Текст книги "Записки любителя городской природы"
Автор книги: Олег Базунов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Собаки, петухи, лошади
Триптих
На нашей лестнице живет пес. Два года назад обстоятельства моей жизни сложились так, что летнюю пору мне привелось прожить на берегу большого северного озера, в тесном общении – в одной комнате, вернее, в классе сельской школы – с этим псом и его хозяевами.
Но разговор не об озере, не о хозяевах пса, а о самом псе.
Мне и раньше, конечно, часто доводилось читать о собаках, доводилось встречаться с ними на более или менее продолжительное время, – я говорю не о случайных уличных встречах, а о более серьезных, когда моя и собачьи судьбы так или иначе переплетались. В детстве, например, у нас жил несколько месяцев щенок овчарки, но вскоре был отдан кому-то, к сожалению, в детстве в нашей семье животные на сколько-нибудь долгий период не приживались. Или вот – опять же несколько лет назад – у меня сложились было великолепные отношения с огромной, породистой овчаркой, по кличке Верный, но вскоре же Верный издох, – судя по всему, его отравили злые люди. (Было очень жаль эту собаку и ее хозяев, особенно потому, что характер Верного точно соответствовал его имени.)
Пес же, о котором я упомянул в начале, далеко не чистых кровей. Отец его, кажется, овчарка, мать – лайка (или наоборот), во всяком случае, хотя сам он – пес этот – и похож на овчарку, но меньше средней овчарки ростом, и хвост у него весело загибается кверху, и уши короче и мохнатее, чем у чистокровной овчарки, а главное, он выдает себя с головой привычкой звонко и несолидно лаять по всякому пустячному поводу и в любое время.
И стар он уже – ему восемь лет, – и избалован, как почти всякая собака комнатной жизни, и слишком любит сладкое, и попрошайка, – когда сидишь за столом, подходит по очереди к тем, в ком чувствует слабину, кладет свою теплую обаятельную башку на колено и, глядя в глаза, наращивая усилие, давит на колено горлом, так что все сильнее и натужнее слышен вырывающийся из его глотки и отдающий вибрацией в колено сип и хрип, мол, задушусь, но не отступлю, – выпросит таким манером что-нибудь – и к следующему… Но есть и еще недостаток у этого пса: он несколько робок, так что, честно говоря, я бы не поставил на него большой ставки в собачьей драке; и в то же время, глядя на его морду, я не берусь утверждать заранее, как он поведет себя в случае, например, недавно освещенном в иностранной прессе, – я имею в виду тот случай, когда овчарка, пробегая по улице какого-то европейского города и увидев, что на ребенка несется машина, кинулась, оттолкнула мальчика из-под самых колес, сама была сбита и тяжело изранена машиной; или я не возьмусь утверждать, глядя на морду этого несколько робкого пса, живущего на нашей лестнице, что он спасует при сколько-нибудь серьезной угрозе его хозяевам – слишком он предан им, особенно своему хозяину, и слишком сильно их любит.
Но не обо всех этих достоинствах и недостатках живущего на нашей лестнице пса идет речь, а о том сильном и глубоком, связанном с ним и не раз повторявшемся впоследствии впечатлении, которое я впервые в жизни испытал так остро в летнюю пору на берегу северного озера, сидя за столом в классе начальной сельской школы и уплетая в большом количестве почти только что пойманных рыбаками крупных и мясистых судаков и лещей, смачно зажаренных в масле.
Я бы солгал здесь, если бы сказал, что испытанное мною на берегу озера впечатление было столь решающим, так сразу на меня повлияло, что я тут же сделал определенные выводы и тут же бесповоротно претворил их в жизнь. Нет, выводы эти я сделал и претворил их в жизнь много позже, и в основном, пожалуй, не в силу возвышенных причин, а в силу причин гораздо более прозаических и мало интересных для этого повествования, но, если быть справедливым, в моей последней решимости и это сыграло свою роль, – вернее, ни те ни другие причины не могли бы стать решающими по отдельности, одни без других, а еще вернее, и я в этом убежден, и те и другие причины в каких-то глубинах имеют общий корень, так что, если тщательно их проанализировать, окажется, что о них невозможно и говорить в отрыве друг от друга.
Так вот, жуя кусок леща и, словно фокусник, вытаскивая бесконечное количество больших и маленьких костей, что, против обыкновения, почти не мешало моему наслаждению лещом… Так же как не мешало моему наслаждению и то, что лишь накануне, сидя на носу лодки в роли подсобника заядлого рыболова-удильщика – хозяина этого пса, – я до ощущения болевого тока воспринимал, как рыба, пачкая мою руку слизью и чешуей, пищала у меня в пятерне от боли и страха, когда я старался, правда, как можно деликатнее, высвобождать жало крючка из ее губы или щеки… Так вот, жуя костистого леща, я вдруг встретился взглядом с самим псом – глаза в глаза.
Пес, как обычно, стоял на четырех лапах по ту сторону стола, намного ниже уровня этого стола и молча, чуть склонив набок голову и имея на морде выражение, получающееся от этого склонения головы набок и от асимметрично приподнявшегося над одним глазом мягкого и нежного, с редко торчащими сквозь шерсть волосинками бугорка – собачьей брови, смотрел на меня, смотрел мне в глаза, как я ем жареную рыбу.
Вот и все. Вот это и есть то впечатление.
Здесь можно возмутиться: мол, при чем же взгляд пса, который с жадностью и завистью смотрел на то, как ты поедаешь рыбу, который сам в этот момент судорожно глотал слюну, больше всего на свете желая вот так же поедать рыбу, который испокон веку только и делал, что поедал мясо и рыбу; мол, при чем тут взгляд пса, когда почти явно уже ты клонишь куда-то, в какую-то определенную сторону, к неким определенным выводам… Да, я согласен, признаюсь, что с таким же успехом я мог бы встретиться в тот момент взглядом с улыбающимся лещом, например; и если снова пытаться анализировать, то здесь снова все становится зыбким, уходит из-под ног, скрывается в какую-то непроясненную глубину…
Так вот, пес смотрел мне в глаза, и я в его глазах увидел вдруг такое, отчего лещ застрял у меня в горле и отчего мне стало страшно неловко, не по себе стало.
Представьте, что, вы, сидя в битком набитом трамвае или троллейбусе и задумавшись о чем-то, долго ехали в таком задумчивом состоянии, со взором, зацепившимся за какую-нибудь царапину на стекле, или со взором, вольно скользящим где-то рядом с троллейбусом (или трамваем) по ту сторону стекла. А потом вдруг вас проняло что-то, вы подняли глаза и, возвращаясь из задумчивости, начинаете понимать, что уже давно перед вами, упершись в поисках хотя бы какой-то опоры, своими дряхлыми коленями в ваши колени, буквально висит сдавленный и притиснутый сзади какой-нибудь достойный, терпеливый старик, и вы встретились с устремленным на вас сверху, из висячего положения, взглядом чуть скорбным, в котором, как в фокусе, и сосредоточено все то достоинство, скромность, терпение и сострадание к вам, притушенное смирением – где же старику этому в таком положении находить опору, как не в смирении, – и благородное осуждение, не столько за себя даже, сколько за поругание как бы самой идеи. Боже упаси, я никак не хочу сравнением этим ни чрезмерно возвысить пса, ни тем более хоть в малейшей степени унизить достойного старика. Думаю, он бы и сам не обиделся этому сравнению, если еще учесть такую существенную, подчеркнутую мною деталь, как то, что в первом случае взгляд обращен был ко мне снизу вверх, а во втором наоборот – сверху вниз.
К тому же собаки – по утверждению ученых – не различают цветов, для собак существует лишь черное и белое. Правда, здесь эти оптические особенности собачьего зрения, пожалуй, не имеют столь решающего значения. Они, пожалуй, лишь подтверждают относительную достоверность восприятия окружающего мира как вообще нашими чувствами, так и, в частности, собачьим и нашим зрением – нашим потому, что мы тоже, наверное, чего-нибудь да не различаем в этом мире. Единственно, может быть, в какой-то сложной связи с этим упрощенным собачьим черно-белым восприятием находится то, что собаки, как и дети, гораздо лучше, чем взрослые, различают черное и белое в переносном смысле, то есть злое и доброе.
Пес, о котором идет речь, был умный пес, до странности умный, может быть, правда, он мне казался уж таким особенно умным потому, что я раньше, за исключением одного давнишнего случая, никогда так тесно и продолжительно не общался с собаками. Пес этот, например, вполне понимал, по-моему (и по утверждению своих хозяев), основное содержание человеческой речи, так что стоило спокойно, не меняя интонации, идя куда-нибудь, например на берег озера, заговорить о том, что вот, мол, придем на озеро и сфотографируем этого пса – пес не любил фотографироваться, – как он тут же тихо и незаметно отставал и испарялся в какие-нибудь кустистые заросли; или стоило, опять же не меняя интонации, ритма речи, назвав его по имени, сказать: принеси то-то и то-то, и он подымался, шел и приносил; или стоило заговорить о прогулке… Ну и т. д. и т. п., уже не говоря о каких-нибудь сборах или намечающемся отъезде хозяина…
Так вот, мне стало как-то не по себе, когда я встретился в тот раз глазами с этим псом.
Во взгляде его, конечно, было большое желание тут же, сразу, заполучить жареную рыбу, но было в нем и смиренное понимание зависимости этого желания от моей воли, была и молчаливая, скромная просьба войти в его положение – слюны, мол, полная пасть и спазма в глотке, – скорбь – тень скорби этой всегда почти присутствует в любом собачьем взгляде, если собака не совсем уж глупое и не совсем бездумно-легкомысленное животное, – скорбь немого укора: смотри, мол, ты по-человечески сидишь за столом, а я вынужден смиренно ждать своей очереди, своей доли. Я не ропщу, нет, – я привык к своему зависимому и подчиненному положению: смотри, ты сидишь за столом, перед тарелкой, а меня как поставило когда-то на четыре лапы, так и не дает разогнуться и никогда уже не даст, всегда я так и буду стоять перед тобой на четырех лапах и по-собачьи смотреть на тебя снизу вверх, а разве я виноват, что, пробираясь по лабиринту, случайно свернул в ложный ход и попал в тупик, из которого уже нельзя вернуться обратно и выйти на столбовую дорогу; и, заметь, ведь ты так же случайно попал на правильный путь и нашел выход; случайно или нет, ты вышел к свету, но я тебя уважаю за это; я уважаю и готов любить тебя за то, что я только ветвь, боковой, почти ненужный отросток на дереве, где ты и ствол, и цветок, и плод его. Да, я многое чую и понимаю, я весь тянусь к тебе, стремлюсь понять и любить тебя, и ты не можешь не видеть этого в моем взгляде, но я не могу говорить – это мучительно, между прочим, не мочь говорить, когда хочешь сказать, – но скажи по правде, глядя мне в глаза, все ли люди добрее, великодушнее, преданнее тому, кого любят, чем я, стоящий горизонтально? Я забрел в темный тупик, стою параллельно земле, вою и лаю, и скорбно смотрю в твои глаза, и, если только ты захочешь, не могу и минуты выдержать твоего взгляда; а ты выбрался к свету, правда, ошалел несколько от радости, и теперь тебе лишь смотреть да смотреть, как говорится, смотреть в оба; ты теперь, стоя перпендикулярно земле, можешь не только лаять и выть, как я, но и петь. Но скажи откровенно, разве то, что ты выбрался к свету, совсем не зависит от того, что я и другие, подобные мне, позатыкали собой эти темные тупики?
Вот тогда-то я чуть было и не поперхнулся лещом, точнее, лещовой костью, вот тут-то мне и стало не совсем по себе, и если обычно в случае подобной неловкости можно встать, например, и уступить место, то здесь я даже этого не мог сделать, не должен был и не мог, и даже поерзать на стуле я не должен был и не мог, потому что это было бы смешно: перед кем ерзать на стуле, перед собакой?
Конечно, вся эта речь была произнесена в один какой-то момент, уместилась в одном-единственном собачьем взгляде, но, конечно, все это давно уже зрело и накоплялось, и все то, что записано выше, я внял не только от этого пса и не сразу, не в единственный момент, а на протяжении каких-то сроков, и только осветилось все это в один момент под впечатлением взгляда и выражения на песьей морде, с приподнятой бровью над глазом.
Но и водяная капля ведь отрывается и начинает падение не сразу Она сперва, катясь или скользя по самому краю или вися неподвижно, накопляется, напивается влагой и только потом, выросши до какой-то критической неуловимости и не выдерживая долее нарастающего напряжения, вдруг отрывается и уже свободно летит, притом самый момент отрыва наверняка незаметен и для самой капли. И если взглянуть на эту каплю с несколько иного уже ракурса, – сколько нужно таких вот капель, равномерно накапливающихся и настойчиво падающих, чтобы в конце концов они могли достучаться сквозь наши прочно материализовавшиеся покровы.
Октябрь месяц этого года я прожил в одиночестве, в некотором дачном месте, в шестидесяти километрах от города. Разнообразные чувства обуревали меня в этот долгий месяц, но из приятных самым сильным было наслаждение, испытываемое от этого самого одиночества, тишины и поздней осени. Строго говоря, я жил не один, со мной жили кошка и одиннадцать кур – их я должен был поить и кормить и при случае оберегать от набегов хищной соседской собачки, уже удавившей одну курицу, отчего остальные теперь панически этой собачки боялись.
Жизнь моя текла просто и размеренно, о чем я давно мечтал и чего никак не мог достичь в городе. Вставал я рано, кормил кур и кошку, ходил за молоком, топил плиту, завтракал, прохлаждался минут двадцать на участке, наблюдая опять-таки кур, потом сидел за скрипучим столиком у окна с карандашом в руке и с переменным успехом снова наблюдал кур и неохотно готовящуюся к зиме природу. И снова топил печку, кормил кур и кошку, обедал, потом пытался опять сидеть с карандашом, или гулял, или читал, и т. д. и т. д., потом тянулись вечерние часы, потом ночные часы «с криками петухов в полночь, перед зарей и в зорю», и все снова, и все сначала…
О внешней канве моей жизни за этот месяц рассказывать нечего, если же обратиться к внутренней моей жизни, то, как и многим, наверное, мне кажется, что о ней, о внутренней моей жизни, нельзя ни в сказке сказать, ни пером нельзя ее описать. Здесь же я хочу рассказать, собственно говоря, не о своей внешней или внутренней жизни за этот месяц, а о жизни кур, которая неприхотливо текла буквально перед моим носом и спокойная естественность которой нарушалась лишь встречным ко мне куриным любопытством. Чтобы не обращаться к своей внутренней жизни, которую не описать пером, я кое-что хочу вспомнить о курах и кое-что рассказать о жизни кур, к которым успел привязаться в этот месяц, которых даже полюбил, вернее, не всех, а прежде всего петуха.
Пусть опять же ко мне не придерутся за слово «полюбил». Конечно же, полюбил не в смысле глубоком, человеческом, а просто отметил этого петуха среди его сестер и братьев или жен и соперников, заинтересовался его судьбой, искренне переживал его болезнь и до сих пор, хотя с разлуки нашей прошло уже более месяца, нет-нет да спрашиваю по телефону о его житье-бытье, о его здоровье. По телефону я разговариваю о петухе с Юлией Андреевной – не родственницей моей, но и не совершенно чужой мне женщиной, – законной владелицей того загородного дома и петуха, с уважаемой Юлией Андреевной, которая и в то время, пока я жил там в октябре месяце, нет-нет да осчастливливала нас своими неожиданными наездами из города, движимая любознательностью к жизни соседей, а также заботой о порученных мне ею курах, об их регулярном кормлении, о все почему-то не начинающемся несении яиц, заботой о судьбе дома, участка, яблонь, почти начисто сгубленных какою-то лихою причиною, и заботой о судьбе наполовину сгнивших бревен, сложенных у забора, – предмете несостоявшейся лет восемь назад коммерческой сделки с соседом, хозяином как раз той зловредной и брехливой собачки, что удавила одну из кур Юлии Андреевны, притом на земле, относящейся к ее, Юлии Андреевны, собственной территории. Правда, нужно здесь отметить, что оставшаяся материально невозмещенной гибель куры этой не прошла бесследно, она была использована Юлией Андреевной как средство великодушного, но величественного (и этим уязвляющего) давления на совесть соседей.
Но я опять же отклонился в сторону. Тема обоюдоострых взаимоотношений Юлии Андреевны с ее сельскими и городскими соседями – это вполне самостоятельная сложная и глубокая тема, требующая такого же глубокого и серьезного ее освещения. Темы этой, чтобы ее не упростить, а главное не исказить – хотя упрощение тоже искажение, – нельзя касаться так, кое-как, походя, лишь краем цепляя ее, а не выволакивая всю ее во всем объеме и красочности на свет божий. Поэтому я, хотя и не зачеркиваю того, что написал уже, но теперь тороплюсь возвратиться к оставленным мною курам.
Итак, забота о вверенных мне Юлией Андреевной курах меня не обременяла, за исключением трех или четырех ночей, в которые, преодолевая укоренившуюся в курах привычку, я занимался их переселением из летнего курятника в зимний, ловя их, всполошившихся, за что попало в темном и загроможденном сарае – летнем курятнике, – и по одной, по две и по три таская в более утепленное помещение – зимний курятник, где каждый раз еще с полчаса светил им, курам моим, свечкой в окошко, чтобы они могли угомониться, рассевшись там на специально приготовленных мною жердях. Забота о курах меня не обременяла, за исключением еще тех случаев, когда куры от набегов все той же собачки, оставляя на родной усадьбе лишь сырые перья, разбегались, попутно взлетая на дома и сараи, далеко по окрестностям и в ближайший лесок, откуда я потом с помощью доброжелательно настроенных соседей изгонял некоторых из них восвояси, на собственную их территорию (остальные же обычно возвращались к утру самостоятельно). За исключением всех этих случаев, мои заботы о курах сводились лишь к их незатейливому кормлению: утром и вечером – пшено, по полкилограмма пшена (28 копеек за килограмм), пшено они явно предпочитали другим крупам, перловке например, – недаром в поговорке: «голодной курице просо снится» упоминается именно просо, а не что-либо иное; в обед же, если не было завозимого Юлией Андреевной из города своеобразного, но очень питательного комбикорма, я варил курам картофель в мундире, из которого с помощью пустой пол-литровой бутылки наминал солидную кастрюлю прекрасного картофельного пюре, которое куры с большим удовольствием, правда, в несколько приемов, но до последней крошки поедали…
Нет, пожалуй, другого живого существа, которое мы бы почти с самого раннего детства знали лучше, чем курицу Еще толком не умея говорить, мы знакомимся, например, с курочкой Рябой, которая так заботливо утешает плачущих деда и бабу; или трогательно умиляемся на распушившуюся на острастку всем своим врагам, нервно квохчущую наседку с ее крохотными жалостливо попискивающими цыплятками. В период курочки Рябы мы, если встречаемся с такой наседкой, то с опаской пятимся от нее, разговаривая с ней на равных, далее с долей почтения, даже с подобострастием, оттенки эти зависят от тактического взаимоположения нас, наседки, окружающих заборов, стен дома и сарая. Но проходит время, и мы чаще всего уже больше не разговариваем с курами, а в лучшем случае наблюдаем, если придется, как то и дело неожиданно вспыхивают петушиные драки, как дерутся между собой, закаляя свое геройство и выхваляясь перед молоденькими подружками, петушки-отроки и петухи-юноши. Еще чуть позднее, как-нибудь ненароком, сидя на крылечке, мы с беспокойством начинаем замечать и другие аспекты куриной жизни. Бывает, внимание наше как-то отмечает ту или иную курицу. Бывает, какая-нибудь солидная, матерая, мужеподобная кура, со свисающим на глаза – на глаз, вернее – гребнем, с нахально-циничными повадками, несимпатичная нам кура, вдруг напоминает нам какую-нибудь отдаленно знакомую по городу коммунальную тетку курящую и разговаривающую грубым, осипшим голосом. Но, кроме куриных антипатий, бывают в детстве и куриные симпатии. Бывает, купят курицу на базаре и под давлением нашей мольбы ей оставляют жизнь и отдают ее под наше покровительство. Это обычно хорошенькая, аккуратненькая, даже, может быть, особенно женственная, какая-нибудь на этот раз уже живая курочка Ряба, лично для нас несущая тепленькие яички, которая держится немного в стороне от хозяйских кур и к которой все так привязываются к концу лета, что об употреблении ее в суп уже не может быть и речи, и она попадает в суп уже после нашего отъезда, безвозмездно оставленная хозяевам на их заботу и попечение. Как видно из этого эпизода, только что всплывшего в моей памяти, мы в детстве уже склонны отмечать некоторых кур своим особым вниманием, так что нет ничего чрезмерно странного в том, что я снова как-то выделил и отметил кого-то из куриного племени.
Куры, куры… Кур всегда называют курами, то есть всех кур – кур мужского и женского рода; и хотя где-то там подразумевается, что куры – это и куры и петухи, но женский смысл слова «куры» преобладает, и бедные петухи в курах этих, абстрактных курах женского рода, растворяются, и абстрактно торжествует женское куриное начало. А когда-то было не так, «куры» твердо значило «все куры», то есть и те и другие, и петух назывался не только петухом, но и куром, петух – это был кур. А слово «петух», как я недавно узнал из одной книги и о чем никогда почему-то самостоятельно не задумывался, происходит от слова «петь»: петь – петел – петух.
Так вот, петух был когда-то куром, и тогда слово «кур» не несло в себе оттенка унижения мужского петушиного достоинства. Когда-то было совсем наоборот, – не скромная кура, а красавец кур-петух считался в те древние времена священной птицей: он возвещал время и ход ночи, он первый своим криком встречал, приветствовал встающее над землею светило – красное солнце. И как бы ни менялся в нас и для нас смысл слов, истинный петух, не обращая ни на кого внимания, всегда помнит свое былое величие и достойно блюдет себя и в оперении, и в осанке, и в благородной снисходительности к матерям, сестрам, женам и к молодому поколению.
Вот именно таким благородным, блюдущим себя петухом был тот петух, что завоевал этой осенью мою столь сильную симпатию. Много я видел петухов на своем веку, может быть, даже и более крупных и более красивых оперением, чем этот, но уж так сошлись все обстоятельства, что именно в этом петухе наиболее полно выразилось для меня понятие кур-петух. Слов нет, петух этот очень красив: роскошный крупный гребень, тяжело колышущийся, полный алой и горячей – потрогайте-ка его – петушиной крови, как крупная рубиновая или золотая корона, спускающийся даже немного ниже черепа, на загривок, на шею, – поистине золотой гребешок. Да и под стать гребню роскошное оперение. Это был не белый петух и не черный петух, это был и не просто пестрый петух – это был петух огненный. Будто высыпали перед вами кучу раскаленных углей и кусков металла, и словно куча эта теперь остывала на ваших глазах, держа в себе и красное, и золотое, еще горящее и уже подернутое пеплом, бурое, ржавое, цвета свернувшейся крови, и те иссиня-черные с зеленым отливы, что называются «цвета воронова крыла» или цвета вороненой стали. Это был каленый-перекаленый петух. (Бывали когда-то каленые стрелы, а то был каленый петух.) От головы на грудь и спину ниспадал у него пышный и золотой воротник, а у основания иссиня-черного хвоста, утонченные и изящные, вились, завивались, кудрявились легкие перышки ржаво-кровавого цвета…
А осанка! Слов нет, в ней выражается сознание или ощущение, как вам больше понравится, всей этой великолепности своего оперения и короны, а главное – знание, убежденность в священности своей особы, сознание породы, уходящей корнями в дремучую древность. Не то что осанка какой-нибудь куры, всегда лишь разгребающей да подбирающей, торчащей хвостом вверх, головой в землю. Нет, здесь все не так. Конечно, иногда приходится нагибаться за зернышком, за жучком-червячком каким-нибудь, или, в заботе о тех же курах, издавая глоткой гортанный клекот, показывать клювом на что-нибудь съедобное, найденное в земле или на земле, или иногда клоктать просто так, впустую, для виду, чтобы напомнить лишний раз себе и другим свое руководящее и ответственное положение (последнего формального приема за своим петелом я, правда, никогда не замечал). Но порой такой истый, блюдущий себя и гордый своей кровью петух и в ущерб полноте своего зоба как можно больше времени держится вертикально, прямо, как штык, повыше поднимая свою гребенчатую голову: грудь дугой, хвост фонтаном да еще: «Ко-ко-ко»… Генерал! Так – Генералом – петуха этого и прозвала Юлия Андреевна, и вслед за ней и соседи-благожелатели, и соседи, держащие строгий и по видимости равнодушный нейтралитет. У меня только как-то не получалось называть этого петуха Генералом. А Юлия Андреевна, как только приедет, так: «Мой Генерал», «Как мой Генерал?», «Что мой Генерал?».
Здесь имеет смысл остановиться на вопросе воздействия человека на формы и цвета своей одежды и обратно: форм и цветов одежды на человека. В отличие от того же петуха, от которого практически мало что зависит в выборе оперения и расцветки, человек сам создает моды и стили. Хотя практически-то и он скорее жертва моды, чем ее распорядитель. Если сбросить со счета одежды, вызванные к жизни целесообразностью применения в мирном или ратном труде, или просто в данном географическом или сезонном образе жизни, или потребностью в красоте и изяществе, то сверх этого все загибы и заносы на поворотах естественного зигзага моды, выходящие зачастую из-под всякого контроля рассудка и вкуса, находятся в прямой зависимости от той или иной исторической эпохи. Взять, к примеру, какие-нибудь кринолины, какие-нибудь фижмы и сборки, невообразимой расцветки мундиры, штаны пуфами и рукава пуфами, какие-нибудь немыслимые по размерам и формам прически и головные уборы, чудовищные жа-бо и бо-а, не говоря уже о каких-нибудь современных буржуазных выкрутасах и вывихах в этой области. Но вот ведь в чем дело и интересное соответствие: как разнообразные оперения петуха, так и разнообразные одежды имеют неотразимое свойство обратного воздействия на своих носителей. И я говорю не только о том чувстве, которое возникает от взгляда на себя со стороны, чужими глазами, нет, я говорю о внутреннем и связанном с ним кожно-поверхностном самоощущении. Попробуйте надеть на себя какие-нибудь дамские туфли даже не на очень высоком каблуке, широкие и неестественно короткие брюки, какой-нибудь не тесный вам, а просто внешне узкий в плечах пиджачок и походите в таком виде по комнате, – вы почувствуете себя неловко и приниженно. И если к тому же как раз в этот момент вам по телефону позвонит какой-нибудь предрасположенный к агрессивности ваш знакомый, любящий голосом воздействовать на неагрессивного человека, с которым он общается, то вы тут же – во всяком случае в первый момент – почувствуете себя не в своей тарелке, и если не стушуетесь у телефона, то заговорите несвойственным вам голосом. И как же все будет совершенно иначе, если вы только наденете в меру длинные – не обязательно модные, но элегантные – брюки и пиджак с широкими мощно-покатыми плечами, и все будет иначе, даже если лично у вас какая-нибудь не особо выдающаяся фигура и если вы вообще не особо выдающееся лицо. Представляете же, как самоуверенно и величественно вел себя какой-нибудь муж XVIII века, когда под подбородком своим, вокруг шеи своей чувствовал несколько квадратных метров накрахмаленного и гофрированного белоснежного батиста, а на гордо отставленной в сторону ляжке ощущал пуф из ярко-цветного шелка или шерсти. Или как величественно и гордо чувствовал себя на инкрустированном паркете под хрустальными люстрами или на плацу перед замершим строем тот же генерал – весь навыкате, весь в голубом, золотом, красном, весь в шпорах, лампасах, эполетах, зигзагах и позументах.
Теперь, после рассмотрения всего этого, нам, пожалуй, будет яснее самоощущение петуха, с той лишь разницей, что если с человека в любую эпоху и в любом месте можно безболезненно для него совлечь одежды, – если говорить в прямом смысле, – то петуха в живом его состоянии ощипать и пустить разгуливать по двору в таком ощипанном виде и жестоко и бесчеловечно. Зато совсем иное дело, когда петух, как наш петух, например, чувствует на себе свой роскошный, злато-огненный наряд, да еще не просто накинутый на его плечи, а уходящий, так сказать, корнями своими в телесное петушиное естество. Недаром он то и дело так любовно дыбит и встряхивает свой наряд и то и дело во всякий-то свободный момент тщательно перебирает и чистит его по перышку и смазывает каждое перышко по отдельности специальным салом, доставаемым, правда, не очень-то величавым жестом шеи и головы из особого пупыра – хранилища этого сала, помещающегося как раз у хвоста; недаром петух, чувствуя великолепие своего костюма и чувствуя на себе скрываемые под притворным равнодушием восторженные взгляды своих спутниц, говорит с разнообразнейшими оттенками свое утвердительное, вопросительное и разное другое «ко-ко-ко», говорит предостерегающее «кр-р-р» и поет свое коронное «кукареку»; недаром петух, чувствуя в своих жилах бурление горячей крови, выступает таким чеканным шагом, гоголем таким, словно претворяет удары сердца своего в этот чекан-шаг; словно идет не по глине, песку или траве-мураве, а по раскаленной плите, от которой не мешкая нужно отрывать ноги…
Вот тут, дойдя в своем повествовании до места о чеканном петушином шаге и желая как-то сравнить петуха с поэтом (тем более, между прочим, что «поэт» тоже ведь, наверно, от «петь»), я сделаю еще одно давно лелеемое мною отступление.
Вы, конечно, знакомы с выражением: «крутится, как белка в колесе». Но дело, собственно, не в подобном колесе, так как у нас нет ни беличьего колеса, ни беличьей клетки, но у нас есть белка, и, когда нам становится невмоготу ее бешеное метание по комнате, по стенам, окнам и мебели, мы заманиваем ее в маленькую птичью клетку и держим ее там некоторое время. За неимением колеса, белка, подобно механическому шатуну, начинает метаться в этой клетке влево и вправо, влево и вправо и настолько втягивается в это занятие, что даже когда никто не гонит ее в клетку, она сама по себе время от времени заскакивает туда и подолгу, если не выгнать ее, самозабвенно шмыгает там туда и сюда, туда и сюда. Созерцание ее метаний в клетке наводит на мысль, что бьющая через край энергия, встречая какое-либо ограничение своему исходу, рождает ритм; потому же, сдерживая давление воды, стучит кран на кухне, потому же ритмично ухает пламя в печи; по тем же каким-то законам вылетают из звезд волны и кванты; то же, видимо, происходит с поэтом, когда кипящая в нем энергия изливается, преодолевая косность слова. Вот только в этом смысле, с некоторой натяжкой, конечно, я и сравниваю нашего петуха с поэтом только тогда, когда петух этот, как породистая лошадь на смотру, испытывая игру крови в жилах и красуясь, чеканит свой отрывистый шаг.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?