! Утонченнейший гений русской поэзии сохранял, оказывается, душу школьника, – он с обожанием глядит на грозный лик героя, радуется и удивляется своему знакомству с ним, гордится, как школьник, его рукопожатием… А каков Денис Давыдов? Ну что, казалось бы: отставной генерал-майор, простой партизан, половину жизни просидевший на лошади. Что ему Гамлет-Баратынский? Молодой человек, не нюхавший пороху, не смотревший смерти в глаза, написавший несколько стихотворений в каком-то «музыкальном и мечтательно просторном роде», а об водке – ни полслова не написавший! Давыдов же не просто дружески сходится с прапорщиком-поэтом в 1826 году – он целых два года, предшествовавших личному знакомству, хлопочет об избавлении Баратынского от той именно доли, вне которой собственной жизни не мыслит, – от бранной доли, от царской службы.

Удивительно, вполне удивительно. Превосходные люди, добрые нравы. Хорошее время для поэзии и для страны.

Баратынский ведь и с Козловым находился в наилучших отношениях, вот только дни, проведенные у одра полуживого поэта, Баратынский не стал бы называть «счастливыми». То были по-своему замечательные, но и напряженные дни – дни, посвященные исполнению трудного христианского долга.

Николай Полевой утверждал, правда, что к Козлову ходили «не разделять бремя скорби и болезни, но слушать поэта». Полевой ведь был романтик (в том узкоспециальном смысле, который имело у нас это слово в 20-е годы XIX века), то есть он легко воодушевлялся, постоянно вступал в словопрения по поводу малозначащих вопросов и мыслил крайне неотчетливо. «Говоря с Козловым, я забывал о его слепоте», – настаивает Полевой. В это можно поверить, но спрашивается, о чем забывал Полевой, разговаривая, например, с Вяземским?

Было, было в обществе нездоровое оживление вокруг личности Козлова: сгущался розовый туман, искажались пропорции, сочувствие к поэту-страдальцу, интерес к его гармоничной поэзии педалировались, достигая у отдельных лиц, в особенности – у некоторых высокопоставленных дам, истерического накала. Этим и объясняется, по всей вероятности, беспримерно резкий выпад против Козлова, допущенный Воейковым в «Доме сумасшедших»:

 
Как он жалок, как несчастен:
Слеп, без ног и без ума!.. и т. п.
 

Насмешка над физическими недостатками ближнего отвратительна и недопустима; отвратительный вкус имеют также некоторые вещества, полезные для нашего здоровья. Литературная сатира – лекарство. И ее жало заострено в данном случае не против Козлова (чью слепоту, обездвиженность и, положим, глупость уж наверное не рассчитывал исправить сатирик), а против неразумной ревности отдельных почитателей и почитательниц его таланта. Злой Воейков в данном случае злится не совсем напрасно. Есть поэзия и есть страдание, есть поэзия в страдании и есть тайная струя страданья в мажорнейших песнопениях большого поэта, но вот инвалидной поэзии быть не должно. Нельзя оценку поэтического произведения обуславливать лучшим или худшим физическим состоянием его автора, недопустимо жертвовать поэзией в пользу гуманности и филантропии. Вся эта дешевая благотворительность под вывеской культуры, когда «небом избранный певец» хладнокровно задвигается в пыльный угол, а на первые роли назначаются парализованные певцы (говоря с которыми забываешь об их параличе), пятилетние скрипачи (которые маленькими своими ручонками играют такую красивую музыку), слепые живописцы (которые пишут такие картины на ощупь), безнравственна и глубоко антикультурна.

Репутации Козлова эти общие соображения повредить не могут. Козлов – поэт истинный. Спирт чистой поэзии присутствует в его стихах. Но как поэт Козлов полностью «восприял благая» уже при жизни: любовь читателей, широкое общественное признание стали достойной наградой за все понесенные им труды. Такое положение вещей обыкновенно сказывается потом – при подведении итогов, при окончательном расчете. Пожизненная слава необходимо наносит урон посмертной славе поэта, энтузиазм современников действует на потомков охлаждающе. Поэт, ни разу не обманувший ожиданий современного себе среднестатистического читателя, вступает в конфликт с читателем идеальным.

Триумфально войдя в литературу с первой попытки, взяв с первой попытки значительную высоту, Козлов далее уже не развивался. Поэзия Козлова не достигла того совершенства, которое автоматически проредило бы шеренгу поклонников и обожателей, автоматически отсеяло бы читателя среднего – лишнего читателя. Козлов – поэт все-таки небольшой.

Вся его жизнь в искусстве прошла в сфере притяжения более крупных небесных тел, самостоятельным светилом на небосклоне русской поэзии Козлов стать не сумел. Спирт чистой поэзии разбавлен у него значительным количеством подслащенной воды; Козлов – это какой-то семипроцентный Жуковский или десятипроцентный Батюшков. Стихи Козлова – слабый напиток, дамский.

Конечно, приговор мой легко оспорить. Можно так возразить: «Козлов написал “Вечерний звон”, Козлов дал сцену пострижения в “Княгине Наталье Борисовне Долгорукой”, Козлов создал такой шедевр русской лирической поэзии, как “Не бил барабан перед смутным полком…” – для одного человека вроде бы и достаточно. Много ли у нас было зрячих стихотворцев, сумевших сделать в искусстве столько, сколько совершил в борьбе с недугом этот мужественный слепец. Следовало бы помянуть Ивана Ивановича Козлова тихим и добрым словом, а не лезть к его стихам со спиртометром и не примешивать терминологию ликероводочного производства к вопросам искусства».

Все верно, согласен. Можно ведь и больше сказать: в истории русской поэзии скромная лирика Козлова послужила, по всей видимости, необходимым промежуточным звеном между великолепной поэзией Жуковского и вовсе уже гениальной, надмирной поэзией Лермонтова и Тютчева.

Жуковский ведь не был кровным романтиком. Отчетливость его лирики, ее изумительная графичность, неумолимая точность в отборе и прорисовке деталей – все выдает в Жуковском поэта-просветителя, русского Поупа, полюбившего по капризу судьбы сумрачную музу немецких романтиков и всю жизнь писавшего на романтические темы. Другое дело Козлов. Как поэт он почти на двадцать лет младше Жуковского, он уже ничем не обязан классицизму и просветительству, никак с ними не связан. «Особенный национальный романтизм», замеченный Баратынским в «Чернеце», это и есть романтизм, просто романтизм, одна из первых его манифестаций в русской поэзии. Чуть меньше дидактики и статичных, скучных описаний, чуть меньше отчетливости и ответственности, чуть больше душевной развинченности и злости, чуть больше нервности и подлинного воодушевления, чуть больше строф, в которых безжизненная точность вытесняется неопределенным, но увлекательным динамизмом:

 
К чему-то вдруг простер он руки,
Как исступленный закричал:
«Ты здесь опять!.. конец разлуки!
Зовешь!.. моя!.. всегда!.. везде!..
О, как светла!.. к нему!.. к тебе!..»
 

Значительный читательский успех «Чернеца» (больший даже, по свидетельству Белинского, чем успех ранних поэм Пушкина, «Чернецу» современных) необходимо должен был облегчить Лермонтову и Тютчеву путь к себе – к гениальной неточности и динамичности их лирики.

И все же следует простить Воейкову его злую выходку против слепого певца, коль и вправду этот слепец был «высокомерен и в стихи свои влюблен». Литературная мода – это такая гадость, что частичка ее не могла не прилипнуть к стихам Козлова, бывшим в моде долгое время.

Есть в поэзии Козлова тончайшая примесь чего-то истинно невыносимого, тошнотворного! Эта красота страдания, любующегося на себя в зеркало, эти ритуальные приседания перед «Бейроном», неизбежные, как завтрак, обед и ужин! (Кончину Байрона наш поэт, имевший в 1824 году двух детей-подростков и бедственные 836 рублей годовой пенсии, оплакивал «как смерть дорогого сына» – ни больше ни меньше). Вот и шедевр лирики Козлова, великолепный траурно-триумфальный марш «Не бил барабан перед смутным полком…», как-то глухо отозвался в русской поэзии, породив только революционную песню «Вы жертвою пали…» да скверное стихотворение Цветаевой (с «зубами царевыми над мертвым певцом» Пушкиным) и ничего не породив доброго.

Была в творчестве Козлова и нотка противного, убивающего саму возможность поэзии либерализма. К счастью, отсутствие прочной экономической базы не позволило Козлову в этом направлении развернуться. Свободолюбие Козлова, жившего «принужденными займами у графинь, княгинь», было перемежающимся, пунктирным.

Так, в 1822 году Козлов воспевает обязательного в тот литературный год «пленного грека в темнице» и восклицает:

 
Ах, иль быть свободным,
Иль совсем не быть! —
 

не на шутку восхитив этим восклицанием П. А. Вяземского; в 1826 году называет с перепугу день 14 декабря «днем бессмертной славы» императора Николая; через четыре года задумывается о том, что пришло, кажется, время возвратить героев 14 декабря в столицу, и так пишет об этом: «Да вновь дни светлые проглянут, //По вере пламенной даны; //И полумертвые восстанут, //Любовью царской спасены»; еще через четыре года впервые додумывается до того, что в сердце Николая Павловича, без всякой связи с событиями 14 декабря, живут сами собой «те добродетели святые, которых образец Сам Бог».

 
И я, колени преклоняя, —
 

пишет по этому случаю безногий поэт, —

 
Я чувства родины делю,
За венценосца Николая
Всех благ подателя молю;
И за царицу, нашу радость,
Любовь его бесценных дней…
 

Ладно. Оставим Козлова одного с его пусть не бессмертной, пусть скромной, но прочной и заслуженной славой и перейдем к Денису Давыдову.

Отдохнем на Денисе Давыдове. Этот превосходный человек не написал за всю свою жизнь ни одной верноподданнической строчки, в девятнадцать лет угрожал русскому царю кровавой расправой (басня «Голова и Ноги»), до конца дней не мог примириться с «глубоким изучением ремешков и правил вытягивания носков» в родной армии, «закованной в кандалы германизма», находился в неизменно неприязненных отношениях и с верхним слоем российской военной бюрократии, и с еще более влиятельным кланом придворных родственниц наших бюрократов – «графинь, княгинь», – но вот либералом этот превосходный человек не был. От популяции дворянских революционеров, которыми вдруг зачервивела Россия после победы над Наполеоном, Денис Давыдов был бесконечно далек.

Вынужденный незадолго до событий 14 декабря выйти в отставку, оставшийся в тридцать девять лет не у дел (при его-то общеевропейской славе героя войны Двенадцатого года!), униженный и уязвленный, Денис Давыдов получает от родственника-декабриста записку с приглашением «вступить в Tugendbund» – и отвечает исторической фразой: «Что ты мне толкуешь о немецком бунте? Укажи мне на русский бунт, и я пойду его усмирять».

(Несомненно, вам вспоминается сейчас эпилог романа «Война и мир»: столкновение между Николаем Ростовым и Пьером Безуховым. Но и присутствующий при столкновении Василий Денисов – это тоже Денис Васильевич Давыдов. По всему видно, что Толстой, запасаясь материалами для своей грандиозной постройки, много ценного и особо прочного материала приобрел в единоличном хозяйстве Дениса Давыдова.)

Давыдов полагал, что «один большой тиран» предпочтительнее «массы маленьких, подкрашенных красноречием». Среди причин, способных обусловить столь нелиберальное предпочтение, выделим пока что самую очевидную: одного большого тирана легче при необходимости убить, чем массу маленьких.

Кавалергард и лейб-гусар, потомственный военный, двоюродный брат самого А. П. Ермолова, Денис Давыдов был у нас в XIX столетии запоздалым, но ярким представителем той военно-дворянской фронды, которая в России ХVIII столетия реально ограничивала императорскую власть. В этой среде царь воспринимался как кандидат на первую в государстве должность (с пожизненным испытательным сроком); способности очередного правителя придирчиво сравнивались со способностями Екатерины и Петра. В этой среде устранение «профессионально непригодного» монарха не считалось – увы! – чем-то неприемлемым, чем-то недопустимым.

В России ХVIII столетия (как и в Византии за всю ее тысячелетнюю историю) дворцовые перевороты не были редкостью. Оставляя в народной памяти глубокие зарубки (чего стоят хотя бы зловещие лжеподобия Петра III – Пугачев, Кондратий Селиванов и проч., наводнившие страну после его гибели; зато император Павел стал в Петербурге чуть ли не местночтимым святым, к его гробнице в Петропавловском соборе ходили молиться люди, пострадавшие на государственной службе), дворцовые перевороты не повреждали и не расшатывали основ народной жизни. Авторитет царской власти держался крепко, учение Церкви о совершенно исключительном – богоустановленном! – ее происхождении не подвергалось сомнению даже и самими цареубийцами. Заговорщики полагали (по-своему логично), что новый царь, достойный, которого они собираются посадить на трон взамен недостойного старого царя, должен возглавить страну именно в силу особого на то Божьего усмотрения и произволения. Если же в ходе дворцового переворота вдруг выяснялось, что Бог не заинтересован в такой замене, то заговорщики быстро и бесславно умирали. Ошибку в столь важном вопросе приходилось оплачивать по самому высокому тарифу.

Мы с вами не обязаны принимать логику Алексея Орлова или какого-нибудь Иоанна Халдия. Цареубийство – ужасное дело («и пропасть в нем греха», как справедливо замечает Денис Давыдов в басне «Орлица, Турухтан и Тетерев»). Хирургическая операция на живом теле нации – без наркоза и без антисептических средств. Но мы должны признать, что ужасная практика дворцовых переворотов – одна из самых распространенных, одна из самых обычных практик в истории человеческого рода. Сотни примеров тому можно найти в библейских Книгах Царств, в сочинениях Светония, Сыма Цяня, Снорри Стурлусона и др. Царская власть – это сила, а как мы знаем из школьного курса физики, сила связывает, действие рождает противодействие. Ружье, приготовленное для защиты дома от воров, нередко убивает растяпу-хозяина. Популярные военачальники, блестящие гвардейские офицеры, небожители-преторианцы во все времена представляли для трона реальную угрозу, одновременно являясь главной опорой и (что тоже немаловажно) главным украшением трона. С этой практикой мир простоял не одно тысячелетие.

Значит, мы должны внимательней присмотреться к той куцей этике, которой подкреплялись во все времена логика и практика дворцового переворота. Вероятно, именно она и помогала миру устоять.

Тут важно не то, что Алексей Орлов «спасал» Россию, которую Петр III «губил», – это и у заговорщиков-монархистов, и у дворянских революционеров, и у боевиков «Народной воли», и у пучеглазого Милюкова в октябре 1916-го было примерно одинаково. Важно то, что сам Алексей Орлов не считал цареубийство нравственно привлекательным, по совести хорошим делом.

Алексей Орлов – преступник. Но ужас и грех задуманного предприятия до поры до времени совершенно затмевался в его глазах теми трудностями и опасностями, которые стерегли заговорщиков на каждом углу. Сильный человек втягивается в такие предприятия нечувствительно: делаешь из любопытства шаг-другой, еще полшага делаешь из нежелания прослыть трусом, а там уже летишь стремглав с ледяной горы, стараясь только удержаться на ногах и вовсе не думая о том, какая яма, какая Ропша могут тебя дожидаться в конце пути. Алексеем Орловым в этом деле руководили не общие соображения о пользе переворота для России (хотя такие соображения у него, безусловно, были) и не расчеты личной выгоды (хотя и они, безусловно, в его уме присутствовали) – в этом ужасном и скоротечном деле Алексеем Орловым руководил азарт игрока.

Соответственно, он не ждал для себя в случае неудачи заговора обязательного «сочувствия всех честных людей России», страхующей «любови царской», «милости к падшим» и тому подобного. Страховки у Алексея Орлова не было никакой. Он не устилал соломкой место своего будущего падения. Он шел отнять жизнь у Петра III – или отдать свою. И только такую этику мог понять и принять Денис Давыдов. «Убили Турухтана – избавились тирана», а если не убили Турухтана, то и не избавились от тирана. Сами сложили головы на плахе.

Не самая высокая этика, скажем прямо. Но насколько она лучше, насколько она выше странной этики отечественных учебников истории, в которых выступление декабристов (то есть попытка военного переворота со стрельбой в центре столицы и убийством ее военного губернатора) объясняется до сих пор «нетерпением юных сердец, окруженных возвышенным и светлым ореолом», а ответные действия правительства (например, многолетнее заключение Кюхельбекера в крепостях Динабурга и Свеаборга) аттестуются как «чудовищный произвол деспотической власти».

Что за путаница! Разумеется, Кюхельбекера жаль. Неприятно вспоминать о том, что этот благородный человек и неплохой поэт без малого десять лет просидел в крепости. Но ведь в крепость Кюхельбекер попал не за стихи и не за благородный образ мысли, а за то, что 14 декабря покушался на жизнь великого князя Михаила Павловича, покушался на жизнь генерала Воинова и принял посильное участие в убийстве полковника Стюрлера. Положим, десять лет тюрьмы за эти преступления – слишком много, слишком жестоко. А сколько было бы в самый раз? Пять лет? Пятнадцать суток? Два года условно?

Сострадайте Кюхельбекеру, размышляйте о несовершенстве тогдашнего российского законодательства, но только не говорите всерьез, что никакого преступления Кюхельбекер не совершал, что покушаться на убийство иногда можно, что некоторые убийства – не вполне убийства, а отдельные убиваемые – не люди.

Сострадайте повешенному Рылееву («Рылеев умер, как злодей!»), но вспоминайте иногда и «царицу, нашу радость», которая день 14 декабря провела с детьми. При этом наша царица не могла знать точно, доживут ли ее дети до утра завтрашнего дня. Это тяжелый опыт, от этого опыта у Александры Федоровны навсегда остался нервный тик на лице. Сострадайте на обе стороны, пока сердце не разорвется, но только не говорите, что никаким злодеем Рылеев не был, что Мария, Ольга, семилетний Александр Романовы на каждом шагу бесчеловечно его обижали и что он просто был вынужден поставить на кон свою великолепную жизнь против жизни царских детей.

Как ни страшна «каторга 120-ти друзей, братьев, товарищей», но попытка военного переворота в мирной стране, покушение на образ правления в ней, покушение на саму душу народа, связанную с традиционным образом правления нераздельно и неслиянно, – это все вещи более ужасные, чем каторга. И страшны по-настоящему люди, разрешившие себе кровь по совести, разжигающие во имя гипотетической «святой вольности» реальную междуусобную брань. Стоило бы задуматься над тем, что за сердце было, например, у С. Волконского, если лучезарный Серафим Саровский, встречавший словами «радость моя» любого посетителя, кричал и топал ногами на этого немолодого уже господина, явившегося в Саров незадолго до событий 14 декабря. Мы же из самого С. Волконского и из его несчастной жены делаем до сих пор национальных героев.

Впрочем, повальное сочувствие русского образованного общества к декабристам – это факт, который я ни в коем случае не собираюсь драматизировать. В подобном отношении было и есть много хорошего.

Тут есть, например, нормальное сочувствие к молодым людям из хороших семейств, угодившим в одночасье на каторгу. Русский человек мало имеет в себе фарисейской закваски: чем он чище живет сам, тем меньше смущается нечистотой окружающих. Осужденных преступников на Руси называли всегда «несчастными». В народном сознании, в устном народном творчестве занозой сидят сума, тюрьма и больница – территории, на которых житейская гордость не находит себе пищи. Смирение – царица добродетелей, а в тесных обстоятельствах тюрьмы или больницы человек поневоле смиряется. Как заметил однажды Майков: «Чем глубже скорбь, тем ближе Бог». От себя замечу, что редкая скорбь может выдержать сравнение со скорбью человека, выслушавшего приговор к двадцати годам каторжных работ. Многих декабристов пережитые страдания повернули к Богу лицом; да и Рылеев с Кюхельбекером лучшие свои стихи написали после 14 декабря. Сочувственное внимание к такому опыту можно только приветствовать.

Притом же есть в выступлении декабристов чисто фарсовая сторона, и сметливый русский ум очень хорошо эту сторону замечает и чувствует. Планы у наших дворянских революционеров были вполне решительные, вполне грозные и кровавые, но вот исполнение… Бессмысленное топтанье на Сенатской площади, в двух шагах от открытой на все стороны света царской резиденции, дружное бегство при виде трех пушечек, заряжавшихся с дула (и ни одной картечины из этих трех дул не досталось юным сердцам заговорщиков с их светлым ореолом – все пошло в серую солдатскую массу, обманом приведенную на площадь), позорное поведение на следствии… «Буффонадой» назвал события 14 декабря мастер точных словечек Розанов, и было бы невозможно относиться к этой буффонаде сколько-нибудь серьезно, когда б не тяжесть приговоров, обрушившихся на всех ее участников. Какое-то несоответствие между сказочной бестолковостью, сказочной беспомощностью заговорщиков и чугунной неотвратимостью покаравшего их правосудия всеми в России ощущалось и ощущается. Лахмотьев, Удушьев и Репетилов в качестве трех богатырей, трех спасителей отечества вызывают веселую улыбку – в качестве государственных преступников, осужденных по первому или по второму разряду, они немилосердно отягощают нашу совесть. «Какие же это государственные преступники, – говорим мы с сердцем, – когда это дураки?» Несочувствие русского человека глухому, грубому, «небратскому» закону (о чем так много и так хорошо писал в свое время К. Аксаков) проявляется тут в полной мере.

В общем, наш постоянный интерес к делу декабристов имеет свои положительные, светлые стороны. И будь это действительно наш интерес, его можно было бы смело поставить нам в заслугу. Более вероятно, однако, что весь этот интерес – именно посторонний, чужой интерес, который нам навязан, который привит нашему сознанию искусственно.

Подумайте о вещах, которых не знает сегодня рядовой выпускник рядового российского вуза. Он не знает молитвы «Отче наш» (не то чтобы наизусть не знает, а просто – никогда не слышал, не видел в глаза), он ничего не знает о святителе Филарете, переложившем эту молитву на русский язык, он незнаком со славянской азбукой – не сидел на азах, не доходил до ижицы, ничего не делал на ять, – он не помнит в подробностях, кто там погиб у нас на реке Сити, а кто погиб в Алапаевске (какие-то князья?), он и под угрозой смерти не сумеет правильно расставить ударения в словах «Радонежский» и «Саровский», но зато он совершенно осведомлен о том, что Павел Иванович Пестель сочинил однажды «Русскую правду», страшно важную, и даже сумел где-то ее зарыть… Подобное национальное сознание не формируется же само собой! Наш герой не делал осмысленного выбора между полковником Пестелем и митрополитом Филаретом. Просто одно имя повторяли при нем десятки раз (в школе и дома по телевизору), второго – вовсе не упоминали. Просто его так учили и так научили.

Среди печально знаменитых «Протоколов собраний Сионских мудрецов» есть один протокол, в котором говорится как раз про «рекламу политических преступлений». Это протокол № 19, в нем сообщается, что агенты собрания долгое время занимались этой рекламой, используя прессу, «умно составленные учебники истории» и приватные беседы. В центр рекламной кампании была помещена личность строго определенного плана – не смелый и удачливый борец против существующего строя, не выдающийся социальный реформатор, но – революционер на эшафоте, революционер-мученик, принимающий страдание «якобы за идею общего блага». В заключение протокола № 19 его автор с удовлетворением замечает: «Эта реклама увеличила контингент либералов и поставила тысячи гоев в ряды нашего живого инвентаря».

Вы сами видите, в какой капкан мы тут нечувствительно попадаем. Ведь если мы всерьез считаем толковище ста прапорщиков на Сенатской площади в Петербурге центральным событием тысячелетней русской истории, то тем самым мы объективно подтверждаем правоту «Протоколов». Нас можно показывать на ярмарках и на сельских сходах как живую иллюстрацию к протоколу № 19. То есть мы становимся препятствием на пути передовой научной мысли, давно доказавшей себе и другим, что «Протоколы» – гнусная фальшивка.

«Подобные примеры подавать – неосторожно». Спокойнее и лучше будет для нас, если мы начнем понемногу отступать от опасной темы 14 декабря, начнем внутренне от нее открепляться. Только непростое это дело! Открепиться от темы 14 декабря без труда, без болезни, без пролития даже собственной крови нам не удастся. В капкан легко попасть, вырваться из капкана целым и невредимым нельзя никак. Такое есть свойство у капканов.

История революционного движения в России коротка и малосодержательна, но под это движение был заложен в свое время поразительно прочный и долговечный фундамент. Молодые штурманы будущей бури потрудились тогда на славу. Им удалось заменить маяки, сверяясь с которыми совершал свое плавание по житейскому морю русский человек. Уже в провокационном вопросе Чацкого: «Где, укажите нам, отечества отцы, которых мы должны принять за образцы?» – заключалась, по сути дела, вся программа будущей культурной революции. Одним этим вопросом Илья Муромец и Александр Невский, Сергий Радонежский и Тихон Задонский, Суворов, Ермак, другие любимые народом герои молчаливо исключались из круга лиц, заслуживающих подражания. На духовном горизонте нации замаячил нарождающийся Гриша Добросклонов.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации