Электронная библиотека » Николай Лесков » » онлайн чтение - страница 17

Текст книги "Обойдённые"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 15:40


Автор книги: Николай Лесков


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава седьмая
Письмо из-за могилы

Анна Михайловна получила письмо об отчаянной болезни Доры за два часа до получения телеграммы о ее смерти.

Анна Михайловна плакала и тосковала в Петербурге, и ее никто не заботился утешать. Один Илья Макарович чаще забегал под различными предлогами, но мало от него было ей утешения: художник сам не мог опомниться от печальной вести и все сводил разговор на то, что «сгорело созданьице милое, подсекла его судьбенка». Анна Михайловна, впрочем, и не искала сторонних утешений.

– Не беспокойтесь обо мне, Илья Макарыч, ничего со мною не сделается, – отвечала она волновавшемуся художнику. – От горя люди, к несчастью, не умирают.

Только Анне Анисимовне она часто с тревогою сообщала свои сновидения, в которых являлась Дора.

– Видела ее, мою крошку, будто она одна, босая, моя голубочка, сидит на полу в пустой церкви… – рассказывала, тоскуя, Анна Михайловна.

– Душенька ее… – сочувственно начинала бедная девушка.

– И эти ручки, эти свои маленькие ручонки ко мне протягивает. Ах ты боже мой! Боже мой! – перебивала в отчаянии Анна Михайловна, и обе начинали плакать вместе.

Через три дня после получения печальных известий из Ниццы Анне Михайловне подали большое письмо Даши, отданное покойницей m-me Бюжар за два дня до своей смерти. Анну Михайловну несколько изумило это письмо умершего автора; она поспешно разорвала конверт и вынула из него пять мелко исписанных листов почтовой бумаги.

«Сестра! Пишу к тебе с того света, – начинала Даша. – Живя на земле, я давно не в силах была говорить с тобою по-прежнему, то есть я не могла говорить с тобой откровенно. В первый раз в жизни я изменила себе, отмалчивалась, робела. Теперь исповедуюсь тебе, моя душка, во всем. Пусть будет надо мной твоя воля и твой суд милосердый. Мой мир прошел предо мною полным, и я схожу в готовую могилу без всякого ропота. Совесть я уношу чистую. По моим нравственным понятиям, то есть понятиям, которые у меня были, я ничем не оскорбила ни людей, ни человечество, и ни в чем не прошу у них прощения. Но есть, голубчик-сестра, условия, которые плохо повинуются рассудку и заставляют нас страдать крепко, долго страдать, наперекор своей уверенности в собственной правоте. Одно такое условие давно стало между мною и тобою; оно поднималось, падало, опять поднималось, росло, росло, наконец выросло во всю свою естественную или, если хочешь, во всю свою уродливую величину, и теперь, с моею смертью оно, слава богу, исчезает. Я говорю, Аня, о нашей любви к Долинскому… Пора это выговорить… Зачем мы его полюбили обе – я не разрешу себе точно так же, как не могла себе разрешить никогда, что такое мы в нем полюбили? Что такое в нем было?.. Увлеклись своими опекунскими ролями, или это – сила добра и честности?

Да Бог с ними, с этими вопросами! Поздно уж решать их.

Я себе свою начальную любовь к этому Долинскому, к этой живой слабости, объясняю, во-первых, моей мизерикордией[109]109
  Мизерикордия – жалость.


[Закрыть]
, а во-вторых… тем, что ли уж, что нынешние сильные люди не вызывают любви, не могут ее вызвать. Я не знаю, что бы со мной было, если бы я рядом с Долинским встретила человека сильного как-то иначе, сильного любовью, но люди, сильные одною ненавистью, одним самолюбием, сильные уменьем не любить никого, кроме себя и своих фраз, мне были ненавистны; других людей не было, и Долинский, со всеми его слабостями, стал мне мил, как говорят, понравился.

Ты знаешь, что я его люблю едва ли не раньше тебя, едва ли не с первой встречи в Лувре перед моей любимой картиной. Но он тебя, а не меня полюбил. Вы это искусно скрывали, но недолго. Сердце сказало мне все; я все понимала, и понимала, что он считает меня ребенком. Это меня злило… Да, не будь этого, может быть, и ничего бы не было остального. Сначала я заставляла молчать мое странное, как будто с зависти разгоравшееся чувство; я сама уверяла себя, что я не могла бы успокоить упадший дух этого человека, что ты вернее достигнешь этого, и таки наконец одолела себя, отошла от вас в сторону. Вы не видали меня за своею любовью, и я вам не мешала, но я наблюдала вас, и тут-то мне показалось, что я поняла Долинского гораздо вернее, чем понимала его ты. Тебе было жаль его, тебе хотелось его успокоить, дать ему вздохнуть, оправиться, а потом… жить тихо и скромно. Так я это понимала.

Я была очень молода, совсем неопытна, совсем девочка, но я чувствовала, что в нем еще много жизни, много силы, много охоты жить смелее, тверже. Я видела, что силе этой так не должно замереть, но что у него воля давно пришибена, а ты только о его покое думаешь. Я почувствовала, что если б он любил меня, то я бы могла дать ему то, чего у него не было или что он утратил: волю и смелость. Это льстило моей детской гордости, этим я хотела отметить мою жизнь на свете. Но вы любили друг друга, и я опять отошла в сторону и опять наблюдала вас, любя вас обоих. А тут я заболела, собиралась умирать. Занося ногу в могилу, я еще сильнее почувствовала мою любовь – в страсть она переходила во мне. Это было для меня чувство совершенно новое, и я, право, в нем не виновата. Это как-то сделалось совсем мимо меня! Мне не хотелось умирать не любя: мне хотелось любить крепко, сильно. Это было ужасное чувство, мучительное, страшно мучительное! Тут поехали мы в Италию; все вдвоем да вдвоем. Сил моих не было с собою бороться – хоть день, хоть час один я хотела быть любимою во что бы то ни стало. Ах, сестра, ты простила бы мне все, если бы знала, какое это было мучительное желание любви… обожания, чьего-то рабства перед собою! Это что-то дьявольское!.. Это гадко, но это было непреодолимо.

Я хотела уехать и не могла. Сатана, дух нечистый один знает, что это было за ненавистное состояние! Порочная душа моя в нем сказалась, что ли, или это было роковое наказание за мою самонадеянность! Мало того, что я хотела быть любимой, я хотела, чтобы меня любил, боготворил, уничтожался передо мною человек, который не должен меня любить, который должен любить другую, а не меня… И чтоб он ее бросил; и чтоб он ее разлюбил; чтоб он совсем забыл ее для меня – вот чего мне хотелось! Дико!.. Гнусно!.. Твоя кроткая душа не может понять этого злого желания. Правда, я давно любила Долинского, я любила в нем мягкого и честного человека, ну, пожалуй, даже любила его так-таки по всем правилам, со всеми онерами, но… все-таки из этого, может быть, ничего бы не было; все-таки жаль мне было тебя! Любила же я тебя, Анечка! Знала же я, сколько тебе обязана! Все против меня было! Но какая-то лукавая сила все шептала: «перед тобой и это все загремит и рассыплется прахом». Ты знаешь, Аня, что я никогда не была кокеткой; это совершенная правда, я не кокетка; но я, однако, кокетничала с Долинским и бессовестно, зло кокетничала с ним. Не совсем это бессовестно было только потому, что я не хотела его влюбить в себя и бросить, заставить мучиться, я хотела… или, лучше сказать тебе, в то время, при самом начале этой истории, я ничего не объясняла себе, зачем я все это делаю. Но все-таки я знала, я чувствовала, что это… нехорошо. Иногда я останавливалась, вела себя ровно, но это было на минуту, да, все это бывало на одну минуту… Я опять начинала вертеть его, сбивать, влюблять в себя до безумия, и, разумеется, влюбила. Клянусь тебе всем, что это открытие не обрадовало меня; оно меня испугало! Я в ту минуту не хотела, чтобы он разлюбил тебя. Голубчик мой! Поверь мне, что этого я не хотела… но… потом вдруг я совсем обо всем этом забыла, совсем о тебе забыла, и моя злоба взяла верх над твоею кроткою, незлобивою любовью, моя дорогая Аня: человек, которого ты любила, уже не любил тебя. Он не смел сказать мне, что он любит меня; не смел даже сам себе сознаться в этом, но он был мой раб, а я хотела любить, и он мне нравился. Тут уж не было места прежней мизерикордии, я только любила. Ах, Аня! Не обвиняй его хоть ты ни в чем: все это я одна, я все это наделала! Я уж не думала ни о ком, ни о тебе, ни о нем, ни о себе: быть любимой, быть любимой – вот все, о чем я думала. Я знаю, что если б я жила, он бы со мною не погиб; но я знала, что я недолго буду жить и что это его может совсем сбить с толку и мне его не было даже жалко. Пусть полюбит меня, а потом пусть гибнет. Разве я этого не стоила? Губят же люди себя опиумом, гашишем, неужто же любовь женщины хуже какого-нибудь глупого опьянения? Ужасайся, Аня, до чего доходила твоя Дора!

