Текст книги "Чтения о русской поэзии"
Автор книги: Николай Калягин
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 80 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
Палладиумом буржуазной эпохи является либерализм; простая старомодная совесть становится не нужна человеку, покорившему эту вершину. В России 1836 года этот исторический тип только нарождается, но Денис Давыдов увековечивает и исчерпывает его в мгновенном наброске:
…смешались шашки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки.
Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных бредней дурачок
Корчит либерала.
Деспотизма сопостат,
Равенства оратор, —
Вздулся, слеп и бородат,
Гордый регистратор.
Томы Тьера и Рабо
Он на память знает
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.
А глядишь: наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус, да в рыло.
А глядишь: наш Лафает,
Брут или Фабриций
Мужиков под пресс кладет
Вместе с свекловицей.
Принято считать, что Денис Давыдов развенчал в «Современной песне» ложный либерализм – спрашивается, где бы у нас можно было посмотреть в деле либерализм истинный? В какой губернии он себя проявил? В каком веке? Всякий раз, когда русский либерал получает возможность действовать, он совершает действия, описанные в «Современной песне». Последний раз мы могли это наблюдать в 1991 году, когда свора Лафайетов, выращенная в райкомах комсомола, поднялась, как один человек, «за Россию, за свободу» – и положила под пресс двадцать пять миллионов соплеменников в так называемых «братских республиках», а старого Гаврилу бросила в омут рыночных отношений, привязав ему на шею двадцать долларов пенсии.
Сегодняшний разгул зла многих приводит в смущение. Однако зло не вечно и не безначально. Бог-Вседержитель не ждет от нас всемирно-исторических побед над силами тьмы. С нас не спросится за то, что тьма сгустилась и распространилась при нашей жизни. Сегодня, как и во все времена, от нас требуется одно: личное неучастие в делах тьмы. И вот здесь Денис Давыдов, вовремя разглядевший и квалифицированно описавший одну из разновидностей общественного зла, подает нам руку помощи. Чем полнее мы воспримем важные уроки Дениса Давыдова, тем вернее Россия возвратится к тому состоянию, в котором находилась при его жизни («И могуча, и грозна, //И здоровьем пышет»).
В заключение нашего разговора о Денисе Давыдове скажем несколько слов об отношении царского правительства к этому поэту.
История русской литературы как научная дисциплина сформировалась окончательно в годы советской власти. Нож и пила партийной цензуры, паровой каток марксистской идеологии оставили нестираемый след на челе этой молодой науки. Пользоваться ее данными можно (другой истории русской литературы у нас просто нет), но нужно пользоваться ими с осторожностью. И в первую очередь, нужно аккуратно отбраковывать все эти бесконтрольные и безответственные рассуждения о «притеснениях», которым-де подвергались при царизме «лучшие умы России». В любой биографии Дениса Давыдова до сих пор ведь сообщается о том, что «подвиги знаменитого партизана не находили должного официального признания» и проч.
Подобные сообщения нельзя обходить молчанием, нельзя их извинять. Разговоры о «горькой судьбе поэтов», живших до 1917 года в России, оскорбляют память поэтов, доживших в России до 1917 года. Лучшие наши дореволюционные писатели скорее уж должны считаться баловнями судьбы: внимания к своим трудам, бытовых удобств, элементарного материального достатка многие из них имели даже больше, чем нужно. Ну что за «притеснения», в самом деле, испытал на своем веку Денис Давыдов! Трудно сохранять полную серьезность, перечисляя их. Так, за басню, угрожавшую царю смертью, был он переведен из придворного Кавалергардского полка в обычный Белорусский гусарский полк – не без повышения в чине. В этой ужасной ссылке Денис Давыдов, во-первых, нашел себя как поэт и приобрел всероссийскую известность, а во-вторых, избежал гибели, ожидавшей его через год в сражении при Аустерлице (знаменитая атака кавалергардов, после которой в живых от полка осталось восемнадцать человек). Еще через год он был возвращен в гвардию – и вновь не без служебного повышения. Ужасно, конечно, что генерал-майором он стал только в 29 лет, а не в 28, как то следовало по его исключительным заслугам в деле организации партизанского движения. А генерал-лейтенантский чин этот мученик самодержавия получил вообще в предпенсионном возрасте – в 45 лет… Возвращаясь к серьезному тону, спросим: из чего же видно, что лихой наездник и рубака, блестящий командир летучего партизанского отряда способен справиться с управлением крупными войсковыми соединениями? Кампания 1828 года ясно показала, что ни заметным стратегическим дарованием, ни хотя бы сносным тактическим глазомером Давыдов не обладал. До генерал-лейтенантского уровня Денис Васильевич откровенно не дотягивал, но ему этот чин дали – по совокупности заслуг, из уважения к общественному мнению, просто за красивые глаза и золотое сердце – дали и отправили на отдых. Мудрое и человечное решение, делающее нашему правительству честь. Обнаружить сегодня дефицит «официального признания» в послужном списке Дениса Давыдова способен только дипломированный литературовед («писатели про него думают, что он отличный генерал»).
Известно, что ложь никогда не выступает против истины с открытым забралом, никогда не действует от своего лица. Ложь делит истину на части и, взяв на вооружение одну из таких частей, принимает образ истины. Я это говорю к тому, что в принципе разговор о горькой судьбе русских писателей ХIХ века возможен, но именно как часть более обширного разговора, как малая вариация бесконечной и универсальной темы – темы о горькой судьбе человека вообще. В любую эпоху, в любой стране, при любом общественном строе судьба человека трагична. Паскаль в ХVII веке писал об этом так: «Пусть сама пьеса и хороша, но последний акт кровав: две-три горсти земли на голову – и конец. Навсегда». В XIX столетии ничего тут существенно не поменялось, да и что тут может поменяться?
Мудрец Несмелов, глубоко проникший в загадку человеческой жизни, пришел в результате к парадоксальному выводу: «Великое счастье для человека заключается в том, что никакое счастье на земле невозможно». Человек, являющийся «простой вещью мира», подчиняющийся всем его физическим законам, одновременно с этим носит в себе фактически «образ безусловного бытия». На земле, населенной мириадами живых существ, один человек обладает загадочной способностью чувствовать себя неполным, нечистым, несовершенным… Один человек на земле умеет быть несчастным – в этом и заключается залог его высшей природы, залог его бессмертия.
Понятно, что и Денис Давыдов не был до конца удовлетворен результатами прожитой жизни. Понятно, что и Денис Давыдов был на свой лад глубоко несчастен. Ему не удалась большая карьера, не удалось избавить родную армию от кандалов германизма. Ему не везло в любви. В поэзии он не достиг тех вершин, к которым стремился.
Судьба Дениса Давыдова трагична. Затратив в жизненной борьбе колоссальные усилия, проявив феноменальную изобретательность и редкую отвагу, он так и не сумел стать вторым Суворовым, не сумел стать вторым Пушкиным. Потерпев поражение в этой борьбе, он после смерти занял свое собственное место в русской истории, став в ней первым и единственным Денисом Давыдовым. Таково свойство настоящей трагедии – страдания и гибель героя подготавливают душу зрителя к финальному очищению и просветлению, поднимают зрителя на ту высоту, на которой достигается примирение с жизнью. Пьеса сыграна, две-три горсти земли на голову брошены, но в душу потрясенного зрителя глубоко проникает образ трагического героя, видимо продолжающего действовать в мире после своей гибели, видимо торжествующего над смертью.
И сегодня присутствие Дениса Давыдова в русской жизни ощущается особенно остро, особенно радостно. Современным хозяевам страны просто нечего делать с ним! Он не вписывается в масштабную концепцию о «зловещей неподвижности русской истории» между 862 и 1991 годами. И никакого отношения к «рабству», в котором принято сегодня усматривать парадигму русской жизни, этот бодрый лейб-гусар не имеет. По мнению современных хозяев жизни, такого человека в России не было и быть не могло, а он есть, он существует.
Он здесь. Украшение своего бурного, дивного века, один из обаятельнейших героев бессмертного в народной памяти Двенадцатого года. Счастливец, вышедший без единой царапины из десятков сражений. Певец, реализовавший на сто, если не на двести процентов свое скромное поэтическое дарование. И просто хороший человек – мужественный, умный, благородный. Счастье Дениса Давыдова не вызывает зависти – оно с честью пронесено по жизни, оно заслуженно. Счастье Дениса Давыдова разошлось по стране облаком золотой пыли и всех нас немного припудрило, немного прихорошило. Молодец Денис Васильевич!
2005
Чтение 7
Переходя к биографии Катенина от биографии Дениса Давыдова, словно бы попадаешь в ноябрьскую ночь после майского дня. Если уж говорить о незаслуженно горьких писательских судьбах в России XIX столетия, то тут судьба Катенина в первую очередь приходит на ум. Катенин в нашей литературе – имя невеселое.
Тоже герой войны Двенадцатого года, но не прославленный, в народной памяти не оставшийся и в галерею славы Зимнего дворца не попавший. Тоже потомственный военный, гвардейский офицер, неисправимый фрондер. Тоже жертва правительственных репрессий: однажды ему на три года запрещен был въезд в столицы, генерал-майором он стал только в сорок шесть лет, а генерал-лейтенантом не стал вовсе. Участник великих сражений, которым мало отыщется равных в мировой истории: Бородино и Лейпциг значились в его послужном списке. Но в памяти Катенина занозой сидел Кульм. Составляя на старости лет эпитафию для своего могильного памятника, Катенин написал о себе так: «Павел, сын Александров, из роду Катениных. Честно отжил свой век, служил Отечеству верой и правдой, в Кульме бился на смерть, но судьба его пощадила. Зла не творил никому, и мене добра, чем хотелось». Мы видим, что Кульмское сражение, в котором русская гвардия спасла союзную армию, потеряв половину своего состава убитыми, осмыслялось Катениным в старости как вершина прожитой жизни. (Замечу, что Катенин не был одинок в своем предпочтении: император Александр также признавал Кульмскую победу заветной, «любимой» победой своего царствования.)
На этом всякое сходство между Денисом Давыдовым и Катениным заканчивается, начинаются различия. Катенин не «партизан» и не «казак» (тут героические страницы его биографии не должны приниматься в расчет), Катенин – художник. Неутомимый прокладыватель новых дорог в искусстве, учитель Пушкина и Грибоедова, лучший в России XIX века знаток и теоретик изящного. Поэзия во всех ее видах (но в первую очередь – поэзия драматическая) и была делом его жизни.
Денис Давыдов не имел в литературе врагов. Наскоком бывая на Пинде, он никому там не вредил и не мешал, ни у кого не отнимал места. Самые зубастые, самые хищные обитатели литературного мира (Воейков, Вигель) к Давыдову относились благосклонно. Катенин на то и родился, чтобы возглавить литературную дружину России, – неудивительно, что наличные вожди, занявшие командные высоты в литературе трудом жизни, встретили его приход в штыки.
Давыдов смолоду был знаменит и умер в славе. Катенин только в ранних поэтических опытах имел успех: его «простонародные» баллады («Наташа» и особенно «Убийца»), напечатанные в 1815 году, на полгода привлекли к себе общее внимание. В эти-то полгода писательская судьба Катенина определяется раз и навсегда: «золотое клеймо неудачи» отчетливо проступает на его молодом лице.
Стремительно ворвавшись в литературу, двадцатитрехлетний поэт наспех в ней осматривается и обнаруживает, что здесь у него соперников нет. Россия 1815 года – ведущая мировая держава, но ее литература – одна из второстепенных литератур Европы. Вполне очевидно, что именно Катенину суждено возвести родную литературу в новое достоинство, вывести ее на мировые просторы. Катенин не просто верит в это – он это знает, он ясно видит, как этого можно достичь. Остается убедить в своей правоте общественность. С этой целью Катенин устраивает поэтический блицтурнир, вызвав на состязание первого поэта России.
В 1816 году лучшим русским поэтом является официально Жуковский. Державин передает ему «ветху лиру» в наследство, «Певец во стане русских воинов» распахивает перед ним двери царского дворца. Но сердцами читателей в тот год безраздельно владеет неофициальный Жуковский – Жуковский-романтик, Жуковский-мистик.
Российское дворянство, отделяясь понемногу от полноты церковной жизни, утрачивает вкус и к законоположной церковной мистике. А так как вера в сверхъестественное коренится в природе человека, то поиски чудесного ведутся теперь за оградой Церкви. Волшебная сказка, таинственная история, фантастическая повесть из периферийных литературных жанров становятся вдруг центральными. Романтическая мода приходит в Россию (как, впрочем, и в другие страны Европы) по следам моды вольтерьянской.
Свою первую балладу Жуковский пишет в 1808 году, взяв за образец балладу немецкого поэта Бюргера «Ленора». Фантастический и трогательный сюжет (жених уходит на войну, невеста в разлуке горюет и ропщет на Провидение, в полночь жених возвращается и везет обрадованную невесту на далекое кладбище, к свежей могиле; жених – мертвец), пленительная сладость стихов, их легкость и музыкальность, доселе небывалые в русской поэзии, – все это произвело на современников ошеломляющее впечатление. Позже Белинский скажет, что Жуковский «угадал и удовлетворил потребности времени» своей балладой. «Людмила» стала началом русского романтизма, образцом русской баллады на все времена, одним из крупнейших событий в истории русской поэзии вообще.
И именно сюда, именно в эту точку приложения общих симпатий, общего обожания и умиления направил удар Катенин, предприняв в 1816 году собственный перевод «Леноры».
Перевод Катенина считается в наши дни более точным (сам Жуковский молчаливо признал это, заново переведя «Ленору» в 1831 году), но Катенин не для того полез в драку, чтобы отобрать у Жуковского лавры лучшего переводчика России. «Людмила» или «Ольга» точнее передают текст второстепенного памятника немецкой предромантической поэзии – этот вопрос, совсем неважный сегодня, и в 1816 году не представлял большой важности. Катенин предложил Жуковскому спор о началах, формирующих самосознание национальной культуры и определяющих ее самобытие. И, как давно уже признано наукой, именно Катенин «стоял на верном пути, ведущем в будущее русской поэзии».
Все знают, что Жуковский был выше литературной вражды. Верный правилу не говорить о людях плохо, этот святой человек ни разу больше не упомянул имени Катенина ни в своей литературно-критической прозе, ни в дневниках, ни в письмах своих. Жуковский простил Катенину его вызов (избавившись тем самым от необходимости на него отвечать). Но у Жуковского имелись в литературе друзья – славные, нетерпеливые люди, которые усмотрели в действиях Катенина уже знакомые нам по материалам 3-го чтения «невежество» и «бесстыдность» и крепко на него обиделись… Понятно, что Жуковский не мог им этого запретить.
Гнедич обрушивается на «Ольгу» со статьей, которую Пушкин назовет впоследствии «несправедливой», рабски повторяющей дилетантские суждения «непривычных читателей» о новаторской поэзии Катенина. На защиту Катенина поднимается Грибоедов – в своей ответной статье, блестящей и сжатой, он, во-первых, подробно разбирает аргументацию Гнедича, разбивая ее в пух и в прах, во-вторых, разъясняет привычному читателю ту истину, что перевод Катенина имеет более народный, национальный характер, чем перевод Жуковского. А так как возразить Грибоедову по существу обсуждаемого вопроса было нечего, то неприязнь карамзинистов к Катенину, согласно известному психологическому закону, усиливается до последней степени и закрепляется. Катенин приобретает в литературе первых сильных врагов: Гнедича, Батюшкова, Вяземского.
В тот же год Катенин успевает еще поссориться с Крыловым – и попадает в басню «Апеллес и Осленок». Произошло это так. Крылов, заинтересовавшись дарованием Катенина и встречаясь с ним иногда у общих знакомых, два-три раза пригласил его к себе в дом. И вот юный Катенин, сидя в Публичной библиотеке, говорит сослуживцам Крылова «преважно» и, наверное, развалясь, что Крылов ему надоел «своими вечными приглашениями». Впрочем, у Крылова все это описано:
С Осленком встретясь, Апеллес
Зовет к себе Осленка в гости;
В Осленке заиграли кости!
Осленок хвастовством весь душит лес
И говорит зверям: «Как Апеллес мне скучен…» —
и далее, по тексту басни.
Болезненное самолюбие Катенина, его «щепетильность» и заносчивость общеизвестны. Но вот что следует здесь принять во внимание: ершистость Катенина неудобна и непохвальна, высокая самооценка – оправданна. Ведя себя по временам как осел, он был в понимании искусства подлинным Апеллесом, возвышавшимся двумя головами над всеми своими современниками. Этого-то превосходства и не могли простить ему карамзинисты. Будь он попроще и поглупее, они бы охотно приняли его в свой тесный круг, дали бы ему место среди «гениев Арзамаса». Но потесниться всем своим кругом, но пересесть самим ниже – извините.
Заря романтизма, разгоревшаяся в наших журналах с легкой руки Жуковского, не была подготовлена предшествующим развитием национальной культуры. Первоначальный русский романтизм – простая реакция (наподобие реакций мышечных) на мощный подъем романтического движения в Европе.
Подобно Карамзину – автору «Писем русского путешественника», Жуковский не видит трагических противоречий внутри европейской культуры и восхищается ею сплошь. Свои художественные открытия «Коломб русского романтизма в поэзии» (слова Белинского о Жуковском) совершает, двигаясь в хвосте Великой армии европейского просвещения и благоговейно подбирая сувениры, оставшиеся по местам ее ночевок. Конечно, Жуковский – поэт Божьей милостью. Основной тон романтизма, музыка романтизма схватываются им и передаются с большой точностью.
Но поглядите, как странно выглядит простой перечень немецких стихотворцев, переводимых Жуковским «с покорством и надеждой» на протяжении сорока пяти лет! Гëте и Шиллер, Пфеффель и Глейм, Гебель и Уланд, Кернер и Тидге, фон Матиссон и фон Цедлиц, Гердер и Шеллинг, Бюргер и Рюккерт, Фуке и Ветцель, Мюнх-Беллингхаузен и девица Гетвига Штегеман… Возможно, немецкая душа и сказывалась по-русски в переводах Жуковского, но вот участвовали ли в выборе текстов, заслуживающих перевода, русский ум, русская голова? Жуковский именно что не различает духов германской культуры, но всякому ее духу верит. Ему нравится Шиллер и нравится Бюргер, он слышал много раз, что Шиллера называют в Европе поэтом-романтиком, – поэтом-романтиком считает он и Бюргера… Тут нечего говорить о каком-то понимании принципов немецкого романтизма, о каком-то внимании к его генезису и строению.
Думать о романтизме карамзинисты начинают только в середине 20-х годов. Коломбом русского романтизма в критике становится Вяземский. Его статья о «Бахчисарайском фонтане», написанная в 1824 году, до сих пор признается главным манифестом русского романтизма.
Но в том же 1824 году Вяземский пишет еще письмо Жуковскому. И в этом письме младший Коломб спрашивает у Коломба старшего о таких, например, вещах: «Не знаешь ли ты на немецком языке рассуждений о романтическом роде? Спроси у Блудова, нет ли также на английском? Мне хочется написать об этом <…>. Романтизм как домовой: многие верят ему; убеждение есть, что он существует, но где его приметы? <…> Как наткнуть на него палец?»
Удивительные вопросы! По всей видимости, мы находимся в медвежьем углу Европы, в каком-то захолустье, где простодушные туземцы «верят романтизму», не умея наткнуть на него палец, где главный местный знаток романтизма, написавший об этом предмете три хлестких статьи, ни единой строчки не прочел о романтизме по-английски или по-немецки!.. Но это только видимость. Никакого захолустья нет в помине, есть быстро растущая русская литература, в которой с предельным напряжением сил работает Катенин – писатель, знающий всю подноготную европейского романтизма, способный на равных полемизировать с Августом Шлегелем.
Мощный разлив европейского романтизма, в котором сломанной веткой плавает блаженно-оцепенелый Жуковский, в котором храбро барахтается и пускает пузыри (статьи и манифесты) Вяземский, останавливается у ног Катенина. Павел Александрович наблюдает стихию с русского берега, сухого и высокого. Он не только ясно видит истоки движения и трезво оценивает его масштабы – он безошибочно различает лучшее в романтизме и только это лучшее старается пересадить на русскую почву.
Но возможна ли такая пересадка в принципе? Катенин хорошо знает, что требование романтизма есть требование «нравов, обычаев, преданий и всего быта средних веков Западной Европы». Он знает также, что карамзинистов это требование не смутило и не остановило. Жуковский открыл Америку русского романтизма, просто привязав двумя-тремя точными штрихами действие «Людмилы» к эпохе Ливонских войн, т. е. к русскому средневековью. Символ веры любого карамзиниста, как мы помним, заключался в трех словах: «Россия есть Европа». До рождения Петра Великого Россия была отсталой и захолустной страной, но и тогда она была страной европейской. Карамзин нашу древнюю историю подчистил, покрыл ее страницы дорогим и прочным импортным лаком, в общем – подтянул до среднеевропейского уровня. Таким образом, база для создания национальной романтической школы у нас появилась. Понятно, что первоклассную литературную школу на таком основании построить трудно. Но кто сказал, что Россия уже в первой четверти XIX века может иметь первоклассную, мирового уровня, литературу? Всего-то девяносто лет прошло со дня смерти Петра. Конечно, мы должны учиться у европейцев, догонять их…
Свой окончательный (и без всякого преувеличения великий) ответ карамзинизму Катенин сформулирует в 1829 году: «Россия искони не имела ничего общего с Европой западной; первые свои познания, художества и науки получила она вместе с верой православною от Цареграда, всем рыцарям ненавистного, ими коварно завоеванного на время, жестоко и безумно разграбленного. В наших церквях со слезами и в черных ризах умоляли на милость гнев Божий, когда крестовики в своих пели торжественные молебны». В 1816 году Катенин еще только присматривается к этой высоте. Вряд ли он вспоминал про разграбленный Константинополь, приступая к переводу «Леноры». Нащупать дорогу, ведущую в будущее русской поэзии, помог ему более всего элементарный здравый смысл (кстати сказать, три основных требования, предъявляемых Катениным к поэзии: «натура, истина, здравый смысл»). Если возможен русский романтизм, то он должен опираться на русские предания, русские обычаи, русские нравы. Но обычаи, нравы, предания – это все замыкается на человеке и только через наше сознание вводится в бытие. Русская литература должна зажечь фонарь и выйти на поиски своего человека – все остальное ей приложится, все остальное (в том числе и русский романтизм, если он на что-то нужен) придет само. Материал для изображения человека у писателя один: язык. Писатель строит из этого материала, но не создает его и не выдумывает. Язык писателю дается. Корень любой национальной литературы, способной к развитию, – «изящный язык простонародный». Язык русского народа, «чистый, коренной, смею сказать, единственный в Европе язык», обещает нашей литературе большое будущее. Но этим богатством нужно еще суметь распорядиться.
Великое слово немецких романтиков (идея исторической народности, понятие о народной индивидуальности, складывающейся веками, понятие о народном характере и о народном духе) находит в душе Катенина добрую почву и пускается в рост. Дав «бой Жуковскому на его собственной территории» (Вл. Орлов), Катенин эту территорию расчищает, делает из нее область обитания русской индивидуальности, русского духа.
Для наглядности сличим два-три параллельных места в «Людмиле» и в «Ольге». Сцена отчаяния героини у Жуковского занимает 18 строк, наполненных пленительными, но ненужными, ослабляющими драматизм повествования пейзажными зарисовками: «С гор простерты длинны тени, //И лесов дремучих сени, //И зерцало зыбких вод, //И небес далекий свод //В светлый сумрак облеченны… //Спят пригорки отдаленны...» и прочее. Та же сцена у Катенина свободно укладывается в 8 строк:
Так весь день она рыдала,
Божий Промысел кляла,
Руки белые ломала,
Черны волосы рвала;
И стемнело небо ясно,
Закатилось солнце красно,
Все к покою улеглись,
Звезды ясные зажглись, —
которые не только «дышат пиитическою простотою» (Грибоедов), но еще и мостят дорогу в будущее русской поэзии, упомянутую выше. Ведь именно из этих строк родятся в недалеком будущем пушкинские «Мертвая царевна» и «Царь Салтан».
Вот картина ночного кладбища, открывшаяся героям Жуковского:
Слышат шорох тихих теней:
В час полуночных видений,
В дыме облака, толпой,
Прах оставя гробовой
С поздним месяца восходом,
Легким светлым хороводом
В цепь воздушную свились… и т. д.
То же место у Катенина:
Казни столп; кругом в мерцанье,
Чуть-чуть видно при луне
Адской сволочи скаканье,
Смех и пляски в вышине.
Тут не о чем спорить. «Тощие мечтания» Жуковского блекнут перед суровой, сжатой энергией катенинского стиха. Попутно выясняется, что русифицированный перевод Катенина точнее передает букву и дух немецкого оригинала, чем общечеловеческий, среднеевропейский перевод Жуковского. (Путь к общечеловеческим ценностям проходит через сердцевину собственной народности. Этот фундаментальный закон действует только в кругу «взрослых», зрелых национальных культур. В 1816 году Новая русская литература впервые и пока что одним своим краешком – столкновение Катенина с Жуковским и полемика, вызванная им, – в этот круг проникает.) Дав бой Жуковскому на его собственной территории, Катенин с легкостью этот бой выигрывает.
Победа Катенина, наделавшая ему сильных врагов в литературе, вовсе не была замечена широким читателем. И это естественно, это нормально. Нежная мечтательность Жуковского легче воспринималась читателем, легче его «заражала» (по терминологии Толстого), чем катенинские «натура, истина, здравый смысл». Совсем уже невозможно было среднему читателю заразиться умом Катенина. Жуковский писал для десятков тысяч (причем львиную долю в общей массе его читателей составляли с самого начала женщины и дети), Катенин – для пяти-шести человек (в этом «малом стаде» мы обнаруживаем зато Грибоедова и Пушкина).
И только через 8–10 лет, по мере накопления положительных сведений о европейском романтизме в русской печати, широкий читатель начинает не то чтобы приближаться – начинает присматриваться к той высоте, с которой шагнул в литературу Катенин. Правота Катенина делается для многих очевидной; целая толпа российских литераторов бежит по его следу, толкаясь и пыхтя (при этом о заслугах Катенина никто не вспоминает, и даже имя его не произносится; литераторы на бегу покрикивают, что это они сами… своим умом дошли). Во главе гонки первоначально оказывается Рылеев: шумным читательским успехом пользуются его «Думы», в которых все скроено «по Катенину», все скроено по новейшей европейской моде (историзм и народность, «большие» темы широкого культурно-исторического и морального плана, народный быт и народная героика), но при этом любая мысль Рылеева читателю понятна, любое чувство – доступно. Конечно, поэзия в «Думах» не ночевала, конечно, это «проза, да и дурная», но, как установил в начале ХVIII столетия Беркли, существовать значит быть воспринимаемым. Пугающая новизна катенинской поэтики именно в аранжировке Рылеева начинает проникать в общественное сознание, начинает в нем существовать.
Отвлечемся ненадолго, чтобы поговорить о путях, которыми приходят в мир новые эстетические идеи. В русской культуре эту тему усиленно разрабатывал Баратынский; важным результатом его многолетних раздумий стало следующее тринадцатистрочное стихотворение:
Сначала мысль, воплощена
В поэму сжатую поэта,
Как дева юная, темна
Для невнимательного света;
(в нашем случае, это «простонародные» баллады Катенина: «Наташа», «Убийца», «Леший», «Ольга»)
Потом, осмелившись, она
Уже увертлива, речиста,
Со всех сторон своих видна,
Как искушенная жена
В свободной прозе романиста;
(не только рылеевские «Думы», но и вся вообще «свободная проза» первых русских романтиков: лекции и диссертация Надеждина, романтические поэмы Козлова и Пушкина, историческая проза Н. Полевого, Лажечникова, Загоскина)
Болтунья старая, затем
Она, подъемля крик нахальный,
Плодит в полемике журнальной
Давно уж ведомое всем.
(Известно, что передовая журналистика России считала позднего, зрелого Баратынского «несозвучным эпохе» и совсем не занималась его творчеством. Но на это именно стихотворение откликнулись сразу два «властителя дум», два знаменитейших критика николаевского царствования: Белинский и Николай Полевой. «Лучше совсем не писать поэту, чем писать такие стихи», – сказал Белинский. А Николай Полевой сказал: «Такие стихи не подъемлют и не воплощают никакой мысли, кроме одной только: зачем писать стихи, если время их для нас прошло?» Заметим, что никто не просил Белинского и Полевого подписываться под приговором поэта, никто их не заставлял принимать на свой счет общие его рассуждения. Но они приняли и расписались. Будем уважать их решимость, а говоря точнее – не будем про нее забывать.)
Возвращаемся в середину 20-х годов. И для начала зададимся вопросом: что делал Катенин в то время, когда идеи его стали приобретать общественное признание, а его приоритет не был при этом признан, его заслуги не были должным образом оценены? Замкнулся ли он в горделивом отчуждении, натужно презирая холодную, невежественную и неблагодарную толпу российских читателей? Бросился ли наперерез ватаге литераторов, восклицая: «Это же я! Это вы меня догоняете – вот и следы мои»? Ничего похожего. За эти десять лет Катенин далеко уходит вперед и к романтизму вовсе охладевает.
Чуть позже Пушкин так опишет эту удивительную метаморфозу Катенина: «Быв один из первых апостолов романтизма и первый введши в круг возвышенной поэзии язык и предметы простонародные, он первый отрекся от романтизма, и обратился к классическим идолам, когда читающей публике начала нравиться новизна литературного преобразования». Причину случившейся перемены Пушкин усматривает в «гордой независимости» Катенина, который обычно «оставлял одну отрасль поэзии, как скоро становилась она модною, и удалялся» в те области, где можно было свободно гулять, не опасаясь встречи с читающей публикой.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?