Текст книги "Цирк зажигает огни"
Автор книги: Николай Сотников
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Борис Житков
УдавЦирковая повесть
I
Началось с того, что играл я в клубе. И всё как-то выходило, что проигрывал. Всё своё жалованье проигрывал. Отдам жене, а потом по трёшке выпрашиваю.
Жена служила в тресте. На машинке печатала. Я жене наврал, сказал, что шубу купил, а я её в рассрочку взял, а деньги проиграл.
И вот я раз прямо со службы шёл в клуб. Играю – и везёт, везёт. «Вот, – думаю, – когда на меня это счастье наехало, не упускай, гни вовсю!» Только успеваю бумажки по карманам распихивать: так уж комком и сую. Вот когда королём домой вернусь! Жена мучается, дома до света на машинке печатает. Вот вздохнёт, голубушка! Уж и не знаю, что ей сделаю. Серёжке, сынишке, велосипед, дураку, куплю. Настоящий! Вот будет радоваться! Наташеньке, дочке, шапочку, – она всё хотела, – вязаную, зелёненькую… Да что шапочку! Да и придумать не знаю что: она диктует матери до хрипоты, бедная, чтоб машинку эту проклятую перекричать.
«Ну, – думаю, – поставлю ещё пятьдесят рублей – и баста». Хлоп! – побили мою карту. Вот чёрт. Я, чтоб вернуть, вывалил сотню – натаскал из карманов мятых червонцев. Опять бита! Мне бы бросить, не злиться, а я всё жду, что снова моё счастье найдёт меня. И пошло, и пошло.
Я весь в поту и уж последние бумажки таскал из карманов, трёшки какие-то. И тут холод меня прямо прошиб: что вот только что все они, милые мои, счастливые могли б быть, уж были, можно сказать, и вдруг… И вот уж нет ничего. Я царапал со злостью пустой карман, скрёб ногтями.
Тут я вспомнил, что у меня с собой есть пятьсот рублей. Казённые, правда. Завтра сдать надо. Я взял червонец. Уж коли повернётся счастье – так ведь с рублишка начинали и с тысячами от стола уходили в полчаса каких-нибудь. И я всё рвал и рвал с пачки по червонцу, и уж всё равно стало. Я и считать перестал – который это идёт. Поставил потом целиком сотню, чтобы уже сразу. И глаза закрыл, чтобы не видеть. Потом побежал к швейцару.
– Голубчик! Дорогой! У вас шуба в залог пусть будет, дайте рубль. Последний раз, рублик.
А он головой мотает и не глядит.
– Шли бы спать, – говорит, – коли карта не идёт.
Я оделся, побежал домой, к жене как сумасшедший. Уж в прихожей слышал, как эта машинка стукает, прямо гвозди это в моё сердце вбивает. А Наташка хриплым голоском надрывается, диктует.
Час, час всего назад разве таким бы псом побитым я к вам пришёл? И не знали, бедные.
Я вошёл в столовую. Жена даже не оглянулась, только крикнула на Наташку, чтоб дальше, дальше!
Серёжка, дурак, через стол из пушки в солдат деревянных целит горохом. А я вошёл в своей шубе, как был, и говорю – голос срывается, хриплый.
– Надя, – говорю жене, – Надя! Я знаю, не говори! Умоляю – я в отчаянии. Спаси!
Она сразу бросила печатать, глядит на меня, раскрыв глаза, дети уставились, ждут.
– Надя, – говорю, – я знаю, денег нет, дай брошку бабушкину. В залог, в залог, выкупим. Я в отчаянии…
Она вдруг вскочила, всё лицо пошло красными пятнами.
– А я, а я? А мы все? – И бьёт, бьёт руки, не жалея, кулачком об стул. – Мы не в отчаянии? Мы всё должны сносить?
У самой слёзы на глазах.
Я шапку прижал к груди, всё у меня внутри рвётся.
– Надя, – говорю, – милая…
А она вдруг как закричит:
– Вон! Вон! – И показывает на дверь – отмахнула рукой во всю ширь.
Дети вздрогнули. Я смотрю, у Серёжки губы кривятся. А жена кричит:
– Что вы на детей смотрите? Вы их губите! Вы им не нужны!
Наклонилась к Наташке и кричит:
– Говори, говори: нужен он вам? – И глядит на неё, жмёт глазами.
Я шагнул к дочке, к Наташеньке. А она опустила голову, не глядит, и дрожит у ней бумага в руке.
– Говори сейчас же! – кричит жена. – Да или нет? Говори!
Наташа чуть глаза на неё подняла и вдруг, смотрю, чуть-чуть головкой покачала, едва заметно: нет!
– Наташа, – говорю я, – ты что же?
А жена:
– Вон! Вон! Довольно! И дети вас гонят! Вон!
Я вышел, и щёлкнул за мной французский замок. Запер он от меня семью мою, детей моих.
Было ещё совсем рано, часов десять вечера. И вот я остался на улице, мне некуда идти. И я растратил пятьсот казённых рублей. И куда я пойду, кому скажу, кто такого пожалеет?
Хотел бежать к товарищу моему, может быть, он как-нибудь… Вместе учились ведь. Да вспомнил: взялу него пятьдесятрублей, он из жалованья, из последних мне дал. Обещал я через неделю принести – три месяца уж тому. Как на глаза показаться?
Я всё шел скорей и скорей, прямо бежал почти и толкал прохожих. Стало рукам холодно. Я запустил руки в карманы и вдруг в правом кармане нащупал мёрзлыми пальцами – деньги! Мелочь какая-то. Я сразу стал, подбежал к фонарю и давай считать. Все карманы в шубе обшарил – набралось семьдесят восемь копеек. В клубе меньше рубля ставить нельзя! Я всё шарил, ещё бы найти двадцать две всего копейки. Зашёл в подворотню и все карманы вытряс – нет больше ни копейки. И я поплёлся по улице. Шарил глазами – вдруг знакомый встретится: выпрошу двадцать две копейки. И вдруг вижу здание: всё освещено, у подъезда извозчики чёрной кучей стоят, афиши саженные. Стоп! Да это цирк. Пойду в цирк, может, встречу кого, займу. Рубль даже можно занять.
Я купил на галёрку билет за сорок копеек. Я уж не смотрел на представление, а шарил глазами по рядам, по лицам, искал знакомого. Сейчас я ещё человек, а завтра – завтра я растратчик, и меня будут искать. Ещё ночь впереди – ведь можно отыграться. Только б рубль, рубль. И хоть бы один знакомый! Я бегаю глазами по людям, у меня всё бьется внутри, а люди смеются – вот-то смешное клоун делает на арене.
Я тоже стал смотреть на арену. Дрессировщик показывал маленькую белую лошадку. Он говорил по-французски, и очень забавно, но никто не понимал и не смеялся. Я хорошо знаю по-французски. И вдруг я подумал: наймусь в цирк, буду переводить, что говорит француз, буду эту лошадку чистить – миленькая такая лошадка, кругленькая.
Назовусь не своим именем и забьюсь, как таракан в щёлку. Смотрю, француз вывел пятерых собак, и тут я только услыхал, что музыка играет, а то так от тоски сердце колотилось, что я и музыки не слыхал.
Объявили антракт, вся публика поднялась с мест. Я побежал в конюшню. Весёлая публика смотрит лошадей; лошади блестят, как лакированные. Тут же стоят конюхи – на пробор причёсанные, в синих куртках, в блестящих ботфортах. Спрошу, нельзя ли конюхом поступить. Я подошёл к одному.
– Скажите, – говорю, – каку вас, работы много?
Он смотрит на мою шубу, почтительно говорит:
– Хватает, гражданин, но мы не обижаемся.
И не могу никак спросить: можно ли мне поступить? Засмеётся только. Однако я сказал:
– А вам тут человека ещё не требуется?
– Это вы в контору, пожалуйста. – И отвернулся к лошади, стал что-то поправлять.
В контору пойти? Совсем пропасть. Вид у меня – настоящий бухгалтер, и вдруг – в конюхи. Что такое? Засмеют, а то прямо в район позвонят по телефону. Что же мне делать? Но тут народ повалил на места, и я снова залез на галёрку.
Когда кончилось представление, я вырвал из записной книжки листок, написал по-французски:
«Господин Голуа (этого француза звали Голуа), очень прошу вас прийти в буфет, мне нужно передать вам несколько слов».
И подписался «Петров». А фамилия моя Никонов. Даля эту бумажку служителю, чтобы сейчас же передал, и жду в буфете.
Француз пришёл, как был на арене, – в жёлтых ботфортах с белыми отворотами, в зелёной венгерке, подмазан, усики подкручены и реденький проборчик, как селёдочка с луком.
Француз шаркнул:
– Честь имею…
И я начал говорить, что я восхищён его искусством. Француз вежливо улыбается, а глаза насторожились. Я ляпнул:
– Хочу поступить к вам конюхом.
Он совсем глаза вытаращил и рот раскрыл. Потом, вижу, начинает хмуриться, и уже никакой улыбки. И я сказал скорей:
– То есть я так восхищён вашим искусством, что готов служить даже конюхом при таком великом артисте.
Француз заулыбался и стал поспешно благодарить меня за комплименты и сейчас же повернул к двери.
В буфете уже все убрали и запирали шкафы.
Я выбежал на улицу. Завтра будет известно, что кассир Никонов скрылся с пятьюстами рублями и что к поискам приняты меры. И дома прочтут в газетах. А Наташку в школе будут спрашивать:
«Это не твой папа?»
Я стоял на морозе и думал. И вдруг мне пришла в голову мысль.
II
Я решил, что именно в темноте, где не видно моей шубы проклятой, не видно моего бухгалтерского лица, именно в темноте и надо просить, умолять, требовать. Голос, голос мой будет один. А я чувствовал, что если я сейчас заговорю, то голос будет отчаянный, как у человека, который тонет. И в темноте легче, всё можно говорить… даже на колени упасть. Пусть только выйдет кто-нибудь из циркачей. Я стану на колени, буду за полы хватать. Ведь мне всё равно теперь. И я подбежал к задним дверям цирка, откуда выходят артисты.
Я ходил по пустой панели мимо дверей, и у меня дух забился от ожидания. Дверь хлопнула. Кто-то вышел и быстро засеменил по панели. Я не успел за ним броситься. Нет! Я брошусь к девятому, который выйдет, кто бы он ни был. Я перешёл на другую сторону переулка и стал ждать. Люди выходили по двое, по трое, весело говорили между собой. Я считал. Следующий – девятый. Я весь дрожал. Я подошёл к самым дверям цирка и стал. Нет, никого нет. Господи, неужели я всех пропустил? Надо было не ждать, догнать первого… Я хотел уже бежать, но теперь где я их найду? В это время дверь наотмашь отворилась, и вышли оттуда сразу гурьбой пять человек. Они говорили громко, крепко, на весь переулок. И я слышу:
– Он мне лопочет по-своему и тычет вниз: мажь, значит, копыта, а я каждый вечер…
У меня сердце забилось: конюхи, конюхи! Но сразу броситься к ним я не мог. Я решил, что пойду за ними. Разделятся же они когда-нибудь, вот я и подбегу к одному – с одним легче. И я пошел за ними, глаз с них не спускал, чтоб не потерять в толпе.
Вдруг они свернули влево через улицу. Тут трамвай, они перебежали, трамвай закрыл их от меня, а когда он прошёл, конюхов на той стороне не оказалось. Я чуть не заплакал. Я метался из стороны в сторону и вдруг вижу – пивная, и дверная штора наполовину уже спущена. А вдруг они там? И я нырнул под штору. В пивной было почти пусто, и вон, вон они, все пять человек, садятся за столик. Я сел за соседний. Человек им подал пива и сказал:
– Только по одной, граждане, и закрывать надо, время позднее.
Я знал, что у меня осталось тридцать восемь копеек. Я спросил бутылку пива.
Как же начать? Я боялся, что они наспех выпьют пиво – и марш. Штору спустили на дверях, и только и остались в пивной, что конюхи да я.
И вот я слышу, один, самый старший, говорит не спеша:
– Да, родные мои, приходит ко мне падчерица моя – вся в синяках. Ну – вся, вот как конь в яблоках. «Кто же это тебя, – спрашиваю, – милая ты моя?» – «Да опять, – говорит, – муж». И плачет. «Что ж, – говорю, – он тебя уродует?» – «Зачем, – говорит, – я косая, обидно ему». А она, верно, косенькая у нас. «Не такая, – говорю я, – уж ты косая, чтоб так бить. Живи, – говорю, – у меня, и чёрт с ним. Твоя, – говорю, – мать рябая, а я души в ней не чаю. Ты, – говорю, – наплюй».
Я собрал голос и говорю:
– Вы хорошо… как поступили. – Заикаюсь, голос срывается. А конюх потянулся ко мне и ласково спрашивает:
– Вы что сказали, товарищ? Не слыхать.
Я встал, подошёл и сказал:
– Мне очень нравится, как вы поступили. Извините, что я вмешался.
И чувствую, что у меня слёзы на глазах. Все конюхи на меня смотрят. А старший вдруг внимательно мне в глаза глянул и говорит:
– Садитесь к нам, гражданин, веселее вам будет. – И вижу, раздвигает приятелей.
Я схватил свою бутылку и пересел к ним. Все замолчали и на меня глядят. И тут я вдруг как сорвался, как с горы покатился.
– Вот видите, – говорю я, – ей есть куда пойти, а мне некуда. – И чувствую, как слёзы у меня закапали и текут по усам, по бороде катятся. И я стал рассказывать, как я проигрался, как меня дети из дому выгнали, как жена дома убивается над работой. И говорю, как лаю – душат горло слёзы.
– А вы выпейте, выпейте, гражданин милый, – говорит старый конюх и наливает в мой стакан.
Я глотнул пива – легче стало. И всё им рассказал. Одного только не сказал: что я растратчик и что меня завтра искать будут.
– Вот, – говорю, – говорил я этому французу, а как просить станешь? Я в жизни не просил, не кланялся. Да в таком виде…
– Да, – говорит старший, – вид, можно по-старому сказать, – барин вполне.
Я боялся, что надо мной смеяться станут, и готов был и это стерпеть, но никто даже не улыбнулся. Один только сказал:
– А другую какую работу, по своей части или…
Старший перебил:
– Видишь, человек не мальчик и не пьяный, значит уж есть что, зачем в конюхи просится.
Хлопнул меня по колену и говорит:
– Ну ладно, голубок, подумаем. Ты утрись. Дай-ка сюда парочку! – крикнул он официанту.
Официант огрызнулся:
– Из-за парочки вашей на штраф налетишь – выметайтесь, граждане, – время.
– Давай полдюжину! – крикнул конюх и пошёл к хозяину и чуть мне головой мотнул. Я встал за ним. Он мне в ухо шепчет:
– Первое дело – надо сейчас ребятам поставить. Что у тебя есть? Часы есть?
– Чёрные, – говорю, – стальные.
– Даёшь!
Я живо снял часы и отдал конюху. А он ушёл шептаться с хозяином за перегородку.
Смотрю, волокут дюжину пива и две воблы на закуску. А у меня всё внутри трясется: а ну как всё это только шарлатанство одно, чтоб мои часы пропить и поиздеваться надо мной? Но я старался верить конюху, и от этого мне теплей было.
– Только поторапливайтесь, граждане, – говорит хозяин.
Все налили, стукают о мою кружку, чокаются, и все одно и то же говорят:
– Ну, счастливо!
Мы вышли из пивной чёрным ходом. Я всё держался ближе к старому конюху. Его звали Осип. «Ну, – думаю, – сейчас скажут “спасибо” и кто куда, а меня оставят на тротуаре». Так и жду. Был первый час ночи, народ бойко ходил по улицам, и я боялся отбиться от Осипа.
Вдруг он остановился и обернулся к товарищам.
– Ну вы, друзья, скажите человеку «спасибо» и, того, не гудеть. Человек из последнего расшибся, вам дюжину выставил. А мы с ним пойдём.
Все стали со мной прощаться и давили руку. Осип, полуоборотясь, ждал.
Мы тронулись с ним бок о бок.
– Ночевать где будешь? – спрашивает Осип.
Я, конечно, мог бы пойти к знакомым ночевать, но боялся хоть на минуту отпустить Осипа. Я даже взял его под руку и стал шагать с ним в ногу.
Я шёл молча, боялся его расспрашивать: а вдруг как рассердится, что пристаю, и тогда всё пропало. Мы шли по каким-то улицам, я не мог замечать дороги – так в голове кружились мысли, да тут повалил густой снег.
– Уж как-нибудь тебя устрою на ночь-то, – сказал Осип. И тут стал около деревянных ворот. Мы стоим оба белые от снега.
– Ты, главное дело, не робей. Валиком, валиком, гляди – на дорогу выкатился. А? Верно я говорю? – И стукнул меня по плечу.
И тут я увидел, что мне надо ему всё рассказать. И я сказал, что я проиграл казённые деньги, что меня завтра искать будут… А Осип перебивает меня:
– Да ты брось, брось, милый, и так знаю, с первых слов видать было: не в себе человек. Ладно уж. Дома-то языком не бей.
И застучал в ворота.
Крылечко под нами морозно скрипнуло. Вот дёрнул Осип примёрзшую дверь, и вошли мы: душно, парно, темно. Куда-то впереди себя протолкал меня всего и сказал шёпотом:
– Во, тут сундук. Увернись в шубу и спи до утра.
Я нащупал сундук, залез, поднял мокрый воротник, натянул на глаза шапку и закрыл глаза. И вдруг сразу внутри что-то как распустилось, будто лопнула верёвка какая, что жала и давила мне грудь и дышать не давала. Я подумал, как там дети мои, и сказал: «Спите, мои родненькие, ничего: валиком, валиком», и заснул как убитый.
III
Ещё было темно, как меня разбудил Осип:
– Вставай, пошли.
Я сейчас же вскочил и, держась за Осипа, пошёл. На дворе было темно. Бело лежал пухлый снег, и с неба крупные наливные звезды смотрели серьезно.
– Пока не надыть, чтобы тебя кто видел таким-то видом, – сказал Осип. – Сейчас пойдём, перелицуем мы тебя – раз и два. Чайку вперёд попьём, не торопясь – валиком.
– Валиком, валиком, – повторял я за Осипом, и иду всё, чтоб к нему поближе.
Мы зашли в трактир, где пили чай обмёрзшие ночные извозчики.
Я пил вприкуску жидкий чай, закусывал баранкой.
Стало чуть светать, синим цветом подёрнуло окно в трактире.
– Идём, браток, сейчас на барахолку, и там мы загоним эту шубу твою и там же тебе устроим вот этакую куртку, вроде что на мне. И шапку эту тоже надо долой. А ну, дай-ка сюда.
Осип повертел мою меховую шапку.
– Да, – говорит, – она пятёрку подымет вполне. А шуба, гляди, рублей как бы не тридцать потянула. Как думаешь?
– Мне всё равно, – говорю я.
– Зачем же зря татар-то баловать? Пошли.
Я никогда не бывал в таких местах. Куда-то далеко заехали мы с Осипом на трамвае. В переулке было сыро, мутно. В тёмную подворотню шмыгнули мы с Осипом, по тёмной лестнице; я путался в своей длинной шубе. Осип толкнул дверку, и на меня пахнуло затхлой вонью пыльного, старого тряпья. Под лампой на помосте два татарина ворочались в куче тряпья и ругались на своём языке. От тухлой пыли гнилой туман в воздухе.
– Здорово! – крикнул Осип.
Оба татарина вскочили и оба вцепились глазами в мою шубу. Один не удержался и погладил ладонью по рукаву.
Я снял шубу. Её трясли, щупали, носили на двор, мяли мех в руках и ругались все трое: Осип и оба татарина.
– Сорок пять, последнее слово, – сказал Осип и сунул мне шубу. – Надевай. Пошли.
Я стал натягивать рукава. Но татары ухватили за полы и крикнули в один голос:
– Сороктри!
– Напяливай! – заорал Осип и стал запахивать на мне шубу. Он толкал меня в двери. Мы вышли на лестницу. На площадке уже ждали другие татары. Сразу трое нас обступили.
– Бери сорок пять!
– Полсотни, – сказал Осип и стал спускаться с лестницы.
– Сорок семь! – крикнули сверху. Осип стал.
– Давай!
Нас потащили назад.
Татары отслюнили нам сорок семь рублей. Моя шапка пошла за пять рублей. И вот я остался раздетый у татар в этой пыли и вони. А Осип с деньгами ушёл. Уж, наверно, прошло с час, – а его все не было. Боже мой! Какой я дурак! Я остался без шапки, без шубы, неизвестно где, у каких-то старьёвщиков. Я разболтал этому конюху, что я растратчик и что боюсь милиции. Он знает, что в милицию не пойду. Что мне делать? Я видел, что татары уже подозрительно на меня поглядывают. Они два раза спрашивали:
– Что товарищ твоя: скоро ворочай – эте?
На дворе было уже совсем светло. Я слышал, как звонил, гудел трамвай, как во дворе на морозе звонко орали татарские ребятишки, а на лестнице шлепали ноги и ругались голоса. Я стал придумывать, нельзя ли за мой костюм получить у татар какую-нибудь рваную фуражку и какое ни есть старье, чтоб выйти на улицу. Я видел, что они остро поглядывают на мои шевиотовые брюки. Я представил себя, каким я стану в этих лохмотьях, с моей бородой, в драной фуражонке на лютом морозе. Скрываться от милиции, прятаться от людей, как пес прозябший, скоряченный. Сегодня в «Вечерней» будет напечатано. Нет, всё пропало!
Дверь хлопнула, я вскочил навстречу – нет, не он. Какой-то татарин. Татарин стал болтать с хозяином, потом чего-то всё на меня кивал, спрашивал. Я видал, что про меня говорят. Теперь, наверно, весь дом знает что-то подозрительное, какой-то гражданин… А что, как приведут сейчас милицию или сыщика? Начнут спрашивать: вас обокрали, раздели, обманули? Что случилось? Почему вдруг? Кто такой? У меня опять всё замутилось внутри, и я решил, что нечего ждать, а сам пошлю татар за милиционером. Хоть бы от татар выйти без позору, а там в милиции скажу, что я растратчик и чтобы меня арестовали. И уж тогда всё равно – сразу по крайней мере. Буду сидеть и ждать суда. И я решил сказать татарам, чтобы пошли в район. Я поднялся и сказал:
– Вот что, дорогие граждане…
И вдруг слышу за дверью:
– Да брось! Не продаю! – И вваливается мой Осип, Осип с охапкой одежды. Красный весь с морозу.
Шапка-финка с ушами, тужурка на баране, синяя курточка и брюки. Всё ношеное, но всё целое.
Татары бросились.
– Почему давал?
А Осип на меня примеряет, по спине хлопает:
– Гляди ты, брат, угадал-то как!
Когда мы вышли, я в стёкла магазинов глянул на себя и не мог узнать.
Теперь оставалось побриться и найти по ноге старые ботфорты.
Да, через час меня и дома не узнали бы.
Осип глянул:
– Фалейтор как есть, куражу только дай побольше. Шагай теперь, как не ты – никакая сила. Кто спросит – говори: мой свояк. Так и говори: Осипу, мол, Авксентьичу Козанкову – свояк. Откуда? Тверской – и больше нет ничего. А теперь гнать надо в цирк, завозились, гляди-де, – пятый час скоро.
Мне стало весело и, действительно, показалось, что я уже не я, а Осипов свояк. У меня походка даже стала другая, чуть вприпрыжку, и очень легко и ловко казалось после долгополой шубы.
Не узнали меня, что ли, вовсе конюхи, но они и виду не показали, что меня заметили. А я стал сейчас же помогать Осипу. Шла уборка конюшни. Я первый раз ходил около лошадей. Но я ничуть не боялся – всё казалось, что это не я, а форейтору нечего бояться. И сам не ожидал, как я ловко подавал вёдра Осипу, хватал щетки, мыл шваброй, где мне тыкал Осип.
Француз Голуа стоял около своей лошадки. Я увидел, что при дневном свете лошадка совсем синяя. Голуа макал в ведро губку и синькой поливал лошадь и всё ругался по-французски. Я, не поворачивая головы, громко переводил, чего хочет француз. А он удивлялся, что конюхи стали понимать. Но он скоро догадался, что это я пересказываю. Он подошел ко мне и спросил по-французски:
– Вы умеете по-французски?
Все на нас оглянулись.
– Да, – сказал я, – немного знаю, – и продолжаю ворочать шваброй во всю мочь. А Осип мне приговаривает:
– Ты не рвись, ты валиком, – и моргает тихонько на Голуа.
– Откуда вы научились? – подскочил ко мне француз.
– В войну военнопленным во Франции год держали, поневоле пришлось немного.
И ушёл за лошадь, будто мне работы много и некогда болтать. У меня сильно колотилось сердце, и я хотел, чтобы француз на время отстал. Но он нырнул под лошадь и оказался рядом со мной.
– Вы здесь служите, вы новый, теперь поступили? Говорите же!
– Нет, – сказал я, – я сейчас без дела и вот пришёл помочь моему родственнику, – и киваю на Осипа.
– Пожалуйста, пожалуйста, – затараторил француз, – объясните, чтобы они не мазали копыта моей лошади. Я их крашу в синий цвет, а они непременно вымажут их чёрным. И никакого эффекта. Никакого! И чем больше я объясняю, тем они сильнее мажут. Ужасно! Пожалуйста.
И француз убежал.
Все сейчас же бросились ко мне.
– Что, что он тебе говорил?
Я рассказал.
– Правильно! – отрезал Осип. – Оно так и есть. Ты верно сказал. Я, мол, без делов, а пришёл подсобить, как мы с тобой свояки. И квит. А он, конечно, в контору… Дай-ка мне, Мирон, ведро сюда.
Я оглянулся, но сейчас же понял, что это Осип меня окрестил Мироном. Осип ухмыльнулся и, принимая ведро, сказал мне:
– Спасибо тебе, свояк ты мой Мирон Андреич. Мирон Андреевич Корольков. Вот, брат, как!
Я глянул на свои ноги в ботфортах, на синие брюки и сам наполовину поверил, что я именно и есть Мирон Андреевич Корольков. В это время входит в конюшню служитель и говорит:
– Осип! Слышь, Осип! Гони твоего земляка в контору, француз спрашивает.
У меня сердце ёкнуло. Я глянул на Осипа: идти ли, дескать? А Осип говорит спокойно:
– Только не рвись, а катышком, помаленьку.
Я отряхнул брюки и пошёл за служителем. В конторе француз быстро лопотал что-то человеку за столом – он оказался помощником директора. Мы вошли; француз замолчал.
Я стал на пороге и говорю:
– Здравствуйте. – Кланяюсь по-простому. И таку меня хорошо вышло, будто я и впрямь только что из тверской деревни.
Помощник директора спрашивает:
– Вы что, товарищ, Осипу родственник?
– Свояки мы, – говорю и снова поклонился.
– Вот месье Голуа хочет, чтобы вы служили, а у нас штатных мест нет. Так месье Голуа предлагает вам у него служить лично. Лично, понимаете?
– Лично, – сказал я и снова поклонился.
– Одним словом, у него в конюхах. И собак смотреть.
– Можем и собак, – ответил я.
– Так вот объясните месье Голуа, каку нас в СССР: книжка, расчётная, союз там, страховка и с биржей как… Одним словом, всё. А пока можете ходить подённо. Там уж сговоритесь.
Он взял перо.
– Как звать?
И тут я в первый раз сам назвался по-новому:
– Мироном звать. Мирон Андреевич Корольков.
Я это сказал и как будто отрезал что. Как будто не стало уже кассира Петра Никифоровича Никонова. Там он где-то. В тумане, в татарской пыли будто спит.
– Можно идти? – спросил я.
– Губернии, значит, тоже Тверской? – спросил помощник. – Что это все тверские да скобские?
Я двинулся. Француз пошёл за мной. Он схватил меня под руку.
– Мой друг Мирон! – кричал француз. – Я сейчас покажу вам собак, моих друзей. Идём, идём!
Но я не спешил, как велел мне Осип, а шёл не торопясь, упираясь. И тут спросил француза:
– Однако, месье Голуа, сколько же вы мне жалованья положите?
– Ах, скажите мне, мой друг, сколько вам надо? Вы будете чистить лошадь, вы будете водить собак на прогулку, чистить их щёткой. Вот так, вот так. – И француз водил рукой в воздухе. – Два раза в день кормить – это надо варить. Но это очень интересно.
Я совершенно не знал, сколько спросить, я не знал, сколько получают конюхи, и решил, что спрошу Осипа. Собаки сидели в клетке, и все пятеро залаяли навстречу Голуа: четыре сеттера и чёрный пудель. Они блестели, как намазанные маслом, – до того лоснилась шерсть. Я потом узнал, что француз помадил их особой помадой и подкрашивал красной краской сеттеров.
Голуа открыл клетку. Собаки бросились к нему, подскакивали, старались лизнуть в лицо.
– Гардэву! Смирно! – крикнул француз.
Собаки замолчали и моментально уселись в ряд на земле и замерли, как деревянные.
– Вот, – сказал Голуа, – это Гамэн. – Пудель обернулся. – Это Гризетт. – Француз назвал всех собак по имени. – Повторите.
Я повторил.
– О! Да вы гений, мой друг! Браво для первого раза. На место! – крикнул он на собак и поволок меня к лошадке.
Конюшню уже прибрали, и Осип склеивал цигарку из махорки.
– Что, навяливается, чтоб с ним работать?
– Сколько просить? – крикнул я Осипу.
– Не торопись. Спроси: на манеж тоже с ним выходить или как?
– Как это «на манеж»?
– А вот как представление, то с ним вместе работать или только около собак ходить?
Француз хмурился и глядел то на меня, то на Осипа.
Я спросил француза, должен ли я буду помогать ему на арене.
– Боже мой! Неужели это вам не интересно? Я вам разрешаю.
– Ну, а я благодарю вас. Я не люблю на публике.
– Вы привыкнете, это ничего, мой друг. Только первый раз, а потом…
Я глянул в глаза Голуа и спросил серьезно:
– Вы нанимаете меня с выходом или без?
– Это мы увидим, – надулся француз, – годитесь ли вы ещё… – И отвернулся.
– Как вам угодно, – сказал я.
Осип как будто понял, что мы говорим, и сказал, сплевывая махорку:
– Без выхода проси с него семьдесят пять рублей, а с выходом сотню. Главней всего – не торопись. Одумается француз. Он крутит, а ты валиком, валиком. Пошли-ка обедать.
Голуа заплетал в косы гриву своей лошади и не обернулся, когда мы с Осипом пошли к двери.
– Не сдавай ни в коем разе, – сказал Осип, когда мы в трактире сели за чай.
Я только что раскрыл двери, около которых я тогда метался и ждал девятого человека, и сразу услыхал этот резкий крик, цирковое гиканье: «Гоп! Гоп!» – и щёлканье бича.
– Самарио, итальянец, работает, – сказал Осип.
На арене металась лошадь. Человек пять конюхов стояли на барьере, растопырив руки. А вокруг пустые места смотрели сверху деревянными спинками. Смуглый брюнет в зелёной тужурке, нахмуренный, злой, кричал резко, как будто бил голосом: «Гоп! Гоп!», щёлкая длинным бичом по ногам лошади. Лошадь вертелась, вскидывала ногами, дышала паром на холодном воздухе, косила испуганным глазом на хозяина. Вдруг лошадь прижала уши и бросилась в проход на меня.
– Держи! – крикнули конюхи.
Я ухватился за тонкий ремешок, лошадь завернула, стала на дыбы, но я не пустил и повис у ней на шее. Тут подбежали конюхи. Я бы никогда раньше не сделал этого, я бы отскочил в сторону, но если я конюх Мирон.
– Алле, алле! – кричал Самарио.
В это время кто-то сзади схватил меня под руку.
– Мой дорогой друг, месье Мирон! – И Голуа потащил меня вглубь, в коридор, что темным туннелем идет под местами. – Между друзьями не может быть спора, – говорил француз. – Деньги – вздор, искусство – впереди всего.
Я глянул на него; француз закивал головой:
– Сто рублей, и работа на манеже.
И тут я заметил его глазки: совершенно чёрные, как две блестящих пуговки. Он на минуту остановил их на мне, и в полутьме стало чуть страшно.
– Сегодня пятнадцатое. Начинаем! Вашу руку. Идём!
Все катилось как во сне, быстро и бесспорно. Ведь дня не прошло, а я как будто прожил полжизни Мироном Корольковым. И Мирон выходил мужичком крепким, старательным и себе на уме. Все конюхи высыпали смотреть, как мы будем репетировать с французом. Он опять повторял свои шутки. Я перевёл одну и крикнул конюхам. Все захохотали.
– Что вы сказали? – бросился ко мне Голуа. – Ах, мой друг, научите меня, чтоб я сам это сказал.
Я ходил с Голуа и долбил ему русские слова.
– Корошенька мальшик прицупалься на трамвэ! – Это когда пудель висел, уцепившись за хвост белой лошадки. Потом пудель пускал хвост и катился по арене кубарем. Вставал совершенным чертом: мы его намазывали салом, и он весь вываливался в песке.
– Корошенька приекала домой, – говорил Голуа.
Я сам выдумывал всякую ерунду, и мне было весело.
– Надо ещё для детей, – сказал француз. – В воскресенье детский утренник, все школы, мальчики, девочки, надо смешно и немного глупо.
И тут я подумал: «Ведь, может, и Наташа придёт. Поведут со школой».
На арене уже играл оркестр, и я в проходе увидал, что лошадь Самарио на задних ногах топчется под музыку, а Самарио стоит под самыми её передними ногами и грозит ей хлыстиком перед носом.
Человек в клоунском костюме сосредоточенно смотрел на наездницу, что прыгала под весёлый марш на спине тяжёлой лошади. Вдруг этот человек сделал дурацкую рожу, заверещал не своим голосом и бросился на арену.
– Рано, рано! – закричал с арены человек в пальто. – Да считайте же, сколько раз я вам говорил, – на половине пятого тура ваш выход. Сначала, маэстро! – крикнул он в оркестр.
Осип схватил лошадь; наездница села на голубой помост на спине лошади. Музыка грянула марш. Осип пробежал несколько шагов и пустил лошадь.
Я слышал, как клоун, нахмурясь, считал:
– Три… четыре… Ай-я-вай-вай-ва? – вдруг заорал он во всю мочь визгливым голосом и кинулся к наезднице, высоко подбрасывая коленки на бегу.
Но тут Голуа потянул меня:
– Мой друг, я забыл: прицупалься трамвэ!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?