Электронная библиотека » Нина Берберова » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Без заката"


  • Текст добавлен: 12 декабря 2014, 11:42


Автор книги: Нина Берберова


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
VI

Под Новый год, вечером, Вера осталась одна: отец и мать уехали в гости, оставив спальню в невообразимом беспорядке: поперек кровати было брошено раскинувшее рукава старенькое материнское платье, поверх него в каком-то безобразном полете – отцовская куртка. Высокие, до последнего дня своей жизни не стоптанные материнские сапожки валялись посреди комнаты, на них наступали – опять в том же азарте – отцовские сапоги; все ящики туалета были выдвинуты (она искала веер). Еще в передней продолжала она натягивать длинные лайковые перчатки, потом набросила на высокую прическу оренбургский тонкий, как кружево, платок, на плечи – поношенную, но все еще нарядную лисью ротонду и выбежала, все продолжая натягивать перчатки; отец заспешил за ней в новенькой фуражке, наставив барашковый воротник.

На той стороне улицы были гости.

Вера угадывала за тюлем адлеровских окон Полину, черноватого гостя с бородкой и многих других, кого успела узнать у Адлеров. Среди гостей она иногда видела маленькую быструю тень Сама. У подъезда стояла вереница саней и несколько карет. Кучеры, наверное, ничего не слышали из того, что делалось наверху: ни рояля, ни голосов. Но Вера слышала, звуки неслись сверху: там, в квартире доктора Бормана («не надейся, даже не родственник Жоржу»), шаркали, бегали, грохотали, тренькали, восклицали, пели – словом, встречали теплой компанией Новый год. И незачем было смотреть на часы или слушать – не пробьет ли в столовой двенадцать? – и без того было ясно: сперва опустели окна напротив – адлеровские гости перешли в столовую (сорок приборов, шесть лакеев, взятых напрокат); потом у Борманов что-то куда-то передвинулось; внезапно наступила минута тишины. Мигали фонари на улице, блестели звезды. И потом сразу грянуло наверху – поехали стулья. «А-а-а», – заревела разом дюжина голосов.

А дедушка лежал рядом и готовился умирать.

Умирал он уже месяца полтора – и жизнь вокруг текла своим порядком, нельзя было ее остановить, да и зачем? Но сейчас он умирал всерьез. Прежде чем лечь, Вера послушала у его двери.

– Егоза, голубушка, – услышала она его шепот и сейчас же вошла, потому что это он так ее звал.

– Егоза, голубушка, – больше ничего разобрать было нельзя.

Ей показалось, что он просит пить. Она поднесла ему стакан. Потом ей показалось, что он просит поднять повыше ноги.

А наверху все шумели, заиграли польку, пошли в пляс. Хорошо, что дедушка был глух.

Он, медленно охая, пополз рукой в ее сторону.

– Заливает, – разобрала она. За ее спиной горела лампа, укрытая газетным листом. В комнате был старый и острый запах лекарств, какой-то травы (которая почему-то хранилась в ночном шкапике), меховой дедушкиной шапки, которую он иногда надевал, лежа в постели. Веру начинало клонить ко сну. Она отсчитала двадцать капель из бутылки с шлейфообразным рецептом и осторожно влила дедушке в рот. Он удивленно взглянул на нее, словно давно не видел.

– Егоза, матушка, сколько тебе? – спросил он, продолжая смотреть на нее.

– Мне двенадцать, дедушка.

– А.

Он закрыл глаза, вздохнул. Вздохнула и она и вдруг увидела, что дед заслоняется от кого-то рукой и в лице у него молчаливый недоуменный ужас.

Это был мгновенный сон, и она открыла глаза.

– Ты что, дедушка? – но он тихонько дышал и не отвечал ей.

«Только бы не заснуть, – молилась она. – Сейчас это случится. Никого нет…» Ей не было страшно. «Можно позвонить по телефону, можно подняться к доктору Борману… Можно разбудить Настю… Не надо. Ничего не надо».

Глаза ее смыкались. Стараясь не скрипнуть дверью, она выходила, по холодной лестнице поднималась этажом выше. Распахивалась дверь. Гомон и музыка налетали на нее. «Доктора, пожалуйста», – говорила она, стараясь увидеть из прихожей (где пахло сдобью), что делается в комнатах. К ней выбегали какие-то люди (среди которых был и Сам), подхватывали ее, мчались по коридору. Да ведь это адлеровская гостиная, адлеровские гости! И вдруг ее что-то ударяет в сердце: он здесь, он здесь, певец с бархатным лицом, с глазами, как два озера, с голосом, от которого… В первый раз она услышала его в Германе, потом в Фаусте. Он, конечно, не замечает ее. Ничего. Когда-нибудь он ее заметит, он скажет: «Полюбите меня, красавица, я все потерял, и жизнь, и голос». И она ответит ему: «Я давно люблю вас, я буду любить вас вечно».

Она опять открыла глаза. Дедушка теперь лежал, приоткрыв рот, из которого сбоку, при каждом выдохе, все ниже спускалась выпавшая слюна. Вера вытерла ее углом простыни. Нет, к доктору Борману она не поднимется, но она позвонит туда, куда ушла мать. Только вот встать она не может. Дедушка цепко держит ее за руку. И ей кажется, что так цепко, как только возможно.

– Почитай-ка мне, егоза, матушка, – слышит она.

И она, преодолевая сонливость, тихонько, голосом, который то уходит в лепет, то вдруг восходит в звук, читает ему «Отче наш», и чувствует, что спит, давно спит, крепко спит…

Ей не сказали потом, когда именно он перестал слушать и дышать: пока она сидела над ним или после того, как ее увели спать и мать осталась с дедом, не сняв даже своего серебристого кружевного платья. Утром к Вере вошла Настя, поцеловала ее в голову и сказала, что дедушка преставился. Она вскочила. Она думала, что будет, как в немецкой сказке: кто-то вломится в дом, остановит все часы, остудит все печки, запретит дышать… Ничего этого она не увидела. Солнце шло в окно косым приступом, с подоконника в комнату бежала вода. Было утро, январское утро, и в доме почему-то была такая тишина, как в церкви, когда рано и батюшка еще только облачается у себя в алтаре.

VII

Уже на следующий год, первый год войны, Вера совершенно равнодушно научилась смотреть на певца с бархатным лицом, бывавшего у Адлеров. Он много ел, еще больше пил, у него был бумажник весь в монограммах и узорах, у него было множество брелоков, на одном из которых была какая-то надпись – но она отлюбовалась и им, и всеми его украшениями, и теперь куда больше ее занимала Полина.

И тут можно было уже не стесняться, а входить в комнату и застывать у двери, изредка переводя дыхание, смотреть на то, как вокруг тоненькой девушки, носящей всегда только одно розовое, что-то блещет, искрится и дрожит, как сама красота.

– Уйди, ты мне мешаешь.

Вера краснеет, наливается свинцом, застывает малиновая в неестественной позе: носки башмаков – внутрь, шея ушла в плечи, руки, как два полена, отставлены от тела.

– Уйди, ты мне мешаешь.

Полина стрижет ногти и даже не поднимает головы. Но Вера отлипает от стены и делает несколько шагов. (Видно, как Полина подняла одну бровь.)

– Одну минуточку, – говорит Вера, берет хрупкий длинный обрезок перламутрового Полининого ногтя со столика и примеряет к своим, как примеряют кольцо.

– Уйди, ты мне мешаешь, – говорит Полина в третий раз, и Вера так же осторожно, как вошла, выходит.

Потом проходит и это. Сердечные дела приходится отложить. Сам и Вера приходят к заключению, что для сердечных дел у них просто нет времени.

Четырнадцатый год, пятнадцатый год. Уходит то время, когда они, лежа у камина в кабинете Бориса Исаевича, положив головы на голову медвежьей шкуры и смотря в огонь, как заправские мечтатели говорили о том, что мир несомненно зеркален, что вселенная отражается в другой вселенной и где-то, на расстоянии миллиардов световых лет, существует такой же мальчик, как он, и такая же девочка, как она, и так же дружат они, и так же вот в эту самую минуту в таких же сумерках… Не может быть, чтобы человек был создан один, без своего отражения… Уходит это время. Теперь, с разгоряченным лицом, со сверкающими глазами, вытянувшаяся, похудевшая, необъяснимо подурневшая, она садится в угол дивана в классной (на месте парты – письменный стол, впрочем, совершенно ненужный – Сам никогда ничего не пишет), а он – верхом на стуле.

– Чужие страны. Вот ты видел чужие страны. Ну и что же? Люди всюду одни и те же – всюду гадость, ложь, разбой?

– Ну конечно. И пошлость.

Пятнадцатый год, шестнадцатый год. Они читали газеты. Все – от объявлений «вдова с пышной фигурой» до «отступили на заранее подготовленные позиции». Они про все узнали. И с постоянным неистовым любопытством шныряли теперь по книгам – дозволенным и недозволенным. Восточное полушарие по-прежнему висело над диваном, и Россия, разлатая Россия, была выкрашена на нем в зеленый цвет, но это был обман, потому что никакой зеленой России вовсе не было.

И то, что на каторге побывал великий русский писатель, и то, что в Петропавловске гниют и мрут самые смелые, самые сильные (так повелось лет девяносто тому назад), и то, что у «помазанника Божьего», который говорит «мы», такое неумное, вялое и примелькавшееся лицо, – все будоражило их, и во всем: в шушуканье прислуги, в разглагольствовании адлеровских гостей, в горячих подслушанных вне дома спорах – они искали ответа на свои подозрения касательно дикой и таинственной страны, которая закипала, колебалась у них под ногами, стараясь выплеснуться из зеленой сони деревьев, черным кружком обведенных городов, которая вопила, ревела все сильнее о нищете, темноте, бессмысленном своем скотстве, о детской смертности и коптящей лучине.

Сам смотрел вокруг себя сощуренными глазами, по-прежнему выдумывал всякие истории, ничего не помнил, иногда метко и как-то по-стариковски острил – худой, рыжий, пятнадцатилетний, он был теперь законченным музыкантом, ему пророчили упоительную славу. Обмороки его постепенно прошли, слезы тоже. Сонливость он все еще преодолевал. У красивых Полининых подруг он с полуулыбкой, с бессмысленным блеском в глазах выкрадывал из сумок и карманов платки, перчатки, стремительно уносил их к себе и прятал под матрас, а утром, когда выходил на улицу, бросал – всегда с одного и того же моста – в Мойку одним и тем же быстрым и брезгливым движением. Он выходил теперь один, хотя дома за него продолжали бояться; у него завелись кое-какие товарищи, музыкальная молодежь, среди которой он слыл талантливым, но уж очень самоуверенным и самолюбивым.

В ту весну, когда случилась революция и Вере исполнилось шестнадцать лет, они полюбили шагать вечерами от Литейного моста к Громовской лесной бирже, пока было светло, то есть до полуночи. За Воскресенским перевозом набережная делалась пустынной и глухой, попадались патрули, неизвестно что охранявшие: Таврический дворец или Смольный. На обратном пути, уже ночью, подле развалин суда все еще тянуло клейкою гарью. Небо никак не могло погаснуть, и они никак не могли расстаться, наговориться, проститься. «Ты и я», «я и ты» – слышалось прохожим. Она по-прежнему была чуть выше его, юбки ее теперь значительно удлинились, но коса все еще была не убрана в прическу. Сам знал, что у нее половина жизни проходит где-то боком, вне его: гимназия, которую она скоро кончит, учителя, подруги – некая развязная грудастая Шурка Венцова, пускавшая папиросный дым через ноздри, и черноглазая нервная Шлейфер, с которыми он однажды встретился у Веры и очень с ними соскучился, и даже Верино будущее. Ничего этого он не знал и знать не стремился. У него самого было многое, чего Вера не касалась, и в частности – семейная паутина, о которой ему не хотелось с ней говорить. И если бы их обоих спросили: что же связывает их, почему они не могут прожить дня, чтобы не увидеться или не позвонить друг другу, то оба ответили бы, конечно, что это любовь, только не та любовь, необыкновенная, с привкусом Испании или Шотландии, не та, а эта, обыкновенная людская любовь, для него по силе «большая, чем к Полине», для нее – «как к папе».

– Как? Ты любишь меня не больше его? – воскликнул отец, когда она ему в этом призналась, и слишком сильно сжал ей руку у плеча своими сухими крепкими пальцами. – Поди, поди сюда. Так это правда?

Глаза у него блестели, зубы блестели тоже, бороду и усы он брил: росли они у него, как и у деда – по-татарски, чернотцой обрамляя рот и подбородок.

– Да ведь он вырастет, женится на какой-нибудь евреечке или за славу тебя отдаст, ты за какого-нибудь зайца, принца крови, выскочишь – ведь от этой любви пыль останется, пыль. Ты об этом подумала?

И, кажется, он не шутил, он, кажется, говорил все это всерьез.

– А мы с тобой… Да нет, ты это лет через двадцать почувствуешь, когда стареть начнешь, когда твои дети надо мной в смертный час, как ты над дедушкой, вивисекцию устроят. Связь времен… Гамлета читала?

Она молча кивнула. Она чувствовала страх, смятение. Мастью она вышла в мать, чертами лица не напоминала ни одного из родителей, но что еще за всем этим в ней было? Впервые она почувствовала, что в ней течет и его кровь, а не только веселая чистая кровь матери, и испугалась.

Она прижалась лицом к технологической тужурке и долго не хотела отрываться. Прямо в глаз ей смотрела пуговица.

VIII

Матери у Шурки Венцовой не было, отец ее был священником; товарищи брата с четырнадцати лет тискали ее по темным углам и учили дымить носом. В каждом классе бывают такие девицы – года на два, на три старше остальных, с третьего класса носящие прическу и груди, великие бесстыдницы и полировщицы ногтей. Шурка отличалась от этих второгодниц тем, что училась на золотую медаль, всегда все знала и особенно отличалась по тригонометрии. И до того отчетливо и чисто хранилось у нее в голове все слышанное и прочитанное, что когда она кому-нибудь на перемене объясняла (физику, латынь), то ее понимали куда лучше учителя. Кроме учебников Шурка еще читала романы о любви и сама мечтала когда-нибудь писать такие романы.

– Бывает у тебя иногда такое беспредметное томление? – спрашивала она Веру, размякнув от рюмки портвейна и глядя красивыми круглыми глазами на свои ровные взрослые руки. – Так, ни о чем. Чего-то хочется… Рыдать…

– Нет, не бывает, – отвечала Вера, не понимая, о чем она спрашивает.

Шурка сидела сейчас же за Верой. Рядом с Верой сидела Шлейфер. Все три они поступили в один год и сели вместе. И как в первый день держались одна за другую, так это и осталось.

Первый их разговор был о Боге. Шлейфер знала совершенно твердо, что никакого Бога нет. У нее был дядя, который бежал из ссылки и теперь жил в Лондоне, полуслепой. Он всю жизнь писал и говорил, что Бога не существует. Он был марксист. Шлейфер тоже была марксистка. Она так волновалась, когда все это говорила, что начала сильно под конец заикаться, ее тонкие пальцы в чернилах теребили все, что ни попадалось, а близорукие, совершенно черные, как черные вишни, глаза, навыкате, словно покрытые какой-то радужной слюдой, вздрагивали и еще больше темнели.

– Если бы был бог, один класс не угнетал бы другой, – сказала она с дрожью в голосе и умолкла.

Шурке очень понравилось, как она это сказала:

– Бог, конечно, есть, – проговорила она веско. – Как же без Бога? Тогда все грабить, убивать начнут, ничего не сдержит, ничего не помешает… Помолись о чем-нибудь и увидишь: Бог, конечно, есть.

– Я молилась, – сказала Вера, – и он у меня исполняет решительно все: и хорошее, и дурное.

Шурка посмотрела на Веру с ужасом.

– И дурное? Ты хуже нее!

– А о том, что грабить и убивать начнут, так ведь уже давно начали.

– Экие бесстыжие девки! – сказала Шурка, глядя в карманное зеркальце.

Дружба эта, возникшая в гимназии, там и оставалась, дома у каждой было все по-своему: Шурка ходила в кинематограф, танцевала по субботам под граммофон, в воскресенье ходила в церковь, а после завтрака ездила в Обухово к крестной. Шлейфер жила у женатого брата, зубного врача, у которого были свои дети, и принять подруг ей было негде. Для Веры воскресенье было днем Сама. Попытка свести его с подругами не удалась, хуже всего чувствовала себя при этом сама Вера: она боялась за всех троих, боялась, что Шурка ляпнет про граммофон, что Шлейфер прочтет Саму нотацию, что Сам расскажет им одну из своих фантастических историй. Но было просто очень тоскливо.

– Он больной? Рахитик, наверное? – спросила Шурка. – Ты с ним целуешься?

– Ты сошла с ума! Он моложе меня на одиннадцать месяцев.

– Какая ты все-таки жуткая дура! – удивилась Шурка и с нежностью ущипнула Веру за щеку.

Через несколько дней Шлейфер сообщила Вере, что Борис Исаевич – болтун и что среди его же друзей-кадетов над ним смеются; что он не живет со своей женой, а живет с женой другого адвоката, и многое в том же роде. Но Вера все простила Шлейфер и больше никогда о Саме не упоминала. В этой жизни, веселой, трудовой, чудесной, он был, конечно, для нее самым чудесным, и в то же время – она поняла это, кажется, в первый день своего с ним знакомства – он был непереводим ни на чей язык. И когда кто-нибудь хотел ей намекнуть, что она его сделала таким для себя, она отвечала (потому что теперь была уже совсем большой и обо всем нашла время подумать):

– Ну что же! Каким сделала, такой он и есть. Значит, повернулся ко мне, как подсолнечник, нужной стороной.

И это было особенно трогательно, принимая во внимание рыжую, веснушчатую Самину физиономию.

– Как ты представляешь себе: что можно вообразить самого великолепного на свете? – спрашивал он ее, сидя на террасе их дачи в Окуловке (было лето восемнадцатого года, Полина с матерью поселилась под Петербургом, в каком-то дорогом и скверном пансионе, Борис Исаевич был почему-то в Москве). – Ты можешь сказать, что есть самого прекрасного в мире, какое блаженство? – спрашивал он, качаясь на стуле и нюхая какой-то цветок, потом стебелек его, потом свои пальцы, растершие растение.

– Вероятно, рай, – вздыхала она.

– Пусть так. Тогда подумай – только прошу без изворотов воображения…

– Ты сам – изворот чьего-то воображения.

– …представь: ты блаженствуешь. Времени не существует – как у рыб в аквариуме. Есть бесконечность восторга. Ты встретился со всеми, с кем хотелось, ты узрел Бога. И все-таки есть одно, чего у тебя нет и быть не может: нет предметов. Их там нет, не может оказаться, а как же без предметов? Ты только представь себе: ни скрипки, ни милого твоего платья, ни даже сводной картинки из детства нельзя будет захватить с собой. Но если я люблю именно предметы? Как мне там грустно будет! Боже мой, как грустно.

В то лето (последнее лето) он приехал на две недели, и в первый же вечер, когда под ноги ему молча и сильно кидалась собака, а Вера стояла на крыльце с медным подсвечником в руках и смотрела на задутую ветром свечу, он сказал, что дома чуть с ума не сошел от одиночества и беспорядка, а ехать к матери не мог, потому что… ну, словом, обещал отцу не ехать, и точка.

Он жадно ужинал. Луна светила в окна. В углу стоял раз навсегда непоправимо расстроенный длинный рояль; в зеркало, в пол и – третьим своим воплощением – в отставленный подсвечник била луна. Они вышли в сад. Мерцал пруд, надрывалась ночная птица. Но Сам попросил отвести его в комнаты, и Вера тотчас спрятала от него польскую ночь и показала, где умыться, куда разложить вещи, на чем лечь.

На обратную дорогу ему дали денег – все рушилось, и вместе с Россией рушился лак и блеск адлеровской жизни.

«Мы скоро уедем на юг, за границу, – писал он Вере из Петербурга. – У меня был недавно обморок (не было, как ты знаешь, два года). Приезжай, пожалуйста, поскорее. На мостовой за лето выросла трава, и, представь, ваш швейцар завел козу, которая пасется…»

IX

Весь лак, весь блеск адлеровской жизни, упакованный в длинные ящики, выезжал из Петербурга. Борис Исаевич вернулся из Москвы и заторопил с отъездом. Это был серый день петербургского октября: новый стиль путался со старым, и некоторые бы сказали, вероятно, – сентября.

Полина в разоренной розовой комнате, где на обоях жалко и грустно выглядели следы снятых фотографий, где ничего не осталось от нарядной кружевной Полининой постели, выдвигала ящички туалетного стола и то вытирала слезы, то, пудрясь, дарила Вере полупустые флаконы и баночки неизвестного назначения.

– И духи, – говорила она нараспев и печально. – Дай руку. Правда, хорошо?

Вера нюхала руку, от которой шел неразборчивый запах какой-то смеси.

– И крем, – и она подставляла под Верин нос фарфоровую коробочку.

Но у Веры ничего не болело, и она решительно не знала, что будет делать с кремом.

– И пудра, – и Полина вдруг обмахнула Верин нос большой лебяжей пуховкой.

Вера схватила Полину за руку и прижала ее тонкие пыльные пальцы к горячей своей щеке.

Они уезжали. Полины, с которой она когда-то не сводила глаз от восхищения, здесь больше не будет, и не будет никакого «здесь», потому что взорвана жизнь.

– Пора тебе пудриться. Пора тебе начать носить корсет, – говорила Полина, – и прическу. Ах, когда мы опять увидимся, ты будешь совсем большая.

– Не надо, Полина.

– У меня в твои годы была уже талия, а у тебя ножищи, как у унтера.

Вера отпустила Полинину руку и села в пыльное атласное кресло.

– Мне все равно, – сказала она рассеянно. – Я хочу, чтобы здесь опять повесили шторы, расставили твои безделушки. Пошутили, и будет.

Она оперлась локтями о колени и опустила лицо в руки.

– Здесь скоро нечего будет есть, – сказала Полина голосом своей матери.

В коридоре, в соседних комнатах ходили люди, увязывали последнее, осматривали шкафы и буфеты, перекликались о ключах, билетах, извозчиках. Становилось сумеречно. В окне собирался дождь.

Раньше здесь, от всех сорванных теперь занавесей, портретов, подушек, не было дела до погоды, до света: с полудня зимой зажигалась низкая лампа под лиловым бисерным абажуром, летом бывал полумрак. Как часто сидели здесь гости – Полинины гости – молодые люди и подруги, не замечавшие Веру и дразнившие Сама будущим Крейслером. И когда Вера случайно попадала сюда, между столиками, уставленными вином и цветами, она сама себе казалась слоненком.

Она засматривала сюда из соседней маленькой гостиной, где сейчас вся бледно-зеленая мебель была сдвинута в угол, чтобы дать место извлеченным из недр адлеровской квартиры, позабытым, когда-то огромным проволочным блюдам – старым шляпам. Здесь, в высохшем Самином террариуме, где когда-то жили черепахи, были сложены подлежащие уничтожению давние Самины игрушки, легкая косая картонка с елочными украшениями и даже – откуда и как уцелевшая? – заводная кукла Полины в платье девяностых годов, поднявшая растопыренные ручки к щекастому лицу.

В столовой, на отодвинутом столе, стояли остатки еды, окно во двор было открыто, кусок масла в бумажке качался, подвязанный к форточке; сундуки и корзины, нагроможденные посреди комнаты, мешали всем, кто проходил, и каждый, чтобы не споткнуться о какой-то ящик, цеплялся теменем о чугунную люстру, которую выше поднять было невозможно.

В кабинете Борис Исаевич стоял у окна в пальто и смотрел во двор. Он только что самолично отвинтил с парадной двери медную доску со своей фамилией; Вера в ладонь собрала винты. Оба при этом молчали.

Кухарка – все, что осталось от адлеровской челяди, – и плечистый дезертир, кухаркин кум и возлюбленный, уминали в буфетной громадный тюк с подушками. Вера вошла в классную: классной тоже не существовало больше, письменный стол, книги, все было куда-то вынесено, старый зеленый диван остался один – тот самый.

Вера взяла с подоконника карандаш, встала на стул у двери и под потолком на шероховатых синих обоях написала: «В этой комнате Сам и Вера дружили! 1912–1918. Петербургское детство. Прощайте все…»

– Ну прощай, Верка, надо на вокзал, – сказал Сам, входя.

Он, однако, сел рядом с ней, и минуту они молчали оба.

– Хорошо все-таки было здесь, – сказал Сам, взглядывая на нее. – Помнишь, как было иногда хорошо?

– Да, Сам.

– Может быть, никогда уже так хорошо не будет?

– Ну что ты! Этого не может быть.

– А вдруг. Ты только подумай: вдруг никогда, никогда не будет в жизни так чудесно.

– Не будет так, будет иначе. – Он взял ее за руку.

– Не забудешь? – сказал он вдруг тихо.

– Нет, Сам.

– А через десять лет?

– И через десять.

– А через сто?

Она обняла его за шею и долго смотрела ему в лицо. Как он бледен, как худ и как близок к дороге!

– И через сто.

Он погладил ее пальцы.

– А вдруг никогда не увидимся, тогда что?

– Молчи, Сам, этого не может быть.

– Все может быть, Верка.

Он поднял ее руку и провел по своему лицу.

– Прощай, Верка, прощай, прощай… Нет, ничего не может быть безоблачнее, лучше того, что было.

– Не говори так.

– Ты пойми, что ведь у нас с тобой было совершенно замечательное.

Она почувствовала, что сейчас расплачется. Он прижался щекой к ее щеке.

– Ты пойми: все кончено. Ты пойми: никогда не повторится то, что было. Ты пойми, Верка: начинается жизнь.

– Да, да.

Он обнял ее голову и стал целовать ее слезы.

– И что будет с нами – неизвестно. Надо ехать… Не плачь, пожалуйста. Я хотел бы всю жизнь быть вместе с тобой.

– И я тоже, всю жизнь, Сам.

– И никого не надо больше, правда?

– Конечно, никого.

– Никого во всем мире. Ах, Верка, моя золотая рыбка! Прощай, Верка.

Она плакала, прижимаясь к нему, сжимая его руку обеими руками.

– Хорошо, что все это было, – говорил он. – Есть что увезти с собой, кроме канделябров и посуды. И ты теперь знаешь, и я знаю, что такое дружба.

– Да, Сам.

– И мы никому об этом не скажем. Пусть люди думают, что это невозможно, да?

– Да.

– А мы будем смеяться над ними и через десять лет, и через сто. И будем радоваться.

– Что было такое!

– Что было такое… Верка, – он вдруг изо всей силы обнял ее. Искры посыпались у нее из глаз от боли, и она почувствовала, что он плачет тоже.

– Сам! – крикнула Полина. – Пора.

– Ты плачешь, Сам?

– Нет, я не плачу.

– Нет, ты плачешь. Вот мы вместе плакали.

Она отодвинулась от него.

– Может быть, ты мне дашь кусок косы? – спросил он.

– Это сентиментально.

– Знаешь что, перекрести меня.

Она покраснела.

– Я ведь, ты знаешь, не очень-то верю… иногда, – сказала она неловко, но перекрестила его у переносицы. – Храни тебя Бог, помоги тебе Бог. Господи, если ты есть, сделай так, чтобы мы увиделись.

И она опять кинулась к нему.

– Сам, где же ты? – позвали издалека.

Вера встала.

– Так помни, что ты сказала: и через десять, и через сто…

– Да, да.

– И если я приду к тебе черт знает какой, безногий, паршивый…

– Ты будешь знаменитым музыкантом.

– …нищий, безносый…

– Какой ты дурак!

– Клянешься?

– Клянусь. А если я?

– Ты… подожди, не убегай. Ты, Верка, будь осторожна, будь… как бы это сказать… Боже мой, лучше было бы тебя взять с собою.

Она положила ему руки на плечи, он взял ее за локти.

– Прощай, – сказал Сам и поцеловал ее. – Почему я тебя раньше не целовал? Любишь меня?

– Да.

– А как мне было хорошо с тобой!

Она вытащила его в переднюю. Дверь на лестницу была широко открыта: выносили вещи. Внизу стояли три извозчика с поднятыми верхами: дождь хлестал по лошадиным крупам, по клеенке колясок. Куда кто сел, Вера не видела, ее трясло, как в лихорадке, мигом намокло платье. И вот завертелись первые колеса.

«Жизнь моя, прощай. Помни меня!» – прочла она на лице Сама.

– Прощай, и если навеки, то навеки, – ответила она еле слышно.

И вот вторая, а за ней третья коляска тронулись под проливным дождем на Николаевский вокзал. О, как вертелись колеса, как подпрыгивали кузова, как качались черные верхи, блестевшие траурным блеском!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации