Текст книги "Зами: как по-новому писать мое имя. Биомифография"
Автор книги: Одри Лорд
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
2
Я часто думаю: отчего радикальная позиция всегда кажется мне самой верной; почему крайности, которых держаться тяжко, а то и мучительно, всегда привлекательнее, чем единый план, следующий четкой срединной линии?
Что мне действительно близко, так это особенный вид решимости. Упрямой, болезненной, приводящей в ярость, но эффективной.
Моя мать была очень могущественной женщиной. И это в те времена, когда сочетание слов «женщина» и «могущественная» в белом американском общеупотребительном лексиконе было почти невозможным, если только не сопровождалось каким-нибудь всё объяснявшим прилагательным-отклонением – типа «слепая», «горбатая», «сумасшедшая» или «Черная». Поэтому, когда я росла, под могущественной женщиной подразумевалось что-то совсем иное, чем под обычной женщиной, просто «женщиной». С другой стороны, не подразумевалось и «мужчины». Что же тогда? Был ли третий вариант?
В детстве я всегда знала, что моя мать отличается от других знакомых мне женщин, Черных или белых. Я думала, это потому, что она моя мать. Но чем она отличалась? Непонятно. Вокруг были и другие карибские женщины, в нашем районе и в церкви – полным-полно. Встречались среди них и такие же светлокожие, как она, особенно среди тех, кто с «низких островов». Красная кость, так их называли. Но чем отличалась она? Я так и не узнала. Поэтому я до сего дня верю, что меня всегда окружали Черные дайки – то есть могущественные и ориентированные на женщин женщины, – которые бы скорей умерли, чем так себя назвали. И одна из них – моя мама.
Я всегда думала, что впервые научилась обращаться с женщинами у папы. Но он явно относился к матери совсем по-другому. Они наравне принимали решения и устанавливали правила как на работе, так и в семье. Каждый раз, когда нужно было обдумать что-то, касающееся нас, их троих детей, хотя бы покупку новых пальто, они уходили в спальню и там какое-то время на пару ломали голову. «Бз-з, бз-з», – доносилось из-за закрытой двери иногда на английском, а иногда – на патуа, том гренадском полиязыке, который они избрали своим лингва франка. Потом они вместе выходили и объявляли о принятом решении. Всё мое детство они говорили единым голосом, неразделимым и неоспоримым.
Когда родились дети, отец получил образование в сфере недвижимости и стал управлять меблированными комнатами в Гарлеме. Возвращаясь с работы по вечерам, тотчас после приветствия, он всегда быстренько выпивал в кухне стаканчик бренди – стоя, прямо в шляпе и пальто. Потом они с мамой сразу же удалялись в спальню, и мы слышали, как они обсуждали события дня за закрытыми дверьми, даже если и виделись в их общем офисе всего за несколько часов до того.
Если кто-то из нас, детей, нарушал какое-либо правило, мы не на шутку тряслись в своих ортопедических ботинках, зная, что за этими дверьми решается наша судьба и выбирается наказание. Когда двери открывались, выносилось обоюдное и неопровержимое суждение. Если же надо было поговорить о чём-то важном при нас, мамочка и папочка переходили на патуа.
Родители в равной мере отвечали за правила и решения, поэтому, на мой детский взгляд, вероятно, мать была не женщиной – чем-то отличным. Повторюсь: мужчиной она точно не была. (Мы, дети, не потерпели бы отсутствия женскости так долго; наверное, запаковали бы свои кра и отправились восвояси до восьмого дня – эта возможность есть у всех африканских детских душ, которые попали не в свою среду.)
Мать отличалась от других женщин, и иногда это наполняло меня удовольствием и давало ощущение уникальности, приятной обособленности от других. Но иногда это причиняло и боль, и я думала: вот она – причина моих детских бед. Если бы мать была как все прочие матери, она бы любила меня сильнее. Но чаще ее отличие было как времена года или холодные деньки и парны́е июньские ночи. Просто было, без объяснений, без какой-либо на него реакции.
Мать и обе ее сестры были крупными и грациозными, их обширные тела словно подчеркивали решительность, с которой они передвигались по своим жизням в странном мире Гарлема и америки[2]2
Одри Лорд по политическим и личным причинам придерживается строчного написания таких слов, как «америка», «христианский», «британский», «белый», и т. д. там, где языковая норма английского подразумевает обратное. Из тех же соображений она выбирает прописное написание слова «Черный», означающего расовую принадлежность. В первом случае это решение не всегда прослеживается в тексте перевода, так как в русском языке относительные прилагательные, образованные от названий стран и религий, пишутся со строчной. Следуя логике оригинала, перевод сохраняет написание с заглавной буквы таких слов, как «Цветной» (англ. Colored), «Негр» и производные (англ. Negro) – актуальных для своего времени названий и самоназваний Черных американцев, которые постепенно вышли из употребления как устаревшие и/или пейоративные. Исторически оба слова писались преимущественно со строчной буквы, против чего уже в конце XIX века Черным населением США была развернута общественная кампания, призванная закрепить практику написания «Negro» с прописной буквы вместо принижающей строчной. Поскольку все другие расовые и этнические обозначения писались с прописной, строчная «n» была лишь еще одной формой дискриминации. Афроамериканский общественный деятель Уильям Эдуард Бёркхардт Дюбуа писал в 1898 году: «Я верю, что восемь миллионов американцев заслуживают прописной „Н“» (Burghardt DuBois W. E., The Philadelphia Negro: A Social Study. Boston, 1899, p. 1). Несмотря на усилия активистов, белые издатели не спешили вносить изменения в свои руководства по стилю – нормативные документы, в которых закреплялись стандарты того или иного издания. – Здесь и далее приводятся примечания редактора.
[Закрыть]. По-моему, этим мама и отличалась от других: внушительностью, осанкой и выдержкой, с которой она себя несла. Ее внешний вид женщины, которая за себя отвечает и весьма сведуща, был скромен и убедителен. Люди на улице считались с нею в вопросах вкуса, экономики, точек зрения, качества чего-либо, не говоря уже о том, кому занять освободившееся сиденье в автобусе. Однажды я видела, как голубовато-серо-карие глаза матери остановились на мужчине, который пробирался к пустому месту в автобусе, ходившем по Ленокс-авеню, и тот на полпути запнулся, застенчиво усмехнулся и, будто продолжая движение, предложил сесть пожилой женщине, что стояла в проходе напротив него. Я довольно рано стала понимать, что иногда люди начинали вести себя иначе из-за ее мнения, которое мать порой даже не высказывала или вообще не осознавала.
Она была женщиной очень скрытной и весьма застенчивой, но довольно импозантной и деловой внешне. Полногрудая, гордая, нехилого размера, она пускала себя по улице, как корабль на всех парусах, и обычно тянула меня, спотыкающуюся, за собой. Немногие смельчаки решались подойти к этому кораблю поближе.
Совершенно незнакомые люди оборачивались к ней в мясной лавке и спрашивали, что она думает о свежести этого куска, нравится ли он ей, годится ли на то или иное блюдо, а нетерпеливый мясник ждал, пока она вынесет суждение, явно раздражаясь, конечно, но всё же сохраняя почтительность. Незнакомцы рассчитывали на мою мать, и я никогда не понимала почему, но в детстве мне казалось, что у нее гораздо больше силы, чем было на самом деле. Матери нравился этот ее имидж, и, как я сейчас понимаю, она изо всех сил старалась скрыть от нас, детей, проявления беспомощности. В двадцатых – тридцатых Черной иностранке в городе Нью-Йорк приходилось непросто, особенно когда она сама достаточно светлая, чтобы сойти за белую, а вот ее дети – нет.
В 1936–1938 годах 125-я улица между Ленокс и Восьмой авеню, ставшая потом шопинг-меккой Черного Гарлема, была расово-смешанной, но управляли магазинами и распоряжались клиентурой только белые. В иных местах Черных посетителей не привечали, а Черных продавцов не имелось вовсе. Там же, где наши деньги всё же принимали, делали это неохотно и часто драли втридорога. (Именно с этими обстоятельствами боролся молодой Адам Клейтон Пауэлл-младший, устроив пикет и бойкотируя магазины Блумштейна и Вайсбеккера, после чего на 125-й стали давать работу и Черным.) Напряженность на улице была высокой, как обычно случается в расово-смешанных зонах в период изменений. Я помню, как совсем маленькой ежилась от одного особенного звука, хрипло-резкого грудного скрежета, потому что чаще всего это значило, что секунду спустя у меня на ботинке или пальто окажется гадкий шарик серой мокроты. Мать стирала ее маленькими кусочками газеты, которые всегда носила в сумке. Иногда она ворчала – вот, мол, люди низшего класса, ни ума, ни манер у них не хватает, чтобы не плевать против ветра, где бы они ни оказались, – и внушала мне, что унижение было лишь случайностью. Мне и в голову не приходило усомниться в ее словах.
И лишь много лет спустя я однажды спросила ее в разговоре: «Ты заметила, что люди стали как-то реже плевать против ветра?» И выражение лица матери показало мне, что я случайно ткнула в одну из потаенных болевых точек, о которых никогда нельзя упоминать. Как это типично для моей матери, особенно в моем раннем детстве: если она не могла удержать белых, которые плевали в ее детей лишь потому, что те Черные, значит, надо было настаивать, что дело не в цвете кожи, а в чём-то другом. Это был ее любимый подход – изменение реальности. А если не можешь изменить реальность, то измени свое восприятие.
Родители заставляли нас верить в то, что по большей части мир у них в кармане, и если мы втроем будем себя правильно вести – то есть много работать и слушаться, – то и у нас в кармане он будет тоже. Это сильно сбивало с толку, особенно учитывая замкнутость нашей семьи. Всё, что в нашей жизни шло не так, было искренним выбором родителей. Всё, что шло так, тоже происходило из-за них. Любые сомнения в реальности ситуации безотлагательно и спешно подавлялись, как крошечные, но несносные мятежи против святого авторитета.
Люди во всех наших книжках с картинками совсем не походили на нас. Белые и светловолосые, они жили в домах, окруженных деревьями, и у них были собаки по кличке Спот. Я таких людей лично не знала, и они казались столь же реальными, как Золушка, живущая в замке. О нас историй никто не писал, но люди в толпе всё равно спрашивали мою маму, как им куда-нибудь добраться.
И из-за этого я в детстве решила, что мы, должно быть, богачи, хотя у матери не было денег даже на перчатки для обмороженных рук или на настоящее зимнее пальто. Она достирывала белье и быстро одевала меня на зимнюю прогулку – заодно мы забирали сестер из школы на обед. Пока добирались до школы Святого Марка, в семи кварталах от дома, мамины прекрасные длинные руки покрывались жуткими красными пятнами и цыпками. Потом, помню, она осторожно потирала их под холодной водой и заламывала от боли. Но если я спрашивала ее об этом, отмахивалась: мол, так у них, «дома», было принято избавляться от цыпок; и когда она говорила, что просто ненавидит носить перчатки, я тоже ей верила.
Отец приходил с работы или с политсобрания поздно вечером. После ужина мы, девочки, втроем делали уроки, усевшись вокруг стола. Потом сестры по коридору уходили спать к себе. Для меня мать ставила раскладушку в передней спальне и следила, чтоб я приготовилась ко сну.
Она гасила электричество по всему дому, и из своей кровати я видела, как она сидит в двух комнатах от меня за тем же кухонным столом, читает «Дейли Ньюз» при свете керосиновой лампы и ждет отца. Она всегда говорила, что керосиновая лампа напоминает ей о «доме». Уже взрослой я поняла, что она пыталась сэкономить несколько пенни на электричестве, пока отец не приходил и не включал свет со словами: «Лин, ты чего в темноте сидишь?» Иногда я засыпала под мягкий чанк-а-та-чинк ее ножной швейной машинки «Зингер», пока она прострачивала простыни и наволочки из небеленой парусины, купленной на распродаже «под мостом».
В детстве я видела маму плачущей лишь дважды.
Первый раз – когда мне было три года и я мостилась на приступке стоматологического кресла в городской стоматологии на 23-й улице, пока студент-дантист вырывал ей с одной стороны все верхние зубы. Дело было в огромном кабинете, полном кресел, в которых точно так же стонали другие люди, а юноши в белых халатах склонялись над их разинутыми ртами. Многочисленные бормашины и инструменты грохотали так, будто на углу шли земляные работы.
Потом мама сидела на улице на длинной деревянной скамейке. Я смотрела, как она откинулась назад с закрытыми глазами. На мои попытки похлопать ее или подергать за пальто она не отвечала. Вскарабкавшись на сиденье, я заглянула маме в лицо, чтобы понять, почему она спит посреди дня. Из-под закрытых век сочились капельки слез и бежали по щеке к уху. Я тронула влагу на высокой скуле в ужасе и восхищении. Мир переворачивался. Моя мать плакала.
Другой раз случился через несколько лет: я увидела, как мать плачет, как-то ночью, когда меня уложили у родителей в спальне. Дверь в гостиную была нараспашку, и я смотрела через щелку в другую комнату. Проснулась от того, что родители разговаривали по-английски. Отец только что вернулся и дышал спиртным.
– Я надеялась не дожить до того дня, когда ты, Би, окажешься в кабаке и будешь там наливаться с гулящей женщиной.
– Ну Лин, о чём ты? Всё ж совсем не так, сама знаешь. В политике надо со всеми дружить-дружить. Нет тут ничего такого страшного.
– Если уйдешь раньше моего, я никогда на другого мужчину даже не посмотрю и от тебя того же ожидаю, – из-за слез голос матери звучал странно глухо.
Это были годы накануне Второй мировой войны, когда депрессия подкосила всех, а особенно Черных.
Хотя нас, детей, могли поколотить за монетку, потерянную по пути домой из магазина, матери нравилось воображать себя щедрой дамой – спустя годы она с горечью осуждала меня за то же самое, случись мне что-нибудь подарить подруге. Но одно из моих самых ранних воспоминаний о Второй мировой – незадолго до ее начала, когда мать делила фунтовую банку кофе между двумя старыми друзьями семьи, случайно зашедшими в гости.
Хотя она всегда утверждала, что ей не до политики и государственных дел, откуда-то мать моя почуяла ветры войны и, несмотря на нашу нищету, принялась набивать секретный шкафчик под кухонной раковиной сахаром и кофе. Я помню, как еще задолго до Пёрл-Харбора, открывая очередной пятифунтовый мешок сахара, купленный на рынке, мы отсыпали треть в начищенную жестянку, чтобы держать ее под раковиной, куда не доберутся мыши. То же происходило с кофе. Мы покупали кофе «Бокар» в магазине A&P, где его мололи и распределяли по пакетикам. Дома мы делили этот пакет: часть – в кофейную банку у плиты, часть – в жестянку под раковиной. Дома нас мало кто навещал, но в войну, когда кофе и сахар выдавали строго по талонам, все гости уходили от нас со стаканом того или другого.
Запастись мясом и маслом было невозможно, и в начале войны из-за решительного отказа матери от заменителей сливочного масла (только «другие люди» использовали маргарин – те же «другие люди», что давали детям бутерброды с арахисовым маслом на обед, мазали сэндвичи спредом вместо майонеза и ели свиные отбивные и арбузы) нам приходилось выстаивать очереди по всему городу каждым промозглым субботним утром, чтобы успеть к открытию магазина и получить причитающуюся нам четверть фунта масла, не предусмотренного продпайком. Во время войны мать постоянно держала в голове список всех супермаркетов, до которых можно было доехать на автобусе без пересадки, и часто брала меня с собой, потому что я могла ездить бесплатно. Она также подмечала, где люди подружелюбней, а где нет, и после войны мы еще много лет избегали некоторых мясных лавок и магазинов, потому что кто-то когда-то ущемил там мать при добыче какого-то бесценного дефицита, а она никогда ничего не забывала и прощала редко.
3
В пять лет я, с моими серьезными и официально признанными проблемами со зрением, пошла в класс для слабовидящих детей в местной общеобразовательной школе на углу 135-й улицы и Ленокс-авеню. На углу стояла голубая деревянная будка, где белые женщины раздавали бесплатное молоко Черным матерям с детьми. Я жаждала отведать хоть каплю молока с «Бесплатной молочной кухни Хёрст» в этих хорошеньких маленьких бутылочках с красными и белыми крышками, но мать никогда не разрешала его пить, потому что это милостыня – а она плоха и унизительна, к тому же молоко теплое, и от него может затошнить.
Моя школа стояла через авеню от школы католической, куда ходили мои старшие сестры, и общеобразовательной их пугали всю мою жизнь. Если не станут слушаться и получать хорошие отметки за учебу и поведение, могут и «перевести». «Перевести» звучало почти так же страшно, как спустя десятки лет – «депортировать».
Конечно, все знали, что в общеобразовательной дети только и умеют, что «драться», и каждый день после уроков можно «получить» вместо того, чтобы, как в католической, шествовать из дверей двумя аккуратными рядами к углу, где ждали мамы, – шагать, словно маленькие роботы, тихие, но защищенные, небитые.
Увы, в католической школе не было нулевки, особенно для детей со слабым зрением.
Несмотря на мою близорукость, а может, из-за нее, я научилась читать тогда же, когда и говорить, то есть где-то за год до школы. Хотя, пожалуй, словом «научилась» вряд ли можно описать то, как я начала говорить, – до сих пор не могу с уверенностью утверждать, почему молчала до этого: потому что не умела или потому что не могла сказать ничего такого, что было позволено произнести без риска схлопотать. В вест-индских семьях довольно рано осознают необходимость самосохранения.
Я научилась читать у миссис Августы Бейкер, детской библиотекарши из старой библиотеки на 135-й улице – недавно здание снесли, чтобы построить новое и разместить там коллекцию Шомбурга с материалами по афроамериканской истории и культуре[3]3
Новое здание Шомбурговского центра исследования афроамериканской культуры на Ленокс-авеню построили в 1980 году.
[Закрыть]. Единственное доброе дело, что совершила эта дама, земля ей пухом, за всю свою жизнь. И это ее деяние не раз спасало меня – коль не тогда, так после, в моменты, когда умение читать было единственным, за что я могла держаться, и только так и выстаивала.
Одним ясным днем мать зажимала мое ухо, чуть не отрывая, а я лежала, раскинувшись на полу детской комнаты, словно яростная коричневая жабка, орала как резаная и позорила мать до смерти. Знаю, что было это либо весной, либо ранней осенью – как сейчас ощущаю жалящее нытье в верхней части руки, не защищенной теплым пальто. В попытке меня заткнуть мамины пальцы уже успели обработать эту самую руку. Чтобы избежать ее безжалостных пальцев, я брякнулась на пол и ревела от боли, а они подбирались снова, на этот раз к ушам. Мы ждали двух моих старших сестер, чтобы забрать их с часа сказки, который проходил на другом этаже тихой, пахнущей чем-то сухим библиотеки. Мои вопли пронзали ее почтенную тишину.
Внезапно я посмотрела вверх – надо мной стояла библиотекарша. Мамины руки повисли по бокам. С пола, где я лежала, казалось, что миссис Бейкер – всего-навсего еще одна гигантская женщина, что сейчас задаст мне жару. У нее были огромные, светлые, с тяжелыми веками глаза и очень тихий голос – и говорила она, не проклиная меня за учиненный шум, а просто так:
– Хочешь услышать сказку, девочка?
Мое бешенство отчасти было вызвано тем, что меня как слишком маленькую не пускали на тайный праздник жизни под названием «час сказки», а тут вдруг странная дама предлагает мне мою собственную историю.
Я не смела даже глянуть на мать, побаиваясь, что она скажет: мол, нет, ты не заслужила сказок. Всё еще потрясенная внезапной сменой событий, я забралась на табурет, который миссис Бейкер мне подставила, и подарила ей всё свое внимание. Этот опыт оказался для меня новым, любопытства моего было не утолить.
Миссис Бейкер читала мне «Мадлен» и «Хортон высиживает яйцо», обе книги – в стихах и с прекрасными огромными картинками, которые я разглядывала сквозь новенькие очки, что держались на моей непокорной голове – от дужки к дужке – на черной резинке. Потом последовала история про медведя по имени Герберт, который съел целое семейство людей, одного за другим, начиная с родителей. К ее окончанию я уже была предана чтению фанатически – на всю оставшуюся жизнь.
Когда миссис Бейкер закончила читать, я взяла книгу из ее рук и провела пальцем по крупным черным буквам, снова рассматривая красивые яркие картинки. Именно тогда я решила, что обязательно научусь делать так сама. Я показала на черные отметины, которые, как я смекнула, были отдельными буквами – не такими, как в более взрослых книжках сестер, где мелкий шрифт сливался на странице в серое пятно, – и заявила, обращаясь ко всем, кто был готов меня услышать:
– Я хочу читать.
Мать удивилась, но испытала облегчение, и оно пересилило ее раздражение от моих «щенячьих выходок». Пока миссис Бейкер читала, мать держалась на заднем плане, но потом рванула вперед, умиротворенная и впечатленная. Я заговорила! Она сняла меня с низкой табуретки и, к моему удивлению, поцеловала прямо на глазах у всех, кто был в библиотеке, включая миссис Бейкер.
Выражать привязанность на людях – беспрецедентно, совсем не в характере матери. Почему она так поступила, я так и не поняла, хотя ощущения были приятные и теплые. Наконец-то я хоть что-то сделала правильно.
Мать усадила меня обратно на табурет и повернулась к миссис Бейкер:
– Нет предела чудесам, – она была так взбудоражена, что я забеспокоилась и вновь затаилась и примолкла.
Мало того, что я просидела на месте гораздо дольше, чем ей представлялось возможным, – я еще и вела себя тише мышки. А потом вместо того, чтобы орать, начала говорить, хотя после четырех лет бесконечных волнений она уже отчаялась услышать от меня хоть что-то толковое. Даже одно связное слово от меня считалось редким подарком. Врачи в поликлинике подрéзали мне уздечку под языком, из-за чего я уже не считалась официально косноязычной, и убедили мать в том, что я не умственно отсталая, однако, несмотря на это, она всё еще сомневалась и боялась. Любая альтернатива немоте искренне ее радовала. О том, чтобы выкручивать уши, уже не было и речи. Мать взяла азбуку и книжки с картинками, предложенные миссис Бейкер, и мы отправились восвояси.
Я сидела за кухонным столом с матерью, обводя и называя буквы. Вскоре она научила меня проговаривать алфавит по порядку и задом наперед, как делали в Гренаде. Хотя сама она доучилась лишь до седьмого класса, в последний ее год в школе мистера Тейлора в Гренвилле ей поручили втолковывать первоклашкам азбуку. Она показывала, как писать мое имя печатными буквами, под истории о строгости мистера Тейлора.
Мне не нравилось, как в моем имени Одри – Audrey – у буквы «y» свисает хвостик, и я вечно о ней забывала, что очень беспокоило мать. В четыре года меня радовало ровное AUDRE LORDE, но я всегда добавляла «y», потому что мама это одобряла и потому что, как она мне объяснила, надо делать как полагается, а полагается – с хвостиком. Никаких отклонений от ее представлений о правильном и речи быть не могло.
Так что к тому времени, когда я, умытая, с косичками и в очках, прибыла в детский сад для слабовидящих, я уже могла читать книги с крупным шрифтом и писать свое имя обычным карандашом. За этим последовало мое первое горькое разочарование в школе. Между тем, что я умела и чего от меня ожидали, не было ничего общего.
В просторном классе нас, маленьких Черных детей с серьезными нарушениями зрения, было всего семь или восемь. Кто с косоглазием, кто с близорукостью, одна девочка – с повязкой на глазу.
Нам выдали специальные тетради, чтобы в них писать: коротенькие, но широкие, в широкую же линейку, на желтой бумаге. Они были похожи на нотные блокноты моей сестры. Дали нам и восковые мелки, чтобы ими писать: толстые, черного цвета. Однако крупные, Черные, полуслепые девочки, к тому же амбидекстры в вест-индийской семье, а особенно у моих родителей, росли и выживали, только если следовали жестким правилам. Я уже хорошо усвоила, что мелками писать нельзя, а в нотных блокнотах – тем более, так как дома меня не раз крепко шлепали за эту ошибку.
Я подняла руку. Когда учительница поинтересовалась, чего я хочу, я попросила обычной бумаги, чтобы писать на ней, и простой карандаш. Попросила на свою погибель. «У нас тут карандашей нет», – прозвучал ответ.
Первое задание: повторить первую букву своего имени в той самой тетради тем самым восковым мелком. Учительница прошлась по комнате и вписала соответствующую букву в каждую из тетрадей. Подойдя ко мне, она начертила большую печатную «А» в верхнем левом углу первой страницы и вручила мне мелок.
– Не могу, – сказала я. Ведь я прекрасно знала, что мелком рисуют каракули на стенке, за что потом получают по заднице, или обводят картинки по контуру, но никак не пишут. Чтобы писать, нужен обычный карандаш.
– Я не могу! – снова в ужасе произнесла я и заплакала.
– Вы только представьте: такая большая девочка! Жаль, придется рассказать твоей матери, что ты даже не пыталась – ты, такая большая!
И правда. Хотя лет мне было мало, я оказалась самым крупным ребенком в классе – сильно крупнее других, на что уже обратил внимание мальчишка, сидевший за мной и шептавший: «Толстуха, толстуха!» – всякий раз, когда учительница отворачивалась.
– Ну, хотя бы попробуй, милая. Уверена, у тебя получится написать «А». Маме будет так приятно увидеть, что ты постаралась, – она потрепала меня по тугим косичкам и повернулась к следующей парте.
Учительница нашла волшебные слова, потому что я бы по рису на коленях прошлась, лишь бы угодить матери. Я взяла тот самый противный мягкий нечеткий мелок и представила, что это хорошенький, аккуратный карандаш с острым кончиком, элегантно заточенный тем же утром моим отцом за дверью ванной при помощи маленького перочинного ножика, который всегда лежал у него в кармане халата.
Я пониже наклонилась над партой, которая пахла старой слюной и резиновыми ластиками, и на той самой жуткой желтой бумаге с потешно широкими линиями старательно вывела: «AUDRE». С прямыми строчками у меня всегда не ладилось, сколько бы пространства вокруг ни было, поэтому буквы сползли по странице наискосок как-то так:
A
U
D
R
E
В короткой тетрадке место кончилось, ни для чего другого его уже не хватало. Я перевернула страницу и дальше написала, тщательно и от души, прикусив губу:
L
O
R
D
E
– отчасти красуясь, отчасти радуясь возможности угодить.
К этому времени госпожа учительница вернулась к своему месту перед доской.
– Теперь, как только закончите рисовать свою букву, дети, – сказала она, – поднимите руку повыше! – И голос ее расплылся от улыбки. Удивительно: я до сих пор его слышу, но лица ее не вижу и даже не уверена, была она Черной или белой. Я помню ее запах, но не цвет ее ладони на моей парте.
Когда я услышала это, моя рука взметнулась в воздух, и я принялась махать ею изо всех сил. Нельзя начинать говорить, не подняв предварительно руку, – единственное из школьных правил, которое сестры обстоятельно мне разъяснили. Так что и я подняла руку, трепеща в ожидании общественного признания. Я уже представляла, что учительница скажет матери, когда та придет за мной в полдень. Мать поймет, что я и правда вняла ее наставлению «вести себя хорошо».
Госпожа учительница прошла между рядами и встала около моей парты, глядя в тетрадку. Внезапно воздух вокруг ее ладони, лежавшей на парте, сгустился и стал тревожным.
– Ну и ну! – произнесла она колючим голосом. – Полагаю, я велела тебе нарисовать букву. А ты даже не попыталась сделать то, что тебе сказали. Перелистни-ка страницу и пиши букву, как остальные… – Тут она перевернула страницу и увидела вторую часть моего имени, разъехавшуюся по странице.
Повисла ледяная пауза, и я догадалась, что сделала что-то жутко неправильное. Я тогда понятия не имела, что могло так ее разозлить, но не гордость же моя от способности написать свое имя?
Учительница прервала тишину, и в голосе ее зазвучали коварные нотки.
– Н-да, – сказала она. – Вижу, мы имеем дело с барышней, которая не хочет поступать, как ей велят. Придется рассказать обо всем ее матери.
Когда она вырвала лист из моей тетради, весь класс захихикал.
– А теперь я дам тебе последний шанс, – объявила она и изобразила еще одну четкую «А» вверху новой страницы. – Скопируй-ка эту букву так, как она написана, а остальные ребята тебя подождут, – она вложила мелок мне в руку.
К тому моменту я уже вообще не понимала, чего эта дама от меня хочет, поэтому принялась рыдать и прорыдала остаток дня, пока в полдень за мной не пришла мать. Я рыдала и на улице, пока мы заходили за сестрами, и большую часть пути домой, пока мать не пообещала надавать мне по ушам, если я не перестану позорить ее на улице.
После обеда, когда Филлис и Хелен вернулись в свою школу, я, помогая матери вытирать пыль, рассказала, как мне дали мелки, чтобы ими писать, и как учительница не хотела, чтобы я писала свое имя. Вечером, когда пришел отец, они отправились на совет. Было решено, что мать поговорит с учительницей на следующий день, когда отведет меня в школу, и выяснит, что же я сделала не так. Об этом вердикте рассказали и мне – правда, довольно мрачно, ведь наверняка я что-то да натворила, раз госпожа учительница на меня разозлилась.
На следующее утро в школе учительница заявила матери, что я не кажусь ей готовой к детскому саду, потому что не умею следовать указаниям и не делаю, как говорят.
Мать прекрасно знала, что уж указаниям-то я следовать умею, потому что приложила к тому массу усилий, моральных и физических: если я не выполняла ее распоряжений, мне делалось очень больно. Она также считала, что одной из главных задач школы было научить меня делать то, что мне говорят. По ее личному мнению, если школа с этой задачей не справляется, то и школой ее называть нечего, и она обязательно найдет другую, получше. Иными словами, мать была убеждена, что там мне самое место.
Тем же утром она отвела меня через дорогу в католическую школу и убедила монашек взять меня в первый класс, так как я уже умела читать и писать свое имя на обычной бумаге обычным карандашом. Сидя на первом ряду, я даже видела доску. Мать также сказала монашкам, что в отличие от моих двух сестер с их образцовым поведением, я довольно непокорна, поэтому, когда того требует дело, меня можно шлепать. Директриса мать Джозефа согласилась, и я начала учиться у католичек.
Мою учительницу в первом классе звали сестра Мэри Неустанной Помощи, и она была строжайшей командиршей, прямо как мать. Через неделю после начала школы она послала матери домой записку, в которой попросила не надевать на меня столько одежды, потому что тогда я не чувствую ремня на попе, когда наказывают.
Сестра Мэри Неустанной Помощи руководила нашим первым классом железной рукой посредством распятия. Ей было едва ли больше восемнадцати. Крупная, светловолосая – по крайней мере, мне так кажется: волос монашек мы в те дни не видели. Но брови у нее точно были светлые, и предполагалось, что она, как и остальные сестры Святого Причастия, всецело посвящает себя призванию заботиться о «Цветных и Индейских детях америки». Но заботиться не всегда означало окружать заботой. А вот ощущение, что сестра МНП ненавидит либо преподавать, либо маленьких детей, сохранялось всегда.
Она разделила класс на две группы: Светлячков и Темненьких. В наше время, с его обостренной чувствительностью к расизму и использованию цветов, не придется и уточнять, какая из групп была для хороших учеников, а какая – для дрянных. Меня вечно причисляли к Темненьким, потому что я то много говорила, то ломала очки, то как-нибудь еще ужасно нарушала бесконечный список правил хорошего поведения.
Но два победных раза в том году я смогла ненадолго очутиться среди Светлячков. Обычно в Темненькие определяли тех, кто плохо себя вел или никак не мог освоить чтение. Я уже научилась читать, но о числах понятия не имела. Когда сестра МНП вызывала некоторых из нас отвечать на уроке чтения, она говорила: «Хорошо, дети, теперь перейдите на страницу шесть учебника». Или: «Листайте до девятнадцатой страницы, будем читать с самого ее начала».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?