Текст книги "Чтения о русской поэзии"
Автор книги: Николай Калягин
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 80 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
Если же вы сумеете эти отзывы объяснить, если вам удастся как-то обелить и оправдать Катенина, тогда вся чернота, вся неоправданность автоматически падут на головы Пушкина и Грибоедова. Других вариантов здесь нет. Или Катенин – великий воспитатель Грибоедова и Пушкина, тогда эти последние – неблагодарные, дурные люди. Или Пушкин с Грибоедовым – великие люди сами по себе, а Катенин так… знакомый один. Все наши лучшие специалисты в области литературы – писатели, ученые – придерживались всегда второго варианта. Вас это не смущает? Ну, значит, вы хотите быть умнее других.
Во-вторых, могут мне заметить наиболее осведомленные и внимательные читатели, сегодня вы рассказываете о поэте, но как-то вы стихов его не вспоминаете… Это не случайно. Мы и без вас знаем, что Катенин был человек большого ума. Мы знаем, что этот человек любил искусство и в искусстве кое-что понимал. Но мы знаем также, что этот замечательный человек поэтом был слабым. И Ксенофонт Полевой, который, не в обиду вам будет сказано, являлся умным и тонким литературным критиком, неплохо в этом вопросе разобрался.
Апология Катенина, которой вы занимаетесь, ни к чему хорошему привести не может. Допустим, люди увлекутся вашей проповедью, снимут с полок книги Катенина и, отряхнув от них пыль веков, попытаются прочесть ту же самую «Андромаху». «Коль посылает нам сны вещие Зевес, // Всех бедствий ждать должны от гневных мы небес…» В наши дни это читать невозможно! Вы же сами утверждали, что умерший поэт продолжает чувствовать внимание живущих к своим стихам, что он вступает с каждым новым читателем в какие-то отношения… загробные. Мы-то думаем, что это полная чушь, но если вы в эту чушь верите, тогда для чего вы устраиваете Катенину новый 1833 год? Хотите, чтобы он у вас в гробу перевернулся?
Постараюсь отвечать по порядку. Все слова о том, что Катенин не понял «Горя…», бьют в моем случае мимо цели – я ведь уже говорил о том, что сам «Горя» не понимаю (в конце 4-го чтения). Не понимаю я и «Бориса Годунова», «Ревизора» не понимаю… Рука бога поэзии на классическом произведении бывает видна так же ясно, как ясно видны лунная дорожка или цепочка воздушных пузырей на воде, – и так же невозможно ее удержать, ощупать, запротоколировать. Платон Каратаев сравнивал человеческое счастье с водой в бредне: «Тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету», – сравнение это удивительно подходит и к родственной счастью поэзии.
Выше я утверждал, что Катенин хотел сам стать Пушкиным. Как это понимать? Ну, во-первых, он хотел сам поймать за руку бога поэзии, хотел сам создать на русском языке произведение мирового уровня. На это он, скажем так, надеялся. Во-вторых, он совершенно точно не увидел руки бога на «Борисе Годунове» (как не обнаружил ее чуть раньше и на «Горе от ума»). В этом он даже сомневаться не мог.
«Испытание, которому я и всякий, впрочем, подвергает новое поэтическое произведение, – писал по этому случаю Катенин, – это первоначальное, почти физическое впечатление, в котором <…> ум наш весьма мало участвует. Когда никакой теплоты, никакой тревоги, никакой живости не производит чтение, – это обыкновенно худой признак». Замечу, что Катенин ждал от первой пушкинской трагедии многого. Только заслышав о ее существовании, он пишет Пушкину подряд четыре письма (февраль-июнь 1826 года) – вопросы о «Годунове» содержатся в каждом из них. «Что твой “Годунов”? Как ты его обработал? В строгом ли вкусе историческом или с романтическими затеями?..» Пушкин наконец обещает прочесть «Годунова» Катенину при первом свидании. «Это еще усиливает мое желание видеть тебя возвратившегося в столицу», – с забавной важностью отвечает Катенин.
Вырвавшись из ссылки, Пушкин надолго застревает в Москве, читает свою трагедию у Соболевского, у Веневитиновых, у Вяземского – Катенин в это время занят в Петербурге постановкой «Андромахи». После ее провала Катенин сбегает в деревню, так и не послушав «Годунова» в авторском чтении. Катенин живет в деревне год, и два, и три – со всех сторон доходят до него известия о том, что самые опытные, самые сведущие в литературных вопросах люди («Вяземский, Давыдов, Баратынский etc., etc.») отзываются о «Годунове» с единодушным восторгом. Понятно, что любопытство Катенина подогрето и возбуждено до крайности. Отрывок из трагедии, напечатанный в 1827 году в «Московском Вестнике» (сцена в келье), производит на него должное впечатление. Но только в январе 1831 года экземпляр свежеотпечатанного «Годунова» попадает наконец Катенину в руки. Катенин с жадностию набрасывается на трагедию, прочитывает ее трижды – и никакой живости, тревоги или теплоты в себе не ощущает… «Не знаю, что думать не только о “Годунове”, но даже об самом себе, – обескураженно замечает он по этому поводу. – Или в моем организме какой-то недостаток скрывает от меня красоты “Годунова”, или же вся стихом и прозой пишущая братия ошибается». Пытаясь решить этот важный вопрос, Катенин начинает анализировать пьесу – и в результате говорит о ней те «глупости», которые были упомянуты выше и которые, на мой взгляд, с глупостью обыкновенной не имеют ничего общего.
Согласитесь, что обыкновенный человек наших, например, дней говорит о Пушкине вещи сплошь правильные и умные («наше всë», «родился в 1799 году» и прочее) именно потому и только потому, что Пушкин не задевает его за живое. Обычный наш современник твердо знает, что Пушкин – величайший поэт России, но теплоту, тревогу и живость испытывает, перечитывая в двадцатый раз «Золотого теленка» или «Мастера и Маргариту». Вот об этих книгах он способен иметь свое суждение – способен, от полноты сердечной, сказать о них какую-нибудь смешную глупость: назвать Ильфа и Петрова «классиками», булгаковский роман – «литературным шедевром» и т. п. Правильные же слова о Пушкине, которые наш современник по временам произносит, – это чужие слова, заученные с грехом пополам на школьных уроках литературы. Произнося эти слова, наш современник освобождает от них свой организм и, надо думать, испытывает облегчение.
Поэтому имеет смысл приглядеться повнимательнее к катенинским «глупостям», в которых уж точно нет ничего чужого, ничего заемного. Попытаемся выяснить их «творческую причину», без которой, как учил Баратынский, «нет явления»; попытаемся разглядеть за ними акты самоопределения катенинского духа. И для начала послушаем Страхова.
«В людях хранится постоянная возможность, постоянное расположение к поэзии, философии, литературе. Эта возможность переходит в дело только при благоприятных обстоятельствах, при особом возбуждении и при существовании особо одаренных людей. Не вся поэзия, существовавшая и существующая в душах людей, записана словами; может быть лучшая и чистейшая осталась невысказанною и нам неизвестна».
В самом деле, Пушкин сумел создать канон литературного русского языка, его неустаревающий «лицевой подлинник», потому что Пушкин был особо одаренным человеком и потому что в воздухе александровской эпохи присутствовало особое возбуждение, особый интерес к поэзии. Благоприятные обстоятельства сошлись, подарив нам Золотой век русской литературы. Но, как мы не раз уже говорили, вдохновение вдыхается в человека извне, одаренность поэту кто-то дарит. Без вполне неисповедимой «таинственной руки», как-то там набрасывающей на нужные головы семена нужного таланта, ни о какой поэзии вообще не было бы речи. Подобно пушкинскому бедному рыцарю, любой поэт, достойный этого звания, имел в своей жизни «одно виденье, непостижное уму, и глубоко впечатленье в сердце врезалось ему». Это-то впечатленье поэт стремится облечь в слова, «передать земному звуку», спасти и сохранить для потомков. «Дарование есть поручение», – свидетельствует Баратынский. Поэт не Бог, творящий из пустоты, а наемный садовник, которому доверен уход за редким и ценным растением. Талант можно развить и приумножить, талант можно погубить, но нельзя из саженца, допустим, березы, порученного твоему уходу, вырастить георгин или плакучую иву. Если Пушкин к концу жизни воздвиг себе памятник выше Александрийского столпа, значит Пушкин в начале жизни имел в душе идею этого памятника. Если Пушкин двадцатилетним трудом создал канон русского литературного языка, значит образцовая русская речь как-то ему прозвучала, как-то его поманила в начале пути. По-другому такие дела не делаются.
Но Катенин-то хотел сам стать Пушкиным! Звуки идеальной русской речи слышались ему на заре жизни, виденье образцовой русской трагедии глубоко запечатлелось в его сердце. Выйдя в путь раньше Пушкина и лучше, чем Пушкин, ориентируясь на местности, он рассчитывал раньше достичь цели. Впрочем, зная не понаслышке про сверхъестественную одаренность своего «Саши Пушкина», Катенин допускал, что этот молодой человек способен, пожалуй, опередить своего учителя. Такая возможность не пугала и не смущала Катенина. Царству муз не знаком жилищный вопрос: Софокл там не мешает Гомеру, Дант – Шекспиру. «Там с воробьем Катулл…» Не было бы тесно там и Катенину с Пушкиным. Но вот чего совершенно не допускал Катенин, к чему он совершенно не был готов, так это к тому, что в конце пути они с Пушкиным могут не встретиться, что совместное «служенье муз» не соединит, а разъединит их, разведет в разные стороны. Недоумение Катенина перед «Годуновым» – недоумение человека, явившегося к даме сердца, приготовившегося к долгому и горестному объяснению с ней (поскольку эта дама, по слухам, подарила свою благосклонность молодому Пушкину) и вдруг обнаружившего на ее месте незнакомую, постороннюю какую-то женщину… Царство муз разделилось в себе самом. Катенин имел одно виденье, непостижное уму, Пушкин – другое.
«Не вся поэзия, существовавшая и существующая в душах людей, записана словами; может быть лучшая и чистейшая осталась невысказанною». Понятно ведь, что поэт, открывший для нас Америку русского литературного языка, тем самым не пустил нас в какую-нибудь Австралию или Индию литературного русского языка. Власть гения теснит, как и любая другая власть; стеснения способны рождать протест в пылких, нетерпеливых душах. Не будем вспоминать про литературную шпану, стремившуюся в разное время «бросить Пушкина с парохода современности». Рассмотрим ту тень недовольства Пушкиным, которую можно найти у писателей почтенных и к духовному пространству русской культуры, несомненно, причастных.
Ремизов, например, неоднократно писал про «бледную французскую точность Пушкина», выдвигая ей в противовес «природную русскую речь», «огненное слово протопопа Аввакума» и тому подобные вещи. У Ремизова можно встретить и такую, например, фразочку: «Проза Пушкина, Лев Толстой, проза Жуковского – думано по-французски и лада не русского». Впрочем, Ремизов не был бы Ремизовым, если бы не написал тут же на соседней странице, что «без Пушкина все бы мы околели».
Вспомним ряд ярких высказываний Клюева: «Такие стихи о России, какие сочинил Блок, мог бы с одинаковым успехом написать и какой-нибудь пленный француз 1812 года», «Любая баба гораздо сложнее и точнее в языке, чем “Пепел” Андрея Белого». Блок и Белый задеты здесь Клюевым как наиболее заметные в послеоктябрьскую эпоху продолжатели пушкинской, «дворянской» линии в русской поэзии. Линия эта представляется Клюеву достойной и ценной, но исчерпанной. «Почувствовать Пушкина хорошо, – провозглашает он в 1919 году, – но познать великого народного поэта Сергея Есенина <…> мы обязаны».
Претензии иного рода высказывает Пушкину Адамович, напечатавший в десятую годовщину октябрьского переворота чрезвычайно острую заметку в парижском журнале «Звено». Разделяя общую для всей «кадетской» мысли оценку большевистской революции как революции по преимуществу антизападнической, антипетровской, «скифской», Адамович декларирует: «Петровское начало в русской культуре <…> терпит крушение». Петровскому началу в русской культуре, по мысли Адамовича, «сопротивляется наш язык, слишком торопливо и слишком поверхностно европеизированный, и <…> в этом деле Пушкин невольной виной повинен более, чем кто-либо другой». В заключение своей заметки Адамович предлагает «развалить кривое здание» русского синтаксиса, завершенное Пушкиным, «и медленно построить новое, с сознанием, что без стройного построения нам жизни нет».
Мы видим, что в послеоктябрьскую эпоху – эпоху кризисную, обострившую до предела все внутренние противоречия, вскрывшую все нарывы, вызревавшие до поры до времени бесшумно в недрах нашей литературы, – претензии Пушкину предъявляются с двух прямо противоположных сторон. Западнику Адамовичу колет глаза русская бесформенность, русская нестройность Пушкина. А наши почвенники (будь то новокрестьянский поэт Клюев, будь то архаист Ремизов) недовольны бледной французской точностью Пушкина и отсутствием в его творчестве специфического «русского лада»… Здесь я мог бы воскликнуть: «Поглядите, через какие теснины провел нашу литературу Пушкин! Вот он, “царский путь”! Срединный, единственно спасительный! Сцилла безбожного западничества и Харибда скверного неоязычества равно от него удалены!»
Не будем, однако, торопиться с восклицаниями. Примеры, приведенные выше, не самые ранние и далеко не самые важные примеры борьбы с Пушкиным в русской литературе. Вспомним 1826 год. Баратынский, назвав пушкинское дарование «великим», свое же собственное – «бедным» и «убогим», отказывается от царского пути и скромно сворачивает на какой-то проселок, в результате чего на свет появляется его «Эда» – повествовательная поэма, разительно непохожая на все поэмы Пушкина, написанные к тому времени. В предисловии к своей «финляндской повести» Баратынский пишет, как бы оправдываясь: «Следовать за Пушкиным <…> труднее и отважнее, нежели идти новою, собственною дорогою». И что же? Читатели и критики встречают «Эду» равнодушно; более или менее положительную оценку дают «Эде» Плетнев, Киреевский и Николай Полевой; с прямым восторгом встречает «Эду» один Пушкин… Вспомним 1834 год. Далеко в стороне от пушкинской магистрали пробивается вдруг родник чистейшей поэзии: Сергей Тимофеевич Аксаков пишет (и публикует в альманахе «Денница») небольшой очерк под названием «Буран». И что же? Слегка подработав аксаковское описание, Пушкин вставляет его в самую сердцевину своей «Капитанской дочки». Пугачев впервые появляется на страницах повести, вынырнув из аксаковского «Бурана»… Подобные примеры можно приводить десятками. Пушкин не то чтобы боялся литературного соперничества – Пушкин нуждался в сильных соперниках и повсюду их искал.
Тема борьбы с Пушкиным (точнее сказать – тема поиска новых путей в литературе, каковым поиском сам Пушкин неустанно занимался при жизни, преодолевая себя и борясь с собою) будет вспоминаться нами еще не раз, но сегодня, когда мы находимся в сердцевине Золотого века русской поэзии, необходимости в подробном ее рассмотрении нет. Достаточно того, что мы эту важную тему обозначили.
Попутно мы прояснили для себя вопрос об отношении Катенина к «Горю от ума» и к «Борису Годунову». Очевидно, художник имеет право на недооценку произведений своих современников. Ничего нет страшного в том, что «Борис Годунов» Катенину не понравился. Жаль только, что плодом этого недовольства не стала оригинальная пьеса, достоинства которой заставили бы и нас относиться к «Годунову» строже. В 30-е годы Катенин уже не может соперничать с Пушкиным на равных, но продолжает по старой памяти школить Пушкина, продолжает Пушкина учить. В этом (и только в этом) заключается вина Катенина перед Пушкиным. Конечно, ему следовало отпустить на волю повзрослевшего ученика и больше уже к нему не цепляться, не лезть со сварливым старческим задором в его жизнь. Но упрекать Катенина за то, что он не разглядел в «Борисе Годунове» особенных красот, мы не станем. Во-первых, он их действительно не разглядел, не увидел (хотя смотрел, что называется, в оба глаза). Во-вторых, он позволил себе раскритиковать «Годунова» в двух частных письмах. Тут налицо неосторожность (поскольку содержание писем получило огласку и, вполне вероятно, было Пушкину сообщено каким-нибудь доброжелателем), но где же тут вина? Кто пострадал во всей этой истории? Один Катенин и пострадал.
Злую шутку сыграла с Катениным «чистейшая поэзия», которая звучала в его душе и перед которой сам «Годунов» показался ему бледной тенью. Эта поэзия «осталась невысказанной». Но она была. Какие-то ее следы мы постараемся сегодня отыскать в сохранившейся части катенинского наследия.
Но сначала мы должны ответить на вопрос о предполагаемой вине Пушкина перед своим горемычным наставником. Вот этот холодок, который сквозит в отдельных отзывах Пушкина о Катенине… Не было ли тут, в самом деле, неблагодарности? Как их объяснить, эти отзывы?
Спросим в свою очередь: а зачем нужно эти отзывы объяснять? Конечно, любовь Катенина к Пушкину была глубже, продолжительнее, сильнее пушкинской любви к Катенину. Допускаю, что Пушкин в последние два-три года жизни любил Катенина очень мало. Но разве это преступление?
Все отношения между старшими и младшими (будь то отношения между родителями и детьми, будь то отношения между учителем и учеником, будь то отношения между начальником и подчиненным) регулируются в этой жизни пятой заповедью православного катехизиса. Она звучит так: «Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли». Мы замечаем, что о любви в пятой заповеди вообще ничего не говорится. Понятна причина, по которой пятая заповедь обходит молчанием родительскую любовь, любовь старших к младшим. Одно из фундаментальных свойств нашей природы – привязываться к тому, во что мы вложили труд и душу. Отец любит сына, крестьянин – пашню. Суворов любит своих солдат. Катенин любит Пушкина. Как всякое природное чувство, такая любовь не нуждается в предписаниях и, строго говоря, не подлежит нравственной оценке. К добру или ко злу она может приводить с одинаковой легкостью. Родители могут удерживать при себе повзрослевших детей, мучить их своей любовью: «Не живи своей жизнью, живи моей, я-то свою жизнь посвятил тебе» и т. п. Яркий пример подобных настроений мы находим, кстати сказать, в поздних письмах Катенина к Пушкину.
Но и о любви младших к старшим пятая заповедь не говорит ни слова. Дети не обязаны любить родителей – они обязаны их уважать, почитать. Пусть уважение будет не до конца искренним, пусть почитание будет чисто внешним, формальным – они все равно спасительны и необходимы. Этого хочет Бог. (И поэтому, заметим на будущее, тургеневский Базаров, отказывающийся уважать старших из принципа, – законченный негодяй. А все рассуждения знатоков об «историческом значении образа Базарова» – тень от тени того лопуха, который вырос на базаровской могиле.)
Непочитание старших преступно всегда. Любовь к старшим, как бы ни была она похвальна и желательна, не всегда имеется в наличии. А если во мне нет любви к родителям, наставникам, благодетелям, значит, во мне ее нет. Значит, мне не повезло. Помочь этому горю нельзя никак. Любить «по мандату долга» способны немногие, и, откровенно говоря, такой способности не позавидуешь. Любовь к старшим, которую мы были бы обречены испытывать во все дни нашей жизни, погасила бы наш дух. Человек в этом случае превратился бы в животное, подобное собаке, которой ведь на роду написано любить своего хозяина, будь то Сократ, будь то Анит, будь то сам Иуда Искариотский.
Передовая европейская мысль нашла выход из этого тупика, внеся в список основных человеческих прав право человека на неблагодарность, объявив эту последнюю «вынужденным проявлением свободы». К счастью, общественная практика повсеместно отстает от передовой теории, и в любом человеческом общежитии проблема отцов и детей решается до сих пор по старинке. Сыновья вырастают, оставляют родителей, прилепляются к женам. Сыновья сами становятся отцами… Воспитывая детей, любой человек на практике переживает те состояния, которые 20–30 лет назад переживались его родителями; он как бы двигается по их следам, фактически же – непрерывно к ним возвращается. Но лишь потеряв родителей, человек задумывается о необходимости такого возвращения всерьез. В поминальный день он приходит на кладбище, кланяется безответным могилам, просит прощения у кладбищенского чертополоха. И эта минута – одна из редких минут в жизни современного человека, когда невнимательность и холодность собственных детей, давно уже выросших, давно разлетевшихся по свету, совсем перестают его обижать.
Вина перед родителями, любовь к детям – две стороны одной медали. В душе здорового человека два эти чувства дивно дополняют и исправляют друг друга. Душу больную те же чувства разрывают на части. Какой-нибудь Николай Федоров, ясно видя одну сторону медали, остро переживая общую вину детей перед родителями, живущих – перед умершими, не желает мириться с этой тяжестью и, чтобы от нее избавиться, составляет печально знаменитый проект «научного воскрешения отцов». Стать отцом самому и предоставить Богу заботу о своем будущем воскресении – на это у Николая Федорова не хватило ни смелости, ни ума. Между тем, других решений у этой задачки нет.
Мы не можем освободиться от чувства вины перед старшими (да и не нужно нам от столь благого чувства освобождаться), но мы можем постараться простить младшим их вину перед нами. Мы не можем «воскрешать отцов», но можем, если нам повезет, дожить до того возраста, в котором ушли из жизни наши родители, – можем поболеть их болезнями, можем испытать на своей шкуре одиночество и беспомощность их последних дней. Мы можем умереть, как умерли они, и присоединиться к роду отцов, не ждавших и не желавших для себя омерзительного «научного воскрешения». Конечно, не каждому такое счастье дается в полном объеме, но желать для себя счастья именно такого и как-то в нужном направлении подвигаться – на это способен каждый. А большего от нас и не требуется.
По сбывшемуся предсказанию Катенина, Пушкин умер «Вениямином русских поэтов, юнейшим из сынов Израиля». Учеников, которые могли бы его огорчить (и тем самым напомнить про должок перед Катениным), Пушкин не успел завести. Он даже и не начинал к Катенину возвращаться. Переживи он своего наставника лет на двадцать, чувство благодарности в его сердце год от года возрастало бы и, наверное, не осталось бы без следа в его творчестве. Но вот была ли у Пушкина возможность культивировать в себе чувство благодарности по отношению к Катенину живому – это большой вопрос.
Рассмотрим чуть подробнее характер их отношений в середине 30-х годов, когда положение Пушкина в литературе пошатнулось и предельно осложнилось. Катенин к тому времени находит свое место в жизни, а точнее сказать – заново устраивает свою жизнь на той литературной обочине, на которую его вытолкнул Ксенофонт Полевой. Катенин становится маргиналом, безоговорочно осуждающим современное положение дел в литературе, в государстве да и во всем Божьем мире. На дикую толпу российских читателей, способных восхищаться Марлинским с его «шашками узденей», Катенин глядит теперь с едкой усмешкой. Он не собирается соревноваться с Марлинским. Всякая борьба кончена. Катенин уже не осквернит своих одежд пятном позорного литературного успеха. Он говорил – его не послушали, он предупреждал – над ним посмеялись… Отлично. Ни потешать, ни просвещать этих господ Катенин больше не будет.
Довольно! Красоты не надо.
Не стоит песен подлый мир.
Померкни, Тассова лампада,
Забудься, друг веков, Омир!
Такова в общих чертах жизненная позиция Катенина, начиная с середины 30-х годов, и, скажем прямо, позиция эта достаточно удобна, достаточно комфортабельна. «Изгнанный правды ради» из петербургских журналов, Катенин недурно проводит время в своем изгнании – чудит напропалую и пьет больше, чем нужно. Конечно, он очень одинок. Ведь в этом подлом мире, по собственному катенинскому признанию, «уважал Евдор одного Феокрита». В середине 30-х годов Евдор-Катенин буквально засыпает письмами Феокрита-Пушкина, и во всех этих письмах читается между строк одна-единственная идея: Евдор приглашает Феокрита к себе на обочину. Просто посидеть рядом, вспомнить прошлое, поговорить о вечном. Выпить по чуть-чуть. Обсудить и осудить величайший разлив глупости и пошлости, именующий себя современным искусством… Но Пушкин-то решает в это время совсем другие задачи! Силы, выталкивающие его не только из литературы, но и из самой жизни, весьма велики. Разлад в семье, чудовищные долги, двусмысленное положение при Дворе делают его существование невыносимым. От него отступаются читатели. Критики заживо его отпевают. Он издает журнал, который себя не окупает. В этих условиях Пушкин не просто борется, не сдается, упирается – он реально продвигает русскую литературу на два-три десятилетия вперед каждым годом своей жизни. И он, несомненно, чувствует, что времени у него почти не осталось, он спешит… Но вот он получает очередное письмо с Кавказа и, оторвавшись от множества неотложных дел, читает, например, такие строки: «Как! Ты издаешь журнал, а я знаю о том едва по слуху? Хорошо ли это, Александр Сергеевич? Не похвально. Кстати, ты мне совсем не пишешь. Это нехорошо по отношению ко мне, который так тебя любит. (Последние две фразы написаны по-французски и затейливо, в виде французского двустишия, вставлены в текст письма. – Н. К.). Не смею слишком пенять, что ты забыл меня; не ты один; все забыли, а что все делают, в том и греха нет, по общему суждению», – очень заметно, что автор письма никуда не торопится и, имея массу свободного времени, по капле цедит яд. Попутно он задевает Дельвига, память которого была для Пушкина священна, попутно – дознается у Пушкина, здравствует ли еще Российская академия и нет ли там новых членов после сенатора Баранова Дмитрия Осиповича, недавно скончавшегося… За год с небольшим Пушкин получает с Кавказа пять писем более или менее задиристого содержания – думается, что к концу этого срока Катенин до смерти надоел ему. И все-таки ни одного гнилого слова о Катенине Пушкин (в отличие от Грибоедова) не написал. Холодок да, был. Но если приглядеться, по-настоящему прохладные отзывы сосредоточены все в двух-трех письмах Пушкина к Вяземскому – врагу Катенина. Не рискуя грубо ошибиться, мы можем объяснять эти отзывы пушкинским лицеприятием по отношению к Вяземскому, а не пушкинской неблагодарностью по отношению к Катенину.
Об особом месте, которое занимал в жизни Пушкина Вяземский, мы будем говорить подробно на следующем нашем чтении. Но разговор о предполагаемой пушкинской неблагодарности мы можем закончить уже сейчас. Никаких ее следов нам не удалось обнаружить. И мы эту тему закрываем.
«Все это прекрасно, – может заметить мой воображаемый оппонент (тот самый – умный и осведомленный), – все эти догадки очень милы, но скажите наконец прямо: был ли наш подопечный сколько-нибудь крупным, сколько-нибудь стоящим поэтом? Только не увиливайте, отвечайте просто: да или нет?»
Боюсь, что простого ответа на этот вопрос не существует. Мой давний интерес к творчеству Катенина обусловлен выдающимися достоинствами его литературно-критической прозы; стихи Катенина казались мне всегда важным дополнением или приложением к этой прозе. Катенин, скажем так, и как поэт был мне интересен. Но я встречал людей, которые лучше меня разбирались в вопросах литературы и при этом даже слышать не хотели о стихах Катенина. Помню, как Кирилл Бутырин сказал мне однажды: «Ваш Катенин – он все, что угодно, но только он не поэт».
И конечно, на фоне гигантских созданий Пушкина, Тютчева, Лермонтова современные им труды Катенина малозаметны. Лермонтов или Тютчев с первой строчки своих стихов властно захватывают читателя и мчат через леса и горы – над стихами Катенина надо усиливаться, над ними надо корпеть. Многое там приходится разглядывать через микроскоп, подкручивая винт окуляра, двигая взад-вперед предметный столик… В этом отношении к Катенину ближе Баратынский, над стихами которого тоже приходится трудиться при первом знакомстве с ними – приходится, по точному слову Вяземского о Баратынском, «буровить этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю». Но если у Баратынского под сомнительным все-таки спудом скрывался несомненный родник, из которого пили горстями самые разборчивые, самые взыскательные любители русского слова, то у Катенина один спуд несомненен. Извлечь из-под него «чистую и светлую струю» никому еще, кажется, не удавалось.
Катенинское дарование резко своеобразно. Как никто другой в русской поэзии, он умел найти новое – новую тему, новую поэтическую жилу, – но найденные сокровища с фатальной неизбежностью утекали у него между пальцами или превращались в «чертовы черепки». Можно бы попытаться сравнить с Катениным Николая Львова: тот тоже многое делал в поэзии первым и тоже почти ничего до конца хорошего в поэзии не сделал. Но Львов не имел авторского тщеславия, он мало занимался своими стихами, мало помнил о них – Катенин же был болезненно самолюбив и над отделкой своих стихов трудился до седьмого пота. Какое тут сходство? Проще указать на поэта, который еще меньше, чем все остальные поэты России, на Катенина походил. Таким антиподом Катенина в русской поэзии был Денис Давыдов. Случайно наткнувшись раз в жизни на новую поэтическую жилу («гусарскую»), он ее разработал и исчерпал, добытое золото до последней крупицы перелил в ходовую монету, на каждой монете отчеканил свою воинственную физиономию… Катенин отыскивал богатейшие месторождения десятками, если не сотнями, но собственного поэтического лица, которое можно было бы запечатлеть на добытом металле, он, по всей видимости, просто не имел.
Для поэта такого типа настоящим спасением мог стать его архив – вот где должны были таиться сокровища… Но архив Катенина погиб – погиб, как принято было выражаться в советскую эпоху, «в вихре гражданской войны», – и сегодня нам доступна лишь опубликованная часть катенинского наследия: не стихотворная «руда», в отыскивании которой Катенин не имел себе равных, а готовые изделия, в которых первоклассный исходный материал загублен почти всегда неудачной обработкой.
Но и в опубликованной части катенинского наследия мы можем обнаружить, при желании, много интересного и важного.
Начну с того, о чем сегодня уже говорилось: пушкинские «Мертвая царевна» и «Царь Салтан», несомненно, ведут свое происхождение от катенинской «Ольги».
А вот драматический отрывок «Пир Иоанна Безземельного», написанный Катениным в 1821 году к бенефису актрисы Валберховой. Переделывая для русской сцены роман «Айвенго», Катенин сжал его содержание до десяти актов и при этом, как давно уже замечено, не только сохранил «все самые существенные мотивы романа» (Ермакова-Битнер), но и сумел кое в чем дополнить и даже улучшить знаменитый вальтерскоттовский роман. Так, характер принца Джона изображен у Катенина с большей исторической верностью и вообще разработан лучше, чем у Вальтера Скотта. Но сегодня для нас важно другое. «Пир Иоанна Безземельного» – первый в русской поэзии опыт нерифмованного пятистопного ямба. «Орлеанская дева», «Борис Годунов», «Маленькие трагедии» написаны позже. Приоритет Катенина бесспорен.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?