Текст книги "Зами: как по-новому писать мое имя. Биомифография"
Автор книги: Одри Лорд
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Я услышала звук материного ключа в замочной скважине.
Она ступила на кухню быстро, как корабль под натянутым парусом. Над верхней губой – крошечные капельки пота, меж бровями – вертикальные складочки.
– Хочешь сказать, мясо еще не готово? – мать бросила упаковку чая на стол и, глянув через мое плечо, громко цыкнула в утомленном отвращении. – И как это твое занятие называется? Всю ночь тут будешь стоять и с едой играться? Я уж и в магазин сходила, и вернулась, а ты всё никак пару кусочков чеснока не разомнешь, чтобы мясо приправить? Но ты же умеешь это делать как положено! Зачем меня доводишь?
Она забрала пестик и ступку у меня из рук и стала тщательно перетирать содержимое. На дне еще оставались нетронутые кусочки чеснока.
– А теперь давай-ка сама! – она ловко протолкнула пестик внутрь чаши ступки и раздавила остатки чеснока. Я услышала стук – дерево с силой ударилось о дерево – и почувствовала толчок от него по своему телу, будто внутри меня что-то сломалось. Стук, стук – заходил пестик, целеустремленно, вверх и вниз, старым привычным образом.
– Там всё растолклось, мама, – осмелилась не согласиться я и отвернулась к холодильнику. – Достану мясо.
Я сама дивилась своей дерзости возразить ей. Но что-то в моем голосе заставило мать прервать спорые движения. Она не обратила внимание на подразумеваемое мной противоречие, что само по себе у нас дома считалось строго запрещенным бунтарством. Стук пресекся.
– Что с тобой такое? Тебе плохо? Хочешь прилечь?
– Нет, я в порядке, мам.
Но я уже чувствовала ее сильные пальцы у себя на предплечье: она развернула меня одной рукой, а другой взяла за подбородок и заглянула мне в лицо. Голос ее смягчился.
– Это от месячных ты так притормаживаешь? – она чуть тряхнула мой подбородок, а я смотрела в ее серые глаза с тяжелыми веками: они становились едва ли не ласковыми. Кухня вдруг стала гнетуще жаркой и застывшей, и я ощутила дрожь во всём теле.
Невесть откуда на глаза навернулись слезы, и я поняла, что старинное удовольствие от того, как меня учили толочь специи, растрясая все кости, мне уже казалось совсем иным, и также то, что на материнской кухне был лишь один способ делать всё правильно. Возможно, если задуматься, моя жизнь будет не такой уж легкой.
Мать отступила от стола и тяжело обхватила меня за плечи. Я чувствовала запах ее женской теплоты меж рукой и телом, смешанный с глицерином и розовой водой, и другой запах – тугого пучка ее волос.
– Я закончу с ужином, – она улыбнулась мне, и в голосе ее звучало тепло, а раздражения не было – приятное, хотя и незнакомое ощущение. – Иди сюда, приляг на диван, а я тебе сделаю чашку горячего чая.
Ее рука, лежавшая на моих плечах, была теплой и слегка влажной. Я склонила голову к материному плечу и поняла, с уколом приятности и удивления, что я почти такого же роста, как и мать, пока она вела меня в прохладную темную гостиную.
12
Дома мать говорила: «При посторонних не забывайте оставаться сестрами». Она имела в виду белых людей, например пропахшую чистящим средством женщину, что пыталась заставить меня уступить ей место в четвертом автобусе. В школе Святой Катерины, говоря «При посторонних оставайтесь сестрами», имели в виду некатоликов. В старшей школе девочки, говоря «При посторонних оставайтесь сестрами», имели в виду мужчин. Мои подруги, говоря «При посторонних оставайтесь сестрами», имели в виду цивилов.
Но в старшей школе мои настоящие сестры сделались посторонними, мои учительницы оказались расистками, а мои друзья были того цвета, которому мне не полагалось доверять.
Моими лучшими подругами в старшей школе стали Меченые, как мы иногда называли себя в нашем мятежном сестринстве. Мы никогда не говорили о разделявших нас различиях – только о тех, что сплачивали нас против других. Мы с подругами обсуждали, кто учит немецкий, а кто – французский, кто любит поэзию, а кто – танцевать твист, кто встречается с парнями, а кто – из «прогрессивных». Мы беседовали и о своей роли женщин в мире, которым якобы должны заправлять мужчины.
Но мы никогда не упоминали о том, что значит быть Черными или белыми и как это сказывается на нашей дружбе. Конечно, все, кто хоть что-то понимали, презирали расовую дискриминацию, теоретически и без рассуждений. Мы могли повергнуть ее, просто игнорируя.
Я выросла в таком изолированном мирке, что с трудом признавала различие чем-то иным, кроме угрозы, потому что обычно так оно и было. (В мои почти четырнадцать я впервые увидела свою сестру Хелен голой в ванне и решила, что она ведьма, потому что соски ее светло-коричневых грудей были бледно-розовыми, а не темно-фиолетовыми, как мои.) Но иногда я чуть с ума не сходила, убежденная, что во мне есть серьезный, но скрытый изъян, из-за которого между мной и моими белыми подругами возникал незримый барьер. Отчего меня не приглашали к себе домой, на вечеринки, в дачный домик на выходные? Неужели потому, что их матери, как наша, не желали, чтобы у них бывали друзья? Наставляли ли их матери никогда не доверять чужим? Но друг к другу-то они в гости ходили. Было у них что-то, чего у меня не имелось. И поскольку единственное, что я не могла рассмотреть детально, таилось по ту сторону моих глаз, очевидно, проблема заключалась во мне. Для расизма у меня не находилось слов.
На глубинном уровне я, пожалуй, знала тогда то, что мне известно сейчас. Но детскому уму пользы в том не было, а мне слишком остро требовалось оставаться ребенком еще хотя бы немного.
Мы были Мечеными, Безумными Отщепенками, гордились своими скандальностью и дикостью, причудливыми оттенками наших чернил и перьевых ручек. Мы научились насмехаться над обычными людьми и культивировать групповую паранойю в инстинкт самосохранения, который всегда тормозил нас в наших выкрутасах в шаге до исключения из школы. Мы писали путаные стихи и лелеяли свою странность, как трофеи, оставшиеся от несоблюдения правил, а в процессе узнали, что боль и отвержение ранят, но при этом они не смертельны и могут быть полезны, так как избежать их нельзя. Мы узнали, что не чувствовать ничего – хуже, чем ощущать боль. В то время мы больше всего преуспевали в страданиях. Мы стали Мечеными, потому что поняли, как сделать из этого добродетель.
Сколь скудная почва питала меня четыре года в старшей школе – и тем не менее сколь важной она стала для моего выживания. Вспоминать эти времена – всё равно что рассматривать свои фотографии, на которых я в концлагере выбирала бы съедобные обрезки из мусорной кучи, зная, что без этих помоев умру от голода. Зашкаливающий расизм многих преподавателей, включая тех, в кого я сильнее всего влюблялась. Какими жалкими крохами человеческого тепла я довольствовалась – особенно в сравнении с тем, чего осознанно желала.
Именно в старшей школе я поняла, что отличаюсь от своих белых одноклассниц, но не потому что я Черная, а потому что я – это я.
И все же четыре года старшая школа Хантер была для меня спасательным кругом. Неважно, что она представляла собой на самом деле, – там я получала то, в чём нуждалась. Впервые я встретила молодых женщин своего возраста, Черных и белых, говорящих на языке, который я обычно могла понять и на котором могла ответить. Рядом оказались девушки, с которыми я могла без страха делиться чувствами, мечтами и идеями. Я нашла там взрослых, которые терпели мои чувства и идеи и не порицали за нахальство, а некоторые даже уважали и одобряли их.
Поэзия стала обычным делом, а не тайным бунтарским пороком. Правда, другие девочки школы Хантер, писавшие стихи, всё равно не звали меня к себе домой, но они выбрали меня литературной редакторкой школьного журнала об искусстве.
Ко второму году учебы я отчаянно сражалась на всех фронтах жизни, помимо школы. Отношения с семьей походили ни на что иное, как на вест-индскую версию Второй мировой. Каждый разговор с родителями, особенно с матерью, превращался в подобие Арденнской операции в Черной панораме со стереозвуком. Моим излюбленным символом для происходящего дома стал блицкриг. Взаимоотношения с домашними представлялись мне эпизодами из жизни Жанны д’Арк в Реймсе или Войны за независимость.
Каждый вечер я чистила кремнёвые ружья, а после полуночи, когда остальные уже спали, отливала свинцовые пули. Я открыла для себя новый мир добровольного одиночества. И в нашем доме оно было возможным лишь среди ночи. В любое другое время закрытая дверь считалась оскорблением. Мать расценивала любую попытку отделиться от нее как обвинительный акт, направленный против ее авторитета. Мне разрешали закрыться у себя, только пока я делала домашнее задание – и ни минутой больше. Моя комната была смежной с гостиной, и через час после ужина я слышала зов матери:
– Что это у тебя всё еще закрыто? До сих пор не закончила с уроками?
Я подходила к двери:
– Еще занимаюсь, мамочка, у меня завтра экзамен по геометрии.
– Не можешь, что ли, сюда книгу вынести? Гляди, сестра твоя на диване занимается.
Просьба об уединении воспринималась как неприкрытое неповиновение, за которым следовала скорая и болезненная расплата. На третьем году старшей школы в доме появился телевизор, и я возликовала. Теперь можно было уходить в свою комнату и закрывать за собой дверь по уважительной причине.
Когда я наконец ложилась, сценки насилия и суматохи, как белый и черный перец, густо пересыпали мои ночные кошмары. Часто я просыпалась и обнаруживала, что наволочка покраснела и заскорузла из-за обильной крови, натекшей из носа, или увлажнилась и насытилась едким запахом слез и холодного пота.
Я расстегивала наволочку, украдкой стирала ее руками каждые выходные, когда меняла постельное белье, и вешала на батарею у себя в комнате, чтобы высушить. Эта наволочка стала суровым небеленым свидетельством всех ночных бомбежек моей эмоциональной войны. В глубине души мне очень нравились ее гадкие удушливые запахи и даже дрожжевые желтые пятна, которые оставались после того, как я смывала кровь. При всей своей неприглядности эти пятна, как и запахи, свидетельствовали о чём-то живом, а я так часто чувствовала себя умершей и очнувшейся в аду под названием «дом».
Я вытвердила поэму Эдны Сент-Винсент Миллей «Возрождение», все ее восемь страниц, и часто себе пересказывала. Слова были столь прекрасны, что я наслаждалась самим их звучанием, но горечь, боль и возрождение – именно они давали мне надежду.
Щипнут за душу запад и восток,
Что их не может расплести комок.
Ну а на души, вовсе без изъянов,
Небесный свод однажды точно грянет.
Мать реагировала на изменения во мне так, будто я перешла в стан неприятеля.
Я пыталась открыться школьному психологу. Она также возглавляла отделение словесности и всё говорила мне, что если бы я старалась и трудилась побольше, заслужила бы признание «у своего народа».
– У тебя проблемы дома, милая?
Как она догадалась? Вдруг хотя бы она наконец мне поможет. Я излила ей всю душу. Рассказала о своих несчастьях. Рассказала о строгости, жестокости и несправедливости дома и о том, как мать меня не любит, потому что я плохая, толстая, неаккуратная и веду себя не так хорошо, как старшие сестры. Я поделилась с миссис Флаутон, что хочу покинуть родительский дом, когда мне исполнится восемнадцать, или уехать учиться, но мать этого не желает.
За окном гул дорожного движения на Лексингтон-авеню становился всё громче. Половина четвертого. Миссис Флаутон посмотрела на часы.
– Нам придется прерваться, милая. Почему бы твоей маме не зайти ко мне завтра? Уверена, эту маленькую проблему мы разрешим.
Я не поняла, о какой проблеме она говорит, но ее снисходительная улыбка была милой, и для разнообразия было приятно почувствовать, что хотя бы один взрослый встал на мою сторону.
На следующий день мать ушла с работы пораньше и отправилась в Хантер. Накануне вечером я сообщила ей, что миссис Флаутон хочет ее увидеть. Мать искоса резанула меня усталым взглядом.
– Неужели ты опять безобразничаешь в школе?
– Нет, мамочка, это насчет поступления в колледж.
Хоть кто-то здесь за меня. Пока мать разговаривала с миссис Флаутон, я сидела в коридоре у ее кабинета.
Дверь открылась. Мать выплыла из кабинета и направилась к выходу – даже не глянула на меня. Ох, ну и дела. Разрешит ли она уехать, если я добьюсь стипендии?
Я нагнала мать у двери, ведущей на улицу.
– Что сказала миссис Флаутон, мамочка? Можно мне в колледж?
Мать повернулась ко мне – одной ногой на пороге, – и я с ужасом увидела, что глаза у нее красные. Она плакала. В голосе ее не было ярости – только тяжелая, пугающая боль. И прежде чем от меня отвернуться, она только одно и произнесла:
– Как ты могла сказать такое о своей матери белой женщине?
Миссис Флаутон с наслаждением упыря пересказала ей все мои откровения, смакуя детали. Может, она считала мать Черной выскочкой, которая отказывалась принять ее помощь, или мы обе были для нее лишь социальным экспериментом, где не требовались человеческие чувства, конфиденциальность или здравомыслие, – этого мне не узнать никогда. Она же год спустя выдала мне тест на профориентацию и предложила подумать о том, чтобы стать зубным техником, – потому что я набрала много баллов по «науке» и «ловкости рук».
Дома мне всё казалось очень простым и очень грустным. Если бы родители любили меня, я бы их так не бесила. А раз они меня не любят, надлежит бесить их как можно сильнее, но слушаясь инстинкта самосохранения. Иногда, когда мать не орала на меня, я замечала, что она рассматривает меня испуганными, полными горечи глазами. Но мое сердце ныло и ныло о чём-то, чему я не могла дать названия.
13
В мой первый год в нашей параллели старшей школы, кроме меня, учились три Черные девочки, только не в моем классе. Одна из них была очень благонравной и всеми силами сторонилась Меченых. Две другие пришли из одной школы в Квинсе и потому держались вместе – из самозащиты.
Чуть позже в том же году в Хантер поступили еще две Черные девочки. Одна оказалась сестрой Ивонн Гренидж, которая встречалась с моим кузеном Джерри. Это угрожающе сблизило два абсолютно несовместимых для меня мира школы и дома. Я уже привыкла считать их разными планетами.
Другой девочкой была Дженни.
Именно с приходом Дженни в Хантер началась моя двойная жизнь. Точнее, тройная. Были Меченые, с которыми я вызывала духов Байрона и Китса. Была Максин, моя застенчивая еврейская подружка, которая играла на пианино и с которой мы болтались у шкафчиков после уроков комендантского часа. У нее потом случился нервный срыв, когда она решила, что умирает от проказы. И, конечно, была Дженни.
Все эти три мои жизни текли по отдельности, их ничто не связывало, кроме меня самой. У вовлеченных в них девушек не было ничего общего друг с другом. Меченых Максин считала слишком опасными, а Дженни – слишком эпатажными. Меченые полагали, что Максин – мамина дочка, а Дженни – снобка. Дженни же думала, что все они зануды, и объявляла об этом при любой возможности:
– Ты, конечно, дружишь со всякими чудачками. Они так себя ведут, будто у них на подвязках – звезды небесные.
Я смеялась, а она набивала носы балеток овечьей шерстью и обвязывала ленты вокруг лодыжек. Дженни всегда либо шла в балетный класс, либо возвращалась оттуда.
Занятия и обед я делила с Мечеными, некоторые обеды и время после школы – с Максин, а учебу и всё остальное, что только удавалось урвать, – с Дженни. С ней единственной мы виделись и в выходные.
Внезапно жизнь превратилась в занятную игру: сколько времени я смогу провести с людьми, с которыми мне хочется побыть рядом. За школьными шкафчиками мы начинали постигать мягкость друг друга, облекая ее в разные слова и забавы – от салочек до «как на ощупь» и «ударю посильней». Но однажды Дженни сказала мне: «Ты только так и умеешь водить дружбу?» – и я тут же начала осваивать новые способы.
Я научилась сначала чувствовать, а потом задавать вопросы. Я научилась сначала ценить внешнюю сторону, а потом и сам факт жизни вне закона.
В тот весенний семестр мы с Дженни вытворяли такое, на фоне чего Меченые казались воспитанницами детсада. Мы курили в туалетах и на улице. Мы прогуливали школу и оправдывались записками, подделывая почерк наших матерей. Мы прятались у нее дома и жарили зефирины в постели ее матери. Мы крали монетки из материнских сумок и слонялись по Пятой авеню, распевая профсоюзные песни. Мы играли в сексуальные игры с латиноамериканскими мальчишками на гранитных скалах над Морнингсайд-парком. И много, много разговаривали. Операция «Воздушный мост» в Западном Берлине только началась, государство Израиль олицетворяло новорожденную надежду на человеческое достоинство. А наше расцветающее политическое сознание уже заставило нас разочароваться в демократии «Кока-колы».
Дженни занималась классическим балетом. Я никогда не видела, как она танцует, разве только наедине со мной. В начале нашего третьего года она ушла из Хантер, чтобы времени на танцы стало больше – так она сама объяснила. На самом деле она попросту ненавидела учебу. Теперь наша дружба была меньше связана со школой.
Дженни – первый человек в моей жизни, любовь к которому я осознала.
Она – моя первая настоящая подруга.
Лето 1948 года стало порой значительных перемен по всему миру. Мы с Дженни, как и остальные девочки в Хантере, чувствовали себя их частью. Мы завидовали своим одноклассницам-еврейкам, которые уже строили планы поехать в Израиль и работать в новом государстве в кибуцах. Кроткий худенький человечек в белой простыне добился своего, и Индия стала свободной, хотя его за это и убили. Уже никто не сомневался, что Китай скоро станет красным: трижды ура коммунистам. Мой революционный пыл, рожденный моментом, когда в столице страны белая официантка отказалась подавать моей семье мороженое, оформлялся во всё более четкую позицию: я смотрела на мир через эту линзу.
Мы жались под партами во время воздушной тревоги и тряслись от ужаса при мысли, что весь город вмиг будет разрушен бомбой, напичканной атомами. Мы танцевали на улицах и слышали сирены пожарных машин и рев речных буксиров в день окончания Войны. Для нас в 1948 году Мир был насущным и живым делом. Тысячи американских мальчишек умерли ради торжества демократии, хотя мне и моей семье нельзя было поесть мороженого в Вашингтоне. Но мы собирались наконец это изменить, я и Дженни, – в пышных юбках и балетных туфельках, New Look, все дела.
По всему миру гулял ветер, и мы были его неотъемлемой частью.
Дженни с матерью жили на 119-й улице между Восьмой авеню и Морнингсайд, в двухкомнатной квартире с кухонным уголком. Дженни досталась спальня, а ее мать Луиза спала на широком диване в гостиной.
Луиза ходила на работу каждый день. Я заявлялась к ним, задвигая летнюю школу, будила Дженни, и следующие несколько часов мы обдумывали, что же надеть и какими предстать миру на этот раз. Если ничего подходящего не было, мы сшивали и подкалывали уйму широких юбок и платков. Так как Дженни была постройнее, часто приходилось расшивать одежду на месте, чтобы она на меня налезла, – но только так, чтобы потом с легкостью всё восстановить.
Часы напролет мы наряжали друг друга, порой полностью переодеваясь в последний момент, чтобы стать совсем разными, но всегда дополняющими одна другую. И наконец, после этих часов приметывания, подкалывания и поспешной решительной глажки мы расцветали.
В то лето весь Нью-Йорк, со всеми его музеями, парками и авеню, стал нам подмостками. А если мы чего-то хотели, но не могли себе позволить – тогда воровали деньги у матерей.
Бандитки, цыганки, иностранки всех видов, ведьмы, шлюхи и мексиканские принцессы – для всех ролей имелись соответствующие костюмы и подходящие места, где их можно было исполнить. Мы всегда знали, чем заняться им под стать.
Решив побыть рабочими, мы надевали широкие штаны, нагружали едой крашеные «тормозки», а на шею повязывали красные косынки. Раскатывая вверх и вниз по Пятой авеню в старых открытых двухэтажных омнибусах, мы кричали и горланили профсоюзные песни.
Солидарность навсегда-а-а-а-а-а, с профсоюзом мы сильны.
Когда союза вдохновение у рабочего в крови…
Чтобы обернуться потаскушками, мы натягивали узкие юбки, вставали на высокие каблуки, от которых ныли ноги, и преследовали красивых и респектабельных с виду юристов на Пятой и Парк-авеню, громко отпуская сальные и продувные, как нам казалось, комментарии об их анатомии.
– Ну и красивая же у него задница.
– Бьюсь об заклад, он спит под голым углом, – такой у нас в Хантер был эвфемизм для наготы.
– Он притворяется, что нас не слышит, дурачок.
– Да нет же, просто обернуться стесняется.
Выступая африканками, мы оборачивали головы яркими пестрыми юбками и в метро по пути в Виллидж болтали на выдуманном языке. Становясь мексиканками, наряжались в крестьянские блузы, пышные юбки, сандалии-гуарачи и ели тако, купленные на улице Мак-Дугал с лотка напротив магазина Фреда Литона. Однажды целый день мы заменяли в предложениях слово «мать» на «ебарь», и рассерженный водитель пятого автобуса нас высадил.
Иногда мы шлялись по Виллидж в традиционных немецких юбках и корсетах, с цветами в волосах, по очереди наигрывали на гитаре Дженни и распевали песни, под которые приспосабливали ранние стихи Пабло Неруды:
Все вы красные янки, сукины дети,
Родились в бутылке, где плещется ром.
Иногда сочиняли и свои, укладывая их на самый монотонный звенящий бит:
Пью я джин, черт возьми, пью я джин,
И коль ты со мной не пьешь джин,
Ты не будешь пить джин, ни с кем, ни один
Пить джин, черт возьми, пить джин…
В Виллидж мы встречались с подругой Дженни – Джин, тоже танцовщицей. Она была смуглой, красивой, жила в двух шагах от Дженни и ходила в Высшую школу музыки и искусства. Джин была обручена с белым мальчиком по имени Альф, который бросил учебу и уехал в Мексику рисовать с Диего Риверой. Иногда я провожала их на танцевальные занятия в «Нью Денс Групп» на 59-й улице.
Но в основном мы с Дженни бывали в городе вдвоем. По негласному договору тем летом мы обычно не встречались по выходным из-за своих семей. Выходные превращались в бесконечно тоскливые мостики между пятницей и понедельником. Всё лето состояло из потрясающих, захватывающих дней с Дженевьев и вечерних домашних войн, которые начинались с вопроса матери: «Где ты была весь день и почему не постирала свою одежду?» Или не прибрала комнату, не вымыла пол в кухне, не купила молока.
Мы выдвигались в наступление в лучах послеполуденного солнца и сообща штурмовали город. В дни, когда денег на поездки не было, мы шли в Центральный парк смотреть на медведей. Иногда просто гуляли по улицам Гарлема вокруг дома Дженни, держась за руки. Улицы эти казались гораздо более оживленными, чем у нас, в Вашингтон-Хайтс. Они напоминали мне места на 142-й, где я выросла.
Мы покупали и ели сладкую ледяную крошку, которую соскабливали с морозной глыбы в маленькие бумажные стаканчики и щедро заливали блестящими липкими сиропами из радужной шеренги бутылок, выстроившихся по обе стороны от льдины. Торговали ею из ветхого деревянного вагончика с яркими зонтами, оберегавшими лед от солнца, а тот таял себе и таял под равнодушно-чистым старым турецким полотенцем.
Ледяное крошево в холодных стаканчиках было для нас самой желанной восхитительно-охлаждающей сластью, и жаркое сопротивление, с которым обе наши матери запрещали нам его есть, делало его только вкуснее. Многие Черные матери подозревали эти ледышки в распространении полиомиелита в Гарлеме, гнушаясь ими так же, как и общественными бассейнами. Постепенно мэр Ла Гуардия запретил продавать на улицах цветной лед. Куда бы мы ни забредали, нам приходилось двигаться к дому, как только вытягивались предвечерние тени. Мы обе знали, что до ограничения нашей свободы – всего ничего, и опасались переступить черту. Иногда нам случалось оплошать и нарушить какое-то забытое правило – тогда Дженни торчала дома несколько дней. В моем случае наказание настигало сразу и было стремительнее и короче, так что тем летом руки и спина частенько ныли: мать задавала мне трепку, схватив первое, что попалось под руку.
Когда Дженни доставалось, я на весь день приходила к ней. Мы сидели, болтали, пили кофе за кухонным столом или лежали голышом на диване ее матери в гостиной, слушали радио и потягивали «Шампэль»[7]7
Слабоалкогольный игристый солодовый напиток.
[Закрыть], который продавец из углового магазина отпускал Дженни в кредит – думал, что это для матери. Иногда мы навещали ее бабушку, что жила этажом выше, – та разрешала нам ставить пластинки Ната Кинга Коула.
Танцуй балерина, танцуй,
Крути свои пируэты
В ритме саднящего сердца.
Мать Дженни растила ее одна с самого детства. Отец бросил Луизу еще до рождения Дженевьев. Мне нравилась миссис Томпсон. Она была молодой, хорошенькой и, как я считала, очень здравомыслящей – по сравнению с моей матерью. Она окончила колледж, и в моих глазах это возвышало ее еще больше. Я и представить себе не могла, чтобы мы с матерью общались так же, как они с Дженни. Луиза казалась очень современной. У них с Дженевьев было много общих интересов, общей одежды – как же это классно, думала я, когда мать любит и носит те же вещи, что и ты.
Тем летом Дженевьев познакомилась со своим отцом, Филиппом Томпсоном, и сразу угодила в сеть его очарования. Юркий, едкий, с изрядным запасом остроумия и скудным – любви, извлекающий выгоду из любой обращенной к нему симпатии. (Когда они впервые встретились, Дженевьев было пятнадцать. За два месяца до своего шестнадцатилетия она умерла.)
Дженни частенько навещала Филиппа и Эллу, его сожительницу. Из-за этих свиданий с отцом они с Луизой ссорились всё больше и больше. Луиза пятнадцать лет тянула дочь в одиночку, обеспечивая ей всё: дом, еду, одежду и школу. А тут вдруг заявляется безответственный красавчик Филипп, и Дженни теряет от него голову. Луиза Томпсон была не из тех, кто держит язык за зубами.
К середине лета, не без отцовских подначек, Дженни решила, что хочет жить с ним и с Эллой. Луиза вышла из себя и сказала твердое «нет». Тогда Дженни принялась рассказывать мне и всем, кто готов был ее слушать, что в конце лета покончит с собой.
Я верила и не верила ей. Она особо не настаивала. Иногда Дженни не вспоминала о самоубийстве по много дней, и я уже было поверила, что она о нем забыла или передумала – как это часто с ней случалось, ни с того ни с сего. Но потом, сидя в автобусе, она вдруг вскользь упоминала о каких-то наших планах, сверяясь с отмеренным ей временем или подсчитывая, сколько осталось до смерти.
У меня сразу возникало мрачное суеверное предчувствие, думать об этом не хотелось. Дженни говорила о самоубийстве как о неотвратимом, уже принятом решении, будто никаких связанных с ним вопросов уже не оставалось и мне нужно было просто принять его неизбежность, точно наступление зимы. Но что-то во мне постоянно вопило «нет, нет, нет», и однажды, когда мы возвращались из Вашингтон-сквер-парка, я спросила: «Дженни, а как же мы, все те, кто тебя любит?» – имея в виду себя, Джин и других ее друзей, которых я не знала, но всегда себе представляла. Дженни привычно высокомерно тряхнула длинными косами, нахмурила густые брови над большими темными глазами и произнесла своим самым повелительным тоном: «Ну, видимо, вам самим придется о себе позаботиться, так?» Внезапно мой вопрос показался мне ужасно глупым, и я не нашлась, как ей ответить.
Для смерти Дженни выбрала последний день августа. Мокрую, дождливую субботу, когда я лежала на диване в полумраке гостиной, обнимала подушку и молила бога не дать Дженевьев умереть. Я не общалась с богом довольно долго и не очень-то верила в высшие силы, но тут хваталась за любую соломинку. В остальном я чувствовала себя бессильной что-то изменить.
Я пообещала не воровать деньги на воскресный церковный сбор и наконец-то после стольких лет пойти исповедаться.
Это была суббота накануне первого сентября, и лето подходило к концу. Всё лето Дженни говорила, что перережет себе вены в конце лета.
Именно так она и сделала.
Бабушка нашла ее, курившую окровавленную сигарету в ванне, полной теплой и уже покрасневшей воды.
После этого мы не виделись две недели, но каждый день говорили по телефону. Дженни уверяла, что злится на себя за провал, но исходом довольна. Луиза разрешила ей поехать жить к Филу и Элле.
Я же была благодарна за то, что она осталась жива. Какое-то время ходила на воскресную мессу, нашла церковь подальше от дома, в Ист-сайде, и там же исповедалась.
Стремительно наступила осень. Мы с Дженни встречались редко, так как ходили в разные школы. По телефону я говорила ей, что скучаю. Как я подозревала, жизнь у Фила с Эллой сильно отличалась от Луизиного быта, но Дженни не очень-то хотела это обсуждать. Иногда я навещала ее в новой квартире, мы сидели на тахте в комнате Фила и Эллы, пили шампанское и ели зефирки, нанизывая их на карандаш и подпаливая спичкой. Чтобы прожарить их по краям, надо было постоянно поддувать пламя.
Но в их доме меня охватывало какое-то тягостное ощущение, и Дженни там всегда казалась другой – может, потому, что я часто слышала, как Элла шпионит за закрытой дверью, подметая или вытирая пыль. Казалось, она, в вечных тапочках и с тряпичной повязкой на голове, только и делает, что прибирается, напевая себе под нос одну и ту же мелодию снова и снова, снова и снова.
Мы не могли пойти ко мне, так как мои родители не разрешали приводить гостей, когда их не было дома. Они и вообще друзей не одобряли, и Дженни им не особо нравилась: мать считала ее слишком «громкой». Поэтому обычно мы встречались на Коламбус-Сёркл или в Вашингтон-Сквер, и грубые, странные, чужеродные цвета, что потихоньку заметали наши тропинки, скрывались под покровом золотых листьев.
Без Дженни школой Хантер завладели другие миры. В основном той осенью всё наполняла Максин – ее музыка, лечение прыщей и безответная влюбленность в заведующую музыкальным отделением. Это отлично совпало с моими чувствами к новенькой учительнице английской словесности с очаровательно неправильным прикусом, носившей костюмы и туфли на плоской подошве. Мы постоянно попадали в неприятности из-за того, что после уроков тусили у шкафчиков.
Непонятно, в чём конкретно нас обвиняли, но мы знали, что это место – единственное, где можно побыть одним, то есть без матерей, – считалось запретным. Нам обеим не хотелось возвращаться домой, к семейным войнам. У шкафчиков открывалось наше с Максин личное пространство. Порой, слоняясь там, мы попадали в частные миры других дезертировавших, что по двое шептались в проходах, пока мы пробегали мимо.
Я давала галантного кавалера и нахально и отважно давила шустрых твердых тараканов, что сновали туда-сюда, будто скакали на лошадках. Это было привычное явление: насекомые. А рядом орава застывших на месте орущих девочек. В обществе раздевалки я прослыла официальной тараканоубийцей, что и саму меня сделало храбрее. Однажды я даже убила глянцевитого американского таракана длиной сантиметров в десять. Всё это происходило за годы до того, как я впервые призналась кому-то, как сильно их боюсь. Слишком важно было казаться бесстрашной ответственной молодчиной, чемпионкой – победительницей тараканов, которой все рукоплескали.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?