Текст книги "Зами: как по-новому писать мое имя. Биомифография"
Автор книги: Одри Лорд
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Малышка, почему ты так мучаешься из-за того, что справедливо, а что несправедливо? Делай, что с тебя причитается, а остальное само собой разрешится, – она откинула прядь со лба, и я почувствовала, как злость уходит из кончиков ее пальцев. – Смотри, что с волосами стало, пока ты валялась с глупостями. Иди умойся и руки вымой, а потом приходи, будем рыбу готовить.
9
Когда дело не касалось политики, мой отец был молчуном. Но в ванной по утрам он обычно вел серьезные разговоры сам с собой.
В последние годы войны отца чаще можно было застать не дома, а если и дома – то прикорнувшим на пару часов перед очередной ночной сменой на военном заводе.
Мать летела домой с работы, с рынка, немного хороводилась с нами и готовила ужин. К ее приходу Филлис, Хелен или я уже должны были поставить вариться рис или картошку, а мать, возможно, днем успевала приправить мясо специями и оставляла его на плите с запиской для нас включить под кастрюлей маленький огонь, когда вернемся домой. А может, что-то нарочно приберегали с прошлого ужина («Оставьте немного отцу на завтра!»). В такие вечера я не дожидалась возвращения матери – сама паковала еду и отправлялась вниз по городу на автобусе, чтобы доставить ему обед в офис.
Я разогревала каждую отдельную порцию до кипения. Аккуратно упаковывала горячий рис и аппетитное жаркое или острую курицу с подливой в ошпаренные бутылки из-под молока, которые мы хранили специально для такого случая. Овощи я укладывала в отдельную склянку, а иногда сдабривала сверху маргарином или сливочным маслом, если удавалось его раздобыть. Потом оборачивала каждую бутылку несколькими слоями газеты, а сверху – старым полотенцем, чтобы еда не остыла. Бутылки я укладывала в сумку вместе с рубашкой и свитером, которые мать оставляла для отца, и ехала в офис на автобусе, преисполненная важности миссии и ее выполнения.
Автобус шел вниз от Вашингтон-Хайтс через 125-ю улицу. Я выходила на Ленокс-авеню и шла три квартала до офиса мимо баров, магазинов и оживленных компаний.
Иногда я заставала отца в конторе за просмотром гроссбуха, налоговых уведомлений или счетов. Иногда он спал в комнате наверху, и уборщице приходилось подниматься и стучаться, чтобы его разбудить. Мне никогда не позволялось ходить наверх или в комнату, где спал отец. Я всегда задумывалась: что же такое таинственное случается «наверху» и почему родители так волнуются, что я что-то там увижу? Мне кажется, именно эта уязвимость так шокировала и устыдила меня, когда я однажды заглянула в их спальню дома. Его обыкновенная человечность.
Когда отец спускался вниз, я целовала его в знак приветствия, и мы возвращались в офис, чтобы он ополоснул лицо и руки перед едой. Я накрывала на стол, аккуратно, на специальном предназначенном для этого столике в задней комнате. Если кто-то приходил к отцу во время обеда, я, гордая собой, выписывала чек, или докладывала ему о событиях в заднюю комнату. Отец считал еду слишком обыденным, человеческим занятием и не хотел, чтобы посторонние видели его жующим.
Если посетителей не было, я тихо сидела в углу комнаты и смотрела, как он ест. Отец был предельно аккуратен, косточки выкладывал в рядок на бумажной салфетке около тарелки. Иногда он поднимал глаза и замечал, что я за ним наблюдаю. Тогда он протягивал руку и давал мне кусочек мяса, щепотку риса или ложку подливы со своей тарелки.
В иной раз я сидела с книжкой, тихо читала, но ждала и втайне надеялась на угощение. Даже если я уже успевала пообедать, пускай тем же самым, или блюдо, которое он ел, мне не особо нравилось, вкус еды с отцовской тарелки всё равно имел особое очарование: аппетитное, волшебное, бесценное. Из этих вкусов состоят самые мои заветные, самые теплые воспоминания, связанные с отцом. А их немного.
Когда отец заканчивал трапезу, я прополаскивала бутылки. Тарелку и приборы тоже мыла, ставила на выделенную для этого полку и накрывала тканой салфеткой, которая там хранилась с определенной целью – защитить их от пыли. Я аккуратно упаковывала бутылки, укладывая их в продуктовую сумку, и брала у отца десять центов на обратный автобус. Целовала его на прощание и направлялась домой.
Порой за всё время пребывания в офисе мы едва ли обменивались парой-тройкой предложений. Но я вспоминаю эти моменты, особенно весной, как что-то особенное и очень приятное.
10
В Вашингтон, округ Колумбия, я впервые отправилась тем летом, когда должно было закончиться мое детство. По крайней мере, так нам всем говорили на выпускном после восьмого класса. Моя сестра Филлис тогда выпускалась из старшей школы. Не знаю, что в этом случае заканчивалось у нее. Но, чтобы сделать нам обеим подарок, вся семья отправилась на День независимости в Вашингтон, знаменитую и легендарную столицу нашей страны.
Тогда я впервые оказалась в поезде днем. Когда я была маленькой и мы ездили на побережье Коннектикута, то всегда брали ночной пригородный поезд с максимальным количеством остановок – так выходило дешевле.
Пока школьные занятия подходили к концу, у нас дома кипели приготовления. Собирались целую неделю. Отцу досталось нести два очень больших чемодана, а еще была коробка с провизией. Вообще, моя первая поездка в Вашингтон стала пиром на колесах: я принялась за еду, как только мы удобно устроились на своих местах, и не прекращала жевать, пока не проехали Филадельфию, – помню ее отчетливо, так как расстроилась, что мы не проезжаем мимо Колокола Свободы.
Мать зажарила двух кур и нарезала их крошечными ломтиками на один укус. Она упаковала ржаной хлеб с маслом, зеленые перцы и морковку соломкой. Еще были замороженные пирожные – в ядовито-желтой глазури и с зубчатым краем. Они назывались «мериголд» и продавались в пекарне Кушмана. Были пряный кекс и печенье с сухофруктами из «Ньютонс» – вест-индской пекарни, что находилась на другой стороне через Ленокс-авеню напротив школы Святого Марка, – и холодный чай в обернутой банке из-под майонеза. Для нас мать заготовила сладкие маринованные огурчики, а для отца – соленые с укропом, а еще персики, не очищенные от пуха, каждый в отдельной бумажке, чтобы не помять. Для полной опрятности предназначались кучи салфеток и небольшая жестяная коробочка с тряпочкой, смоченной розовой водой с глицерином, – вытирать липкие рты.
Я-то хотела обедать в вагоне-ресторане, потому что о нем читала, но мать в очередной раз напомнила, что еда там всегда слишком дорогая, к тому же никогда нельзя точно сказать, кто эту еду трогал и где его руки побывали прежде. Мать никогда не упоминала, что Черным не разрешено заходить в вагоны-рестораны в поездах южного направления – это продолжалось до 1947 года. Как обычно, она не обращала внимания на те вещи, что ей не нравились, но которые при этом нельзя было переменить. Может быть, если делать вид, что чего-то нет, оно и вовсе исчезнет.
Позже я узнала, что выпускной класс Филлис тоже ездил всей компанией в Вашингтон, но монахини по секрету вернули ей депозит и объяснили, что класс, где все, кроме Филлис, были белыми, остановится в гостинице, где Филлис «не понравится», то есть, как объяснил ей папочка, тоже по секрету, Негров не селят. «Мы повезем вас в Вашингтон сами, – заявил отец, – и не на одну ночь в жалком отелишке, где полно блох».
Американский расизм был новой сокрушительной реальностью, с которой родители были вынуждены иметь дело каждый день своей жизни с тех пор, как приехали в эту страну. Они относились к нему как к личным неурядицам. Мать с отцом считали, что лучше всего защитят своих детей от расовой реальности америки и факта американского расизма, если никогда не будут их называть вообще или обсуждать их природу. Нам велели не доверять белым, но почему – никогда не объясняли, как и природу их злонамеренности. Как и в случае со многими другими важнейшими информационными составляющими моего детства, я должна была понимать всё без объяснений. Это требование матери казалось весьма странным, так как она сама довольно сильно походила на людей, которым нам не следовало доверять. Но чутье подсказывало мне, что не стоит выпытывать у матери, почему она не белая и почему тетя Лилла и тетя Этта тоже не белые, хотя все они были того сомнительного цвета, который так сильно отличался от нашего с отцом и даже от срединного оттенка моих сестер.
В Вашингтоне мы жили в большой комнате с двумя двойными кроватями и раскладушкой для меня. Отель стоял на глухой улочке и принадлежал другу отца, который тоже занимался недвижимостью. После мессы я провела целый день, щурясь на мемориал Линкольна, где пела Мариан Андерсон, ведь «Дочери американской революции» запретили ей выступать перед своей аудиторий, потому что она Черная. Или потому что она «Цветная» – так выразился отец, рассказывая нам эту историю. Хотя, скорее всего, он произнес «Негритянка», потому что для своего времени был весьма прогрессивным.
Я щурилась, потому что опять испытывала ту тихую агонию, которой было отмечено каждое лето моего детства, с окончания школьных занятий в июне и весь июль, из-за моих уязвимых, с расширенными зрачками, беззащитных под ярким летним солнцем глаз.
Июли я видела через болезненный венчик ослепительной белизны и всегда ненавидела День независимости, даже прежде чем осознала, каким фарсом этот праздник был для Черного населения страны.
Мои родители не одобряли темных очков и цен на них тоже.
После обеда я щурилась на монументы Свободы, бывших президентов и демократии – и дивилась, почему в Вашингтоне свет и жара настолько сильнее, чем у нас дома в Нью-Йорке. Даже тротуары были на тон светлее.
В тот вашингтонский день мы возвращались по Пенсильвания-авеню. Настоящий караван: светлая мать, коричневый отец, три разные девочки как промежуточные стадии. Размякший от исторического окружения и послеобеденного зноя отец отдал приказ еще об одном удовольствии. У него было удивительное ощущение истории, он был способен к ненапряжной драматизации и чувствовал, что и случай, и эта поездка – особенные.
– Давай передохнём и чуть охладимся, Лин?
В двух кварталах от нашего отеля мы остановились в кафе-мороженом «Брейерс», чтобы заказать блюдо ванильного пломбира. В кафе было полутемно, а вентиляторы охлаждали воздух, что принесло дивное облегчение моим воспаленным глазам.
Подпоясанные, чистенькие до скрипа, отглаженные, мы впятером уселись за стойкой. Я между родителями, сёстры по другую сторону от матери. Мы растянулись на всю длину пестрой мраморной столешницы, и, когда официантка заговорила, сначала никто ничего не понял, и мы продолжали сидеть.
Официантка подошла поближе к отцу и снова заговорила:
– Я вам с собой положить могу, но туточки есть нельзя. Извините, – она опустила глаза с видом весьма стыдливым, и мы наконец поняли, что она пыталась донести до нас всё это время, ясно и отчетливо.
Выпрямив спины и пылая негодованием, одна за другой, мы сползли с барных стульев, развернулись и вышли из кафе, тихие, но возмущенные, будто никогда раньше и не были Черными. Никто не мог ответить на мои настойчивые вопросы чем-то, кроме виноватого молчания. «Но мы же ничего не сделали!» Это было неправильно, несправедливо! Неужто я не писала стихов о Батаане, о свободе и демократии для всех?
Родители не хотели говорить об этой несправедливости не потому, что были к ней причастны, а потому что чувствовали, что должны были заранее предвидеть и избежать ее. Это злило меня еще сильнее. Мою ярость не хотели признавать. Даже обе мои сестры подражали родителям и делали вид, что ничего необычного или антиамериканского не случилось. Мне пришлось писать негодующее письмо президенту соединенных штатов в одиночестве, хотя отец пообещал, что я смогу его напечатать на печатной машинке у него в офисе, после того как покажу дневниковый рукописный вариант.
Официантка была белой, и прилавок был белым, и мороженое, которое я так и не съела в Вашингтоне в последнее лето детства, тоже было белым – и белый зной, белый тротуар и белые каменные памятники моего первого вашингтонского лета вызывали у меня тошноту всю оставшуюся поездку, и подарок на выпускной уже не казался подарком.
11
В доме матери одни специи полагалось натирать, а другие – толочь, и толочь приправы, чеснок и другие травы полагалось в ступке. У каждой приличной вест-индской женщины имелась собственная ступка. Если ступка терялась или давала трещину, конечно, можно было купить новую на рынке на Парк-авеню, под мостом, но там обычно торговали пуэрто-риканскими изделиями, которые, хотя были сделаны из дерева и в деле показывали себя точно так же, почему-то никогда не дотягивали качеством до вест-индских. Откуда брались правильные ступки, я так и не узнала, но понимала, что откуда-то ближе к аморфному и мистически-идеальному месту, именуемому «домом». Всё, что попадало к нам из «дома», обещало оказаться особенным.
Ступка моей матери была тщательно и искусно сработанной, в отличие от большинства других ее пожитков, – в полном согласии с тем, как она преподносила себя на публике. Крепкая и элегантная, ступка эта стояла на полке в кухонном буфете всю мою жизнь, и я страшно ее любила.
Ее вырезали из пахучего заморского дерева, слишком темного для вишни, слишком красного для клена. На мой детский взгляд, резьба на поверхности представлялась изысканной и невероятно манкой. Круглые сливы и овальные неопознанные фрукты: одни длинные и изогнутые, как бананы, другие округлые и набухшие на конце, как спелые авокадо. Между ними – кругляшки поменьше, вроде вишни, лежавшие кучками рядышком, одна к одной.
Мне нравилось ощупывать твердую округлость резных фруктов и всегда удивляло завершение форм в том месте на кромке, где резьба заканчивалась и ступка резко скашивалась вниз, мягко-овальная, но неожиданно практичная. Тяжелая прочность этой полезной деревянной вещи всегда дарила мне ощущение безопасности, полноты; будто бы наколдовывала изо всех разных вкусов, которые в ней толкли, видения вкуснейших пиров – тех, что уже напитали кого-то, и тех, что пока только предстояли.
Пестик был длинный, зауженный, из того же загадочного темно-розового дерева и в руку ложился запросто, почти фамильярно. Сама его форма напоминала мне о тыкве с кривой шеей, которую разогнули и слегка скрутили. Еще это могло быть авокадо с удлиненным носиком, которое приспособили для растирания, но при этом сохранили явную мягкую плотность и характер плода, на что намекала древесина. С той стороны, которой толкут, он был чуть больше, чем другие пестики, и расширенный, изогнутый кончик легко входил в чашу ступки. За долгие годы от ударов и трения об изношенное нутро чаши поверхность пестика размягчилась, и его закругленный край покрылся тонким слоем расщепленных волокон, словно бархатом. Такой же слой бархатистого толченого дерева выстилал покатое дно ступки.
Мать не слишком-то любила толочь специи, и изобилие готовых порошков считала поварским благом. Но для некоторых блюд обязательно требовалось особым образом смешать чеснок, репчатый лук и перец, и саус[6]6
Саус (англ. souse – погружать) – блюдо карибской кухни. Традиционно готовится из маринованной свинины в прозрачном бульоне, приправленном различными специями. Подается холодным.
[Закрыть] был одним из них.
Мать готовила его из любых видов мяса. Можно было использовать сердца, обрезки говядины и даже куриные спинки или желудки, когда мы были очень бедными. Именно эта толченая смесь трав и специй, которой натирали мясо, прежде чем дать ему отстояться несколько часов, а потом приготовить, делала это блюдо таким особенным и незабываемым. Однако у матери были несокрушимые представления о том, что она больше всего любит стряпать и какие у нее любимые блюда, и саус не попадал ни в одну из этих категорий.
В те нечастые дни, когда мать разрешала одной из нас выбрать еду – обычно мы только помогали ее готовить, причем каждый день, – мои сестры предпочитали одно из запрещенных блюд, что были для нас желанны и знакомы по столам родственников: такая контрабанда редко водилась у нас дома. Например, иногда просили хотдоги, в кетчупе или с печеными по-бостонски бобами с корочкой, американскую курицу в панировке, зажаренную до хрустящей корочки, как это делали на юге, или какие-нибудь штуки со сливками, которые сестры пробовали в школе, и всякие там крокеты и даже фриттеры, а однажды поступил возмутительно смелый заказ на кусочки свежего арбуза – им торговали из ветхого деревянного вагончика, со стен которого еще не сошла пыль юга, и оттуда свешивался молодой костлявый Черный парень, полукрича-полувыпевая йодлем: «Аааоооооооорбууооооооооооз».
Я и сама жаждала разных американских блюд, но те один-два раза в год, когда мне доводилось выбирать еду, всегда просила саус. Это давало возможность воспользоваться материнской ступкой, что само по себе казалось более важным удовольствием, чем любая запретная еда. К тому же, если мне действительно сильно хотелось хотдогов или крокетов, я всегда могла вытянуть у папы из кармана немного денег и купить их в школьной столовой.
– Мамочка, давайте поедим сауса, – говорила я, не колеблясь. Предвкушение мягкого, пряного мяса в моем сознании было неотделимо от тактильного наслаждения материнской ступкой.
– Но отчего ты думаешь, что у кого-то есть время всё это толочь? – ястребино-серые глазами глаза матери сверкали из-под тяжелых черных бровей. – Вы, дети, и на минуточку ни о чём не задумаетесь, – и она возвращалась к предыдущему занятию. Если она только что вернулась из офиса вместе с отцом, она могла проверять чеки за день или перестирывать кучи грязного постельного белья, которое в меблированных комнатах не переводилось.
– Ох, я, я потолку чеснок, мамочка! – подавала я следующую реплику из сценария, написанного чьей-то таинственной древней рукой, и шла к буфету, чтобы достать тяжелые ступку и пестик.
Я вынимала головку чеснока из банки в холодильнике, отделяла от нее десять-двенадцать зубчиков, аккуратно освобождала от сиреневой папироснобумажной шелухи, а потом разрезала каждый зубчик пополам вдоль. Один за другим я кидала их во вместительную, ожидающую их чашу. Отрезав кусок от небольшой луковицы, откладывала остальное, чтобы потом добавить к мясу, резала кусок на четвертинки и тоже бросала в ступку. Дальше шел крупномолотый свежий черный перец, а за ним – щедрая присыпка из соли. Ну и наконец, если у нас был сельдерей, можно было отщипнуть с верхушки стебля несколько листиков. Иногда мать отправляла в ступку кусочек зеленого перца, но мне не нравилось ощущение его шкурки под пестиком, и я больше любила добавлять его потом, вместе с оставшимся луком, которым обкладывали мясо, оставляя его мариноваться.
Когда необходимые ингредиенты оказывались в ступке, я брала пестик, помещала его в чашу, несколько раз медленно вращала, раздавливая содержимое, чтобы всё смешалось. Только потом я поднимала пестик, другой рукой крепко держась за резную часть ступки и ощущая под пропитанными запахами пальцами резные фрукты, и тут же резко толкала его вниз, чувствуя, как по его деревянному стволу сползают соль и твердые частицы чеснока. Снова вверх, вниз, вокруг и вверх – так зарождался ритм.
Стукнуть-толкнуть-потереть-повертеть-поднять повторялось раз за разом. Пестик глуховато постукивал по подушечке из толченых специй, по мере того как соль и перец потихоньку впитывали соки из чеснока и листьев сельдерея.
Стукнуть-толкнуть-потереть-повертеть-поднять. Со дна ступки поднимались сливающиеся воедино ароматы.
Стукнуть-толкнуть-потереть-повертеть-поднять. Ощущение пестика в моих изогнувшихся пальцах, и поверхность ступки, выпукло выпиравшей под моей ладонью, точно плод, пока я прижимала ее к телу для устойчивости.
Всё это переносило меня в мир запахов и ритма, движений и звуков, которые становились всё более и более волнующими по мере того, как ингредиенты размягчались.
Иногда мать смотрела на меня с удивленным раздражением, которое можно было принять за нежность.
– Что ты там делаешь? По-твоему, нам нужен чесночный суп? Хватит, доставай мясо.
И я вынимала из холодильника, допустим, бараньи сердечки и принималась за них. Срезала отвердевшие вены с гладкой поверхности мышц, разделяла каждое овальное сердечко на четыре ломтика и, зачерпнув в ступке немного острой смеси, натирала ею каждый кусочек, пока пикантный запах чеснока, лука и сельдерея обволакивал кухню.
Последний раз мне довелось толочь специи для сауса летом того года, когда мне исполнилось пятнадцать лет. Для меня оно выдалось довольно неприятным. Я только что закончила первый год старшей школы. Но вместо того, чтобы навещать новых друзей, что жили в других частях города, вынуждена была ходить с матерью по разным врачам, с которыми она долго о чём-то шепталась. Только дело повышенной важности могло заставить ее столько дней подряд пропускать работу по утрам. Мать переживала, что в мои четырнадцать менструация у меня так и не началась. Грудь выросла, но месячных не было, и мать волновалась, что со мной что-то не так. Но так как она еще не обсуждала со мной этот таинственный процесс, то и слушать, о чём они шепчутся, мне не полагалось, хотя речь шла о моем собственном теле.
Конечно, я уже знала всё, что успела прочитать в труднодоступных книжках на «закрытой полке» за столом библиотекарши, – под ее бдительным присмотром я прочла их все за специально отведенным для этого столом в публичной библиотеке, принеся поддельное разрешение из дома.
Хотя информации там было не так уж много, книги оказались впечатляющими, к тому же в них использовались слова типа «месячные», «овуляция» и «вагина».
Выяснить, от чего беременеют, мне пришлось за четыре года до пятнадцатилетия. Мальчик из школы – гораздо крупнее меня – по пути домой из библиотеки зазвал меня на крышу, а потом пригрозил сломать очки, если я не разрешу засунуть его «штуку» себе между ног. В то время я только лишь знала, что беременность как-то связана с сексом, а секс как-то связан с этой длинной, похожей на карандаш «штукой», он в целом довольно гадкий, и приличным людям говорить о нем не следует. Я испугалась: а ну как мать узнает? Что она тогда со мной сделает? Мне ведь не позволяли взглянуть и на почтовые ящики в холле этого дома, хотя там жила девочка Дорис, знакомая мне по школе Святого Марка, а я всегда чувствовала себя такой одинокой летом – особенно тем, когда мне было десять лет.
Вернувшись домой, я умылась, соврала о причине, по которой явилась не вовремя, и за опоздание меня выпороли. Наверное, на работе у родителей выдалось тяжелое лето, потому что между четвертым июля и первым сентября меня едва ли не каждый день за что-то да лупили.
В перерывах между порками я отсиживалась в библиотеке на 135-й улице и подделывала записки от матери, чтобы мне выдали книжки с «закрытой полки», читала о сексе и рождении детей и всё ждала, когда забеременею. В этих книгах связь между месячными и возможностью иметь детей была не особо очевидна, а вот связь между пенисами и беременностью вырисовывалась достаточно четко. А может, я сама всё напутала, потому что всегда читала очень быстро, но не слишком внимательно.
Четыре года спустя, в мои четырнадцать, я всё еще была запуганной маленькой девочкой и немного боялась, что один из этих бесконечных докторов заглянет внутрь моего организма, обнаружит там мой стыд четырехлетней давности и скажет матери: «Ага! Так вот что с ней не так! Ваша дочь вот-вот забеременеет!»
С другой стороны, если бы я поведала матери, что я в курсе происходящего и знаю о цели этого медицинского сафари, пришлось бы отвечать на ее вопросы о том, как и откуда мне всё это известно – ведь она мне ничего такого не разъясняла. Тут-то и выплыла бы на свет страшная разоблачительная история с запретными книгами, поддельными записками для библиотекарши, крышами и разговорчиками на лестнице.
Через год после инцидента на крыше мы переехали выше по холму. В школе Святой Катерины ученики знали о сексе гораздо больше, чем в Святом Марке. В восьмом классе я украла деньги и купила своей однокласснице Аделин пачку сигарет, и за это она подтвердила мои подкрепленные книгами опасения о том, как делают детей. В ответ на ее живописный рассказ я подумала, что, очевидно, есть какой-то еще, неизвестный Аделин, способ иметь детей, потому что мои родители нами обзавелись, но они наверняка ничем таким никогда не занимались! Но общие принципы были понятны и идентичны тем, что я почерпнула из «Семейной книги молодежи».
И вот в свое пятнадцатое лето я лежала на столах для обследований, раздвигала ноги, но рот держала закрытым, и, обнаружив в один жаркий июльский день кровь на трусах, я потихоньку прополоскала их в ванной и снова надела прямо мокрыми, потому что не знала, как сообщить матери, что и с ее, и с моими волнениями покончено. (По крайней мере, тогда я уже понимала, что месячные – знак того, что ты не беременна.)
Затем последовало что-то вроде старинного сложносочиненного танца между мной и матерью. Наконец по пятну на туалетном сиденье, оставленному мной специально, как немое извещение, она обо всем догадалась и принялась ругаться. «И почему это ты до сих пор мне ничего не рассказывала? Не о чем печалиться, ты женщина, и больше не ребенок. Теперь иди в аптеку и попроси там…»
Я же просто радовалась, что всё позади. Сложно говорить о двусмысленном, не имея раздвоенного языка. Мать облекла в слова кошмарные заклинания и запреты: «Это означает, что с этого момента лучше держись настороже и не особо любезничай с каждым Томом, Диком и Гарри…» (вероятно, это означало, что мне больше не стоит задерживаться после школы и болтать с подругами, потому что никаких знакомых мальчиков у меня и в помине не было). И еще: «И запомни: как завернешь грязную прокладку в газету – не оставляй ее на полу в ванной, чтобы отец ее там не увидел. Не то чтобы в этом было что-то постыдное, но всё равно запомни…»
Наряду с подобными увещеваниями от матери исходило еще нечто такое, чего я не могла точно описать. Призрак удивленной/раздраженной хмурой полуулыбки, из-за которой я чувствовала: несмотря на ворчание, произошло то, что она считает очень хорошим, правильным и приятным, но по каким-то мудрым тайным причинам мы делаем вид, что это не так. И причины эти откроются мне потом – в благодарность за правильное поведение. Под конец разговора мать вручила мне коробку прокладок «Котекс» (их вместе с гигиеническим поясом я принесла из аптеки в безликой коробке) и сказала:
– Так, глянь-ка на часы. Что же мы будем есть на ужин?
Она ждала. Сначала я не поняла, о чём речь, но вскоре до меня дошло. Тем утром я углядела в холодильнике обрезки говядины.
– Мамочка, давай сделаем саус – я потолку чеснок, – я кинула коробку на кухонный стул и начала в предвкушении мыть руки.
– Ну-ка, убери сначала свои дела. Что я тебе говорила: не разбрасывайся своими штуками.
Она вытерла мокрые руки над тазом, где стирала белье, и снова вручила мне коробку прокладок.
– Мне надо сбегать в магазин, забыла чаю купить. Хорошенько натри мясо!
Когда я вернулась на кухню, матери уже не было. Я пошла к буфету достать ступку с пестиком. Тело мое казалось новым, особенным, незнакомым и подозрительным одновременно.
Я чувствовала, как волны напряжения прокатываются по нему вверх и вниз, как ветра по поверхности луны. Чувствовала меж ног натирающее вздутие ватной прокладки и тонкий запах джекфрута, поднимающийся из выреза моей узорчатой блузки, – мой собственный женский запах, теплый, постыдный, но таинственно восхитительный.
Годы спустя, уже взрослой, вспоминая запах того дня, я представляла мать, ее руки, вытертые после стирки, ее фартук, развязанный и аккуратно сложенный, ее взгляд сверху на меня, лежащую на диване, и потом наши медленные, внимательные касания и ласки в самых сокровенных местах.
Я вынула ступку, расплющила зубчики чеснока о краешек ее дна, чтобы побыстрее избавиться от тонких бумажных чешуек. Разрезала их и бросила в чашу вместе с черным перцем и листьями сельдерея. Потом сыпанула соли, метелью припорошив чеснок, черный перец и зеленовато-желтые веточки сельдерея. Добавила лука, немного зеленого перца и потянулась за пестиком.
Он выскользнул из моих пальцев и грохнулся на пол, перекатываясь туда-сюда, пока я наклонялась его поднять. Я ухватилась за его рукоятку и распрямилась. В ушах зазвенело. Даже не протерев пестик, я окунула его в чашу, ощущая, как уступает ему соль, как ломается под ним чеснок. Нисходящие толчки деревянного песта замедлялись от прикосновений ко дну, он медленно вращался к себе и от себя, а потом мягко менял ритм, нанося удары вверх и вниз. Вперед и назад, вокруг, вверх и вниз, назад, вперед, вокруг, вокруг, вверх и вниз… Во мне коренилась тяжелая полнота, волнующая и опасная.
Пока я толкла специи, живая связь возникла между мышцами моих пальцев, плотно охвативших гладкий пестик с его настойчивым стремлением вниз, и расплавленной сердцевиной моего тела, и источник этой связи исходил из новой, спелой полноты под впадиной живота. Эта невидимая нить, натянутая и чувствительная, как обнаженный клитор, протянулась сквозь изогнутые пальцы вверх по моей коричневой руке во влажную суть подмышек, и теплый их, острый запах, приправленным чем-то странно-новым, мешался с резкой зрелостью чеснока в ступке и густым потом разгара лета.
Нить пробежала по моим ребрам и позвоночнику, щекоча и напевая, в бухту меж ног, прижатой теперь к кухонному шкафчику, подле которого я стояла и толкла специи. И внутри этой бухты плескал неспокойный океан крови, что обращался реальным и доступным мне источником силы и знаний.
Нестройные толчки бархатистого пестика, задевающие слой специй, следовали по неведомому пути, за нитью к моей сердцевине, и резкость повторяющейся силы становилась всё более невыносимой. Резервуар приливных вод, удерживаемый между ногами, сотрясался от каждого нового движения, что теперь ощущались волнами атаки. Без моей на то воли толчки пестиком вниз делались всё нежнее и нежнее, пока его бархатистая поверхность начала едва ли не ласкать разжижающуюся массу на дне ступки. Весь ритм моих движений смягчался и удлинялся, пока я, словно в полусне, не встала, одной рукой обняв изгиб ступки и стараясь потеснее прижать ее к телу, а другой, обхватив пестик, размашисто, по кругу терла и давила до готовности увлажненные специи.
Я что-то напевала про себя, безо всякой мелодии, трудясь в теплой кухне и с благодарностью думая, как легка будет моя жизнь теперь, раз я стала женщиной. Каталог жутких материнских предостережений о менструации как-то выветрился у меня из головы. Тело казалось сильным, полным и открытым, но охваченным нежными движениями пестика, насыщенными запахами, наполняющими кухню и полнотой ранней летней жары.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?