Я непременно хочу рассказать тебе все, что должно служить к его оправданию в этой каторжной истории».

Тут Даша довольно подробно изложила все, что было со дня их приезда в Ниццу до последних дней своей жизни и, заканчивая свое длинное письмо, писала:

«Теперь я умираю, ничего, собственно, не сделав для него хорошего. Но я, сестра, в могилу все-таки уношу убеждение, что этот человек еще многое может сделать, если благородно пользоваться его преданною, привязчивою натурою; иначе кто-нибудь станет ею пользоваться неблагородно. Он один жить не может. Это уж такой человек. Встретитесь вы, что ли… но я тут ровно ничего не понимаю. Я и хочу, и не хочу этого. Все это, понимаешь, так странно и так неловко, что… Господи, что это я только напутала!» (Тут в письме было несколько тщательно зачеркнутых строчек и потом снова начиналось):

«Я бы доказала, что я могу сделать этого человека счастливым и могу заставить его отряхнуться. Да, это дело возможное; поверь, возможное. От того, что я умираю, оно не делается невозможным. Вдумайся хорошенько, и ты увидишь, что я не говорю ничего несообразного.

Не зови его из Италии. Пусть поскучает обо мне вволю. Это для него необходимо. Я вижу, что я для него буду очень серьезною потерею, и надо, чтобы он сумел с собою справиться, а не растерялся, не бросился бог весть куда. Я велела ему перевезти мое тело в Россию. Для нас, небогатых людей, это, разумеется, затея совершенно лишняя и непростительная (хотя, каюсь тебе, и мне как-то приятнее лежать в родной земле, ближе к людям, которых я любила). Я сделала это, однако, не для себя. Он будет очень тосковать обо мне, а все-таки лучше ему оставаться здесь. Куда ему ехать в Россию?.. Все так свежо будет… так больно… Зачем встреча без радости? Я ему сказала, чтобы он перевез меня на трудовые деньги. Это его заставит работать и будет очень хорошо, если никто не станет в него вступаться, звать его. Все должно быть оставлено времени и моей памяти. Я еще из-за гроба что-нибудь сделаю… А ты, Аня, не увлекайся своими фантазиями и поступай так, как тебе укажут твое чувство и благоразумие. Что, мой друг, делать, бывает всякое на свете!»

Тут опять было несколько тщательно зачеркнутых строчек и потом стояло:

«Только опять нет! Все мне что-то кажется, я как-то предчувствую, что все это будет как-то не так, что будет какая-то иная развязка и вообрази… я буду рада, если она будет иная… Кажется, любила и сгубила… Что же делать? Дам ответ, если спросится… А, впрочем, не слушай лучше ты, Аня, меня – я, должно быть, совсем сошла с ума перед смертью. Старайся, чтоб было так, как мне не хочется. Лучшего я ничего не придумаю. Все это мне представляется теперь, как объявляют на афишах, каким-то великолепным, брильянтовым фейерверком, и вот этот фейерверк весь сгорел дотла и около меня сгущается мрак, серый, непроглядный мрак, могила… А нельзя было не сжечь его! Он так хорошо, так дивно хорошо горел!.. Говорю тебе одно, что если бы ты умерла прежде меня, я бы… нет, я ничего не знаю.

Я ничего не знаю, и это выходит все, что я сумела сказать тебе в этой последней попытке, моя мать, сестра и лучший земной друг мой! Я умираю, однако, в полном убеждении, что ты поняла мою исповедь и простила меня. Прощай, мой добрый ангел! Прощай издалека. Как бы я хотела тебя видеть в мои последние минуты!.. Как я хочу верить, что я увижу тебя! Да, я тебя увижу: я вызову тебя. Я верю в души, в силу душ, и я тебя вызову! Расстояний нет. Их нет, потому что ты теперь со мною! Я вижу, как ты меня прощаешь. Ты благословляешь твою безнравственную сестру… спасибо. Совсем мне плохо; едва дописываю эти строки. Пора в поход безвестный… Вот она когда близится роковая загадка-то! Иду смело, смело иду! Интересно знать, что там такое? Может быть, в самом деле, буду ждать вас? Но хочу, чтобы ждала как можно дольше и боюсь только, что «в мире ином друг друга уж мы не узнаем».

Любите же и помните вашу мертвую Дору.

Ницца.

P. S. Если бы слепою волею рока это письмо мое когда-нибудь стало известно высоконравственному миру, боже, как бы перевернули высоконравственные люди в могиле мои бедные кости! С какими бы процентами заплатили мне все опять-таки высоконравственные дамы за все презрение, которое я всегда чувствовала к их фарисейской нравственности. Разве одна ты, милосердая, вдохновительная, всесильная любовь, вложишь в чьи-нибудь грешные и многолюбящие или многолюбившие уста слово в мое оправдание! Сорвалась с петлей! Не умела любить вполовину сердца, а всем полюбишь – на полдороге не остановишься. Прощай, и еще раз прости меня, мертвеца, бедного и более никому уже не вредящего.

Совсем забыла про Журавку – не обидится. Поцелуй его за меня: он любил меня, наш добрый, маленький человечек с большим сердцем. Анне Анисимовне, всему нашему маленькому, тихому мирку, всем девушкам, всем кланяюсь и у всех прошу себе всякого прощенья».

Анна Михайловна поплакала, еще раз перечитала письмо и легла в постель. Много горячих и добрых слез ее упало этою бесконечною для нее ночью.

– Что теперь впереди? Кому, на что нужна моя жизнь и зачем она самой мне, эта жизнь, в которой все милое пропало, все вымерло? – спрашивала себя она, обтирая заплаканное лицо.

Совершенно разбитая, Анна Михайловна рано утром встала и написала Долинскому.

«Печальное известие о смерти Дорушки меня поразило, потому что ни один из вас даже не извещал меня, что ей сделалось хуже. Однако я давно была к этому готова и желаю, чтобы ты как можешь спокойнее перенес нашу потерю. Я прошу тебя остаться в Ницце, пока я выхлопочу позволение перевезти в Петербург тело Доры. Это не будет очень долго, и ты, верно, не откажешь в новом одолжении мне и покойнице. Я очень скучаю теперь и вдвое буду рада каждой твоей строчке. Извини, что я пишу так мало сам, верно, понимаешь, что мне не до слов».

Глава восьмая
Сладкие начала злого недуга

Долинский все грустил о Доре и никуда не выходил. Аристократ-ботаник два раза заходил к нему, но, заметив, что его посещения в тягость одичавшему хозяину, перестал его навещать. Старуха несколько раз посылала приглашать Долинского к себе обедать – он всякий раз упорно отказывался и даже сердился, что его трогают. Дома он все ходил в раздумье по Дашиной комнате и ровно ничем не занимался. Ночами спал мало и то все Дору беспрерывно видел во сне. Это его радовало. Он очень полюбил свои сновидения, он жил в них и незаметно стал отыскивать в них какой-то таинственный смысл и значение. Долинский незаметно начал строить такие положения, что Даша не вся умерла для него; что она живет где-то и вовсе не потеряла возможности с ним видеться. Ему начало сниться, что она откуда-то приходит ночами, сидит у его изголовья и говорит ему живые ласковые речи, и он сердился, когда разум говорил ему, что это только сон, только так кажется. Он всегда слово от слова помнил все, что ему говорила ночью Дора, и всегда находил в ее речах тот же ум и тот же характер, которыми дышали ее прежние разговоры. Странно и неестественно было теперешнее состояние Долинского, и в таком состоянии он получил знакомое нам письмо Анны Михайловны, а ночью ему опять снилась Дора. Она вошла в комнату, тихо села возле Долинского на краю кровати и положила ему на лоб свою исхудалую ручку. Лицо Доры было так же прекрасно, но сделалось совсем прозрачным. Она была в том же белом платьице, в котором ее схоронили; у ее голубого кушака был высоко отрезан один конец, а с левой стороны над виском выбивались из-под белых роз неровно остриженные рукою Веры Сергеевны волосы.

Долинскому казалось, что все существо Доры блестит каким-то фосфоричным светом, и он закрытыми глазами видел, как она ему улыбнулась, слышал, как она сказала: «Здравствуй, мой милый!» – и чувствовал, что она положила ему на голову свою ручку. «Я на тебя сердита теперь! – говорила Дора. – Я тебя просила работать для меня, а ты все скучаешь, все ничего не делаешь. Нехорошо! Скучать нечего, я всегда с тобой. Мне хорошо, я вас вижу всех теперь. Встань, мой друг, пиши, я хочу, чтоб ты писал, чтоб ты отвез меня в Россию. Здесь у нас все чужие в могилах. Встань же! Встань! Работай», – звала она, потряхивая его за плечо. Долинский вскакивал, открывал глаза – в комнате ничего не было. Он вздыхал и засыпал снова, и Даша немедленно слетала к нему снова и успокоивала его, говорила, что ей хорошо, что она всех любит. «А глазами, – говорила она, – на меня смотреть нельзя; никогда не смотри на меня глазами!» «Возьми же, возьми меня с собой!» – вскрикивал во сне Долинский. «Нельзя, мой друг, нельзя», – тихо отвечала Даша. «Я не пущу тебя!» – опять вскрикивал Долинский в своем тревожно-сладком сне, протягивал руки к своему видению и обнимал воздух, а разгоряченному его воображению представлялась уносившаяся вдалеке по синему ночному небу Дора. Сновидения эти не прекращались. Наконец раз как-то Даша явилась Долинскому со сморщенным лбом, сказала: «Работай, или я в наказание тебе не буду навещать тебя, и мне будет скучно».

Прошло три ночи, и Даша сдержала свое слово: ни на одно мгновение не привиделась она Долинскому.

Нестор Игнатьич очень серьезно встревожился. Он на четвертый день вскочил с рассветом и сел за работу. Повесть сначала не вязалась, но он сделал над собой усилие, и работа пошла удачно. Он писал, не вставая, весь день и далеко за полночь, а перед утром заснул в кресле, и Дора тотчас же выделилась из серого предрассветного полумрака, прошла своей неслышной поступью и, поцеловав Долинского в лоб, сказала: «Умник, умник – работай».

Глава девятая
Птицы певчие

Дней десять кряду Долинский работал. Повесть подвигалась вперед, и, по мере того как он втягивался в работу, мысли его приходили в порядок и к нему возвращалось не спокойствие, а тихая грусть, которая ничему не мешает и в которой душа только становится выше, чище, снисходительнее. Проработав одну такую ночь до самого рассвета, совершенно усталый, он взглянул в открытое окно Дашиной спальни. Занавеска не была опущена, и робкий свет вместе с утренней прохладой свободно проникал в комнату. Нестор Игнатьевич задул свечу и, прислонясь к креслу, стал смотреть в окно. Свежий ветерок тихо скользил несмелыми порывами, слегка шевелил волосами Долинского и скоро усыпил его. В окне, по обычаю, тотчас же показалась Дора. Она нынче была как-то смелее обыкновенного; смотрела на него в окно, улыбалась и шутя говорила: «Неудобь, Бука!» – Долинский рассмеялся.

Во время этого сна по стеклам что-то слегка стукнуло раз-другой, еще и еще. Долинский проснулся, отвел рукою разметавшиеся волосы и взглянул в окно. Высокая женщина, в легком белом платье и коричневой соломенной шляпе, стояла перед окном, подняв кверху руку с зонтиком, ручкой которого она только стучала в верхнее стекло окна. Это не была золотистая головка Доры – это было хорошенькое, оживленное личико с черными, умными глазками и французским носиком. Одним словом, это была Вера Сергеевна.

– Как вам не стыдно, Долинский! Пропадаете, бегаете от людей и спите в такое прекрасное утро.

– Ах, простите, Вера Сергеевна! – отвечал, скоро поднимаясь, Долинский. – Я знаю, что я невежа и много виноват перед вашим семейством и особенно перед вами за все…

– Да все хандрите?

– Да, все хандрю, Вера Сергеевна.

– Чего же вы прячетесь-то?

– Нет, я, кажется, не прячусь.

– Помилуйте! Посылала за вами и брата, и людей – как клад зачарованный, не даетесь. Чего вы спите в такое время, в такое прелестное утро? Вы посмотрите, что за рай на дворе:

 
Я пришла сюда с приветом
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало —
 

проговорила весело Вера Сергеевна.

– Да, очень хорошо, – отвечал Долинский, застенчиво улыбаясь.

– Но вы все-таки не подумайте, что я пришла к вам, собственно, с докладом о солнце! Я эгоистка и пришла наложить на вас обязательство.

– Приказывайте, Вера Сергеевна.

– Вы непременно должны сейчас проводить меня. Мне хочется далеко пройтись берегом, а брата нет: он в Виши уехал.

– Вера Сергеевна! Я ведь никуда не хожу.

– Ну так пойдемте.

– Право…

– Право, невежливо держать у окна даму и торговаться с нею. Vous comprenez, c’est impoli! Un homme comme il faut ne fait pas cela[110]110
  Вы понимаете, это невежливо! Порядочный человек так не поступает (франц.).


[Закрыть]
.

– Да что же делать, если я не un homme comme il faut[111]111
  Порядочный человек (франц.).


[Закрыть]
.

– Ну, однако, я буду ждать вас на бульваре, – сказала Вера Сергеевна и, поклонясь слегка Долинскому, отошла от его окна.

Нестор Игнатьевич освежил лицо, взял шляпу и вышел из дома в первый раз после похорон Даши. На бульваре он встретил m-lle Онучину, поклонился ей, подал руку, и они пошли за город. День был восхитительный. Горячее итальянское солнце золотыми лучами освещало землю, и на земле все казалось счастливым и прекрасным под этим солнцем.

– Поблагодарите меня, что я вас вывела на свет божий, – говорила Вера Сергеевна.

– Покорно вас благодарю, – улыбаясь, ответил Долинский.

– Скажите, пожалуйста, что это вы спите в эту пору?

– Я работал ночью и только утром вздремнул.

– А! Это другое дело. Выходит, я дурно сделала, что вас разбудила.

– Нет, я вам благодарен!

Долинский проходил с Верой Сергеевной часа три, очень устал и рассеялся. Он зашел к Онучиным обедать и ел с большим аппетитом.

– Вы простите меня, Бога ради, Серафима Григорьевна, – начал он, подойдя после обеда к старухе Онучиной – Я вам так много обязан и до сих пор не собрался даже поблагодарить вас.

– Полноте-ка, Нестор Игнатьевич! Это все дети хлопотали, а я ровно ничего не делала, – отвечала старая аристократка.

Долинский хотел узнать, сколько он остался должным, но старуха уклонилась и от этого разговора.

– Кирилл, – говорила она, – приедет, тогда с ним поговорите, Нестор Игнатьевич, – я право, ничего не знаю.

Вера Сергеевна после обеда открыла рояль, сыграла несколько мест из «Нормы»[112]112
  «Норма» – опера итальянского композитора Винченцо Беллини (1801–1835).


[Закрыть]
и прекрасно спела: «Ты для меня душа и сила».

Долинскому припомнился канун св. Сусанны, когда он почти нес на своих руках ослабевшую, стройную Дору, и из этого самого дома слышались эти же самые звуки, далеко разносившиеся в тихом воздухе теплой ночи.

«Все живо, только ее нет», – подумал он.

Вера Сергеевна словно подслушала думы Долинского и с необыкновенным чувством и задушевностью запела:

 
Ах, покиньте меня,
Разлюбите меня,
Вы, надежды, мечты золотые!
Мне уж с вами не жить,
Мне вас не с кем делить, —
Я один, а кругом все чужие.
Много мук вызнал я,
Был и друг у меня,
Но надолго нас с ним разлучили.
Там под черной сосной,
Над шумящей волной
Друга спать навсегда положили.
 

– Нравится это вам? – спросила, быстро повернувшись лицом к Долинскому, Вера Сергеевна.

– Вы очень хорошо поете.

– Да, говорят. Хотите еще что-нибудь в этом роде?

– Я рад вас слушать.

– Так в этом роде или в другом?

– Что вы хотите, Вера Сергеевна. В этом, если вам угодно, – добавил он через секунду.

 
Вьется ласточка сизокрылая
Под моим окном одинешенька;
Под моим окном, под косящатым,
Есть у ласточки тепло гнездышко.
Вера Сергеевна остановилась и спросила:
 

– Нравится?

– Хорошо, – отвечал чуть слышно Долинский.

Вера Сергеевна продолжала:

 
Слезы горькие утираючи,
Я гляжу ей вслед вспоминаючи…
У меня была тоже ласточка,
Сизокрылая душа-пташечка,
Да свила уж ей судьба гнездышко,
Во сырой земле вековечное.
 

– Вера! – крикнула из гостиной Серафима Григорьевна.

– Что прикажете, madam?

– Терпеть я не могу этих твоих панихид.

– Это я для m-r Долинского, maman, пела, – отвечала Вера Сергеевна, и искоса взглянула на своего вдруг омрачившегося гостя.

– Другого голоса недостает, я привыкла петь это дуэтом, – произнесла она, как бы ничего не замечая, взяла новый аккорд и запела: «По небу полуночи».

– Вторите мне, Долинский, – сказала Вера Сергеевна, окончив первые четыре строфы.

– Не умею, Вера Сергеевна.

– Все равно, как-нибудь.

– Да я дурно пою.

– Ну и пойте дурно.

Онучина взяла аккорд и остановилась.

– Тихонько будем петь, – сказала она, обратясь к Долинскому. – Я очень люблю это петь тихо, и это у меня очень хорошо идет с мужским голосом.

Вера Сергеевна опять взяла аккорд и снова запела; Долинский удачно вторил ей довольно приятным баритоном.

– Отлично! – одобрила Вера Сергеевна.

Она артистично выполнила какую-то трудную итальянскую арию и, взяв непосредственно затем новый, сразу щиплющий за сердце аккорд, запела:

 
Ты не пой, душа-девица,
Песнь Италии златой,
Очаруй меня, певица,
Песнью родины святой.
Все родное сердцу ближе,
Сердце чувствует сильней.
Ну, запой же! Ну, начни же!
«Соловей, мой соловей».
 

Долинский не выдержал и сам без зова пристал к голосу певицы, тронувшей его за ретивое.

– Charmant! Charmant![113]113
  Восхитительно! Восхитительно! (франц.)


[Закрыть]
 – произнес чей-то незнакомый голос, и с террасы в залу вступила высокая старушка, со строгим, немножко желчным лицом, в очках и с седыми буклями. За нею шел молодой господин, совершеннейший петербургский comme il faut настоящего времени.

Это была княгиня Стугина, бывшая помещица, вдова, некогда звезда восточная, ныне бог знает что такое – особа, всем недовольная и все осуждающая. Обиженная недостатком внимания от молодой петербургской знати, княгиня уехала в Ниццу и живет здесь четвертый год, браня зауряд все русское и все заграничное. Молодой человек, сопровождающий эту особу, был единственный сын ее, молодой князь Сергей Стугин, получивший место при одном из русских посольств в западных государствах Европы. Он ехал к своему месту и завернул на несколько дней повидаться с матерью.

Онучины очень обрадовались молодому князю: он был свежий гость из России и, следовательно, мог сообщить самые свежие новости, что и как там дома. Сергей Стугин был человек весьма умный и, очевидно, не кис среди мелких и однообразных интересов своей узкой среды бомонда, а стоял au courant[114]114
  В курсе (франц.).


[Закрыть]
с самыми разнообразными вопросами отечества.

– Крестьяне даже мои, например, крестьяне не хотят платить мне оброка, – жаловалась Серафима Григорьевна. – Скажите, пожалуйста, отчего это, князь?

– Вероятно, в том выгод не находят, – отвечала вместо сына старуха Стугина.

– Bon[115]115
  Хорошо (франц.).


[Закрыть]
, но что же делать, однако, должны мы, помещики? Ведь нам же нужно жить?

– А они, я слышала, совсем не находят и в этом никакой надобности, – опять спокойно отвечала княгиня.

Молодой Стугин, Вера Сергеевна и Долинский рассмеялись.

Серафима Григорьевна посмотрела на Стугина и понюхала табаку из своей золотой табакерки.

– Ваша maman иногда говорит ужасные вещи, – отнеслась она шутливо к князю. – Просто, самой яростней демократкой является.

– Это неудивительно, Серафима Григорьевна. Во-первых, maman, таким образом, не отстает от отечественной моды, а во-вторых, и, в самом деле, какой же уж теперь аристократизм? Все смешалось, все ровны становимся.

– Кнутьями более никого, славу богу, не порют, – подсказала старая княгиня.

– Мужики и купцы покупают земли и становятся такими же помещиками, как и вы, и мы, и Рюриковичи и Гедиминовичи, – досказал Стугин.

– Ну… ведь в вас, князь, в самом есть частица рюриковской крови, – добродушно заметила Онучина.

– У него она, кажется, в детстве вся носом вытекла, – сказала княгиня, не то с неуважением к рюриковской крови, не то с легкой иронией над сыном.

Старая Онучина опять понюхала табаку и тихо молвила:

– Говорят… не помню, от кого-то я слышала: разводы уже у нас скоро будут?

– Едва ли скоро. По крайней мере, я ничего не слыхал о разводах, – отвечал князь.

– Это удивительно! Твой дядюшка только о них и умеет говорить, – опять вставила Стугина.

Князь улыбнулся и ответил, что Онучина говорит совсем не о полковых разводах.

– Ах, простите, пожалуйста! – серьезно извинялась княгиня. – Мне, когда говорят о России и тут же о разводах – всегда представляются плацпарад, трубы и мой брат Кесарь Степаныч, с крашеными усами. Да и на что нам другие разводы? Совсем не нужно.

– Совершенно лишнее, – поддерживал князь. – У нас есть новые люди, которые будут без всего обходиться.

– Это нигилисты? – воскликнула m-lle Вера. – Ах, расскажите, князь, пожалуйста, что вы знаете об этих забавных людях?

Князь не имел о нигилистах чудовищных понятий, ходивших насчет этого странного народа в некоторых общественных кружках Петербурга. Он рассказывал очень много курьезного о их нравах, обычаях, стремлениях и образе жизни. Все слушали этот рассказ с большим вниманием; особенно следил за ним Долинский, который узнавал в рассказе развитие идей, оставленных им в России еще в зародыше, и старая княгиня Стугина, Серафима Григорьевна, тоже слушала, даже и очень неравнодушно. Она не один раз перебивала Стугина вопросом:

– Ну а позвольте, князь… Как же они того, что, бишь, я хотела это спросить?..

Стугин останавливался.

– Да, вспомнила. Как они этак…

– Живут?

– Нет, не живут, а, например, если с ними встретишься, как они… в каком роде?

Князь не совсем понял вопрос; но его мать спокойно посмотрела через свои очки и подсказала:

– Я думаю, должно быть, что-нибудь в роде Ягу, которые у Свифта.

– Что это за Ягу, княгиня?

– Ну, будто не помните, что Гулливер видел? На которых лошади-то ездили? Ну, люди такие, или нелюди такие лохматые, грязные?

– Ну, что это? – воскликнула Серафима Григорьевна. – Неужто, князь, они, в самом деле, в этом роде?

– Немножко, – отвечал, смеясь, Стугин.

– Полагаю, трудно довольно отличить коня от всадника, – поддержала сына княгиня.

– Ну, что это! Это уж даже неприятно! – опять восклицала Онучина, воображая, вероятно, как косматые петербургские Ягу лазят по деревьям в Летнем саду или на Елагинском пуанте[116]116
  …на елагинском пуанте… – то есть на Елагином острове, расположенном в дельте Невы, излюбленном месте прогулок петербуржцев.


[Закрыть]
и швыряют сверху всякими нечистотами. И женщины такие же бывают? – спросила она через секунду.

– Два пола в каждом роде должны быть необходимо – иначе род погибнет.

– Это ужасно! А, впрочем, ведь я как-то читала, что гориллы в Африке или шампаньэ[117]117
  Шампаньэ – здесь, шимпанзе, африканские обезьяны.


[Закрыть]
тоже будто уносят к себе женщин?

Серафима Григорьевна вся содрогнулась.

Князь Сергей очень распространился насчет отношений нигилисток к нигилистам и, владея хорошо языком, рассказал несколько очень забавных анекдотов.

– Дуры! – произнесла по окончании рассказа Серафима Григорьевна.

– И пожить-то как следует не умеют! – смотря через очки, добавила княгиня.

– Но это все презабавно, – заметила Вера Сергеевна и вышла с молодым князем на террасу.

– Довоспиталась сторонушка! Дозрела! Скотный двор настоящий делается! – презрительно уронила Стугина.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации