Текст книги "Случайные жизни"
Автор книги: Олег Радзинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Жизнь не удалась
В последний год моей приморской жизни, когда пришло время окончательно возвращаться в Москву, за мной приехали родители. Тетя Фатима и дядя Джантемир накрыли стол, долго поили маму и папу домашним вином “изабелла”, расспрашивали про жизнь в столице (в основном про цены) и, когда над садом нависла вишневая южная тьма, решив, что момент пришел, приступили к главному:
– Алла, – обратился к моей маме дядя Джантемир, понимая, что, в отличие от его семьи, в нашей все решает мама, – вы с Эдвардом молодые еще. Продай, хорошо?
– Что? – спросила мама. – У меня ничего нет, дядя Джантемир. Я ничего из Москвы не привезла, только вам подарки.
– Олежку продай, – вступила тетя Фатима. – Вы молодые, себе еще родите, а я не могу уже.
– Ему здесь хорошо, – аргументировал свою просьбу заботой обо мне дядя Джантемир, – он не кашляет, как у вас в городе, на море будет жить, фрукты свежие всегда. Молоко от козы.
– А вы с Эдиком приезжайте, отдыхайте бесплатно, на него смотрите, – предложила тетя Фатима. – Только не в сезон: в сезон курортникам сдаем.
– Ему у нас лучше, – закончил дядя Джантемир. – Продайте, да?
– А за сколько? – поинтересовался мой отец, которого страшно забавляла эта ситуация. – Какая ему, по-вашему, цена?
– Эдька! – закричала мама. – Прекрати свои идиотские шутки! Люди здесь неправильно понимают. Никогда! – повернувшись к хозяевам, отрезала мама. – Олег наш и будет нашим. Я скорее умру.
Смерти моей маме никто не желал, и потому я остался у своих родителей.
Вечером того дня, ложась спать, мой папа задумчиво бормотал:
– Интересно все-таки, сколько они хотели предложить?..
Меня не продали, а увезли обратно в московское детство, где оно постаралось затеряться меж уютных книжных страниц, не торопясь выбраться на холодный ветер настоящей жизни. Я не стал черкесским абреком, и мое детство продолжалось в симулякре, тщательно выстроенном из книг и населявших их героев. Так бы оно и продолжалось, но у жизни оказались свои планы относительно моего воспитания.
Конфликт города и деревни
Я не заметил развода родителей: последний год совместной жизни папа появлялся дома все реже. Это объяснялось тем, что ему удобнее работать в другом месте. Потом он перестал появляться совсем, и меня возили к его родителям – бабушке Соне и дедушке Стасе – встречаться с ним раз в неделю. Он не знал, о чем со мной разговаривать, спрашивал, что я читаю, и потом долго говорил об этих книгах сам с собой. В нашей семье все чувствовали себя уютнее, говоря о книгах.
Мама скоро вышла замуж, и с нами стал жить другой папа – папа Тема. Рустем Губайдулин вырастил меня, и я верю, что если во мне и есть что-то хорошее, этому меня научил папа Тема. Он и мама работали вместе на телевидении в литературно-драматической редакции (литдраме) и придумали первый советский ситком – “Кабачок 13 стульев”. И стали писать для него сценарии вместе со своим другом и коллегой Толей Корешковым. Они писали сценарии по очереди: каждый месяц – другой человек. За сценарий платили сто пятьдесят рублей, что стало ощутимым подспорьем к ста двадцати рублям их редакторской зарплаты, и скоро мы переехали из комнаты в коммунальной квартире в Сокольниках в купленную на заработанные зрительским смехом деньги кооперативную квартиру на окраине тогдашней Москвы – в Дегунине.
Кооператив этот был ведомственный, выстроенный для работников недавно созданного в то время Министерства газовой промышленности СССР, ставшего впоследствии российской компанией “Газпром” (и национальным достоянием). В министерстве каким-то важным инженером-разработчиком трудился отец папы Темы. Он и помог родителям купить трехкомнатную квартиру в этом кооперативе, в которой прошли мое поменявшееся детство, затем и юность.
Мы были единственной семьей в доме, не имевшей отношения к газовой, да и к никакой другой промышленности; остальные жители могли говорить о трубах, прокладке, укладке и суровом Севере, мы же могли говорить только о книгах. Тут я повстречался с настоящей жизнью, и она мне решительно не понравилась.
Дегунино в конце 60-х годов все еще было деревней. Вдоль Коровинского шоссе стояли недавно построенные коробки девяти– и двенадцатиэтажных домов, но чуть вглубь лежала деревня Коровино с деревянными избами, огородами, грязными дворами и жившими в них курами, козами и коровами. Население делилось на “новостроечных” и “деревенских”, и конфликт между ними обозначился в первый же день в школе, куда я отправился в четвертый класс.
Деревенские не любили новостроечных. Рациональных причин для нелюбви не было, но когда рациональность мешала нелюбви? Как, впрочем, и любви. Они нас не любили, и всё.
Деревенские были сплоченной группой, знали друг друга с детства, и их родители и деды знали друг друга с детства. Между ними тоже шла непонятная нам, приезжим, вражда: жившие за карьером, поросшим лопухами и жестким кустарником, воевали с жившими ближе к шоссе, но эти мелкие местные распри были мгновенно забыты перед лицом увлекательной нелюбви – к нам, новостроечным. Они часто нас били, но все с меньшим ожесточением, и к середине года этот конфликт между городом и деревней потерялся, стерся среди других, более актуальных школьных конфликтов. Кроме того, город последовательно и неизбежно наступал на деревню, избы сносили, и деревенским давали квартиры в построенных на месте их изб девятиэтажках. Все знали, что в девятиэтажках квартиры дают, а двенадцатиэтажки – ведомственные кооперативы, и в них квартиры покупают. Оттого конфликт между деревенскими и новостроечными скоро подменился глухой классовой враждой населения девятиэтажек к нам, кооперативным. Нелюбовь, как вода, находит способ всюду проникнуть и заполнить собой открывшееся пространство: было бы кого не любить.
А кого не любить – всегда найдется.
Каждое утро я отправлялся в другой мир, в странную, непонятную реальность, где не говорили о книгах. В этом мире дети дрались, мирились, отнимали друг у друга выданные на школьный обед деньги и интересовались, кто сильнее кого. И совсем не интересовались жизнями книжных героев. Или биографиями создавших этих героев писателей, их влиянием на жизнь страны, их противостоянием этой жизни, или, на худой конец, кто что в каком театре поставил, и что цензура в лице Московского управления культуры “пропустила”, а что “не пропустила”, то есть всем тем, что наполняло наши семейные разговоры и заботы. В этом мире не говорили о новых рассказах Шукшина, его самобытности, почвенности, нелитературности, о новых романах Трифонова или конфликте Аксенова с властью, о театре “Современник” и его конфликте с властью, о конфликте писателей-деревенщиков с “городскими” писателями, о Василии Белове и Андрее Битове, о Таганке и конфликте Любимова с властью, или о том, что в очередной раз не позволили снять Тарковскому. В мире, куда я отправлялся по утрам, были важны другие конфликты, и их реальность, их нелитературность утверждала себя синяками на моем удивленном этим миром лице каждый день.
Я знал только один путь борьбы с неприятной мне жизнью: убежать в книги поглубже. Оттого, придя из школы, я не садился за скучные уроки, а, погуляв с собакой – шотландским колли, подаренным мне на десятый день рождения, поскольку я тогда зачитывался шотландским писателем Вальтером Скоттом, – утаскивал полную сахарницу и кирпичик любимого бородинского хлеба на диван, где читал, читал, читал. Родители приходили домой, когда я уже спал, – у них часто были ночные тракты – записи передач, а я уходил в школу, когда они еще спали, потому мы виделись редко – на выходные.
Моими родителями стали прочитанные и многократно перечитанные книги, меня вырастили Айвенго, герои рыбаковских “Кортика” и “Бронзовой птицы”, гувернер Карл Иванович из толстовского “Детства” и прочие населявшие мою жизнь персонажи.
Такой ущербной, раздвоенной жизнью я и продолжал жить, не осознавая ее ущербности, отказываясь от предложенного мне реального существования и подменяя его придуманным другими людьми миром. Или скорее мирами, оттого что жизнь в лесковских рассказах была вовсе иной, нежели жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанная им самим. Я жил во многих мирах и жалел тех, кому выпало жить лишь в одном, и притом неприятном, мире повседневности.
Мир этот, однако, вскоре сумел пробудить меня от моего литературного сна, но – в отличие от заколдованных принцесс – не поцелуями, а кулаками.
1 сентября следующего года, надев жаркую не по погоде школьную форму, я отправился в пятый класс. Тут – на торжественной линейке – выяснилось, что в нашем классе теперь будет учиться Юра Конкин.
Конкина все знали: он был хулиган, которого постоянно наказывали и обсуждали на педсоветах. Конкин был коровинский, деревенский. Он уже однажды учился в пятом классе, но учителей это не убедило, и его оставили на второй год. Конкину было все равно: он водился с большими ребятами и курил.
На третьей, длинной, перемене Конкин собрал мальчиков вокруг себя. Он был не выше остальных, но как-то шире в плечах. Его форма была старой, прошлогодней, и от нее пахло. Конкин не носил пионерский галстук: он был исключен из пионеров.
– Значит, так. – У него был хрипловатый, приятный голос. – Всем на обеды деньги дают?
Давали всем, кроме Саши Капитаненко: его мать была алкоголичкой, и Сашу кормили по специальному талону, который раз в неделю он получал в учительской. Остальным давали по сорок копеек: пятнадцать на суп, пятнадцать на второе и десять на компот и булку.
– Значит, так. – Когда говорил, Конкин немного брызгал слюной. – Сегодня ешьте, а завтра принесли мне по десять копеек. Соберу на большой перемене.
– На что? – поинтересовался длинный и худой Гена Ермолаев. – На что собираем?
– Ты чо, мудак, что ли? – Конкин не понижал голос, когда говорил матом, как делали другие мальчики в нашем классе. – В ебло захотел? Сейчас оформлю.
Ермолаев не хотел. Остальные, подумав, решили не интересоваться, на что Конкин собирает деньги, и разошлись тихо, размышляя, от чего лучше отказаться – от супа или от компота.
Я не очень понял, что произошло, и решил посоветоваться с папой Темой.
Тот выслушал все и не удивился.
Он оглядел меня как-то по-новому и затем, подставив открытую ладонь, попросил ударить в нее со всей силы.
– Зачем? – не понял я.
Обычно мы обсуждали, где находятся какие столицы, какая страна с кем граничит, или говорили о любимых и не очень писателях. Раньше в нашей семье никто никого никогда не бил по ладоням.
– Хочу посмотреть, какой у тебя удар, – сказал папа Тема.
Я замахнулся и ударил. Получилось звонко и как будто сильно.
– Плохо, – вздохнул папа Тема. – Будем учиться.
В конце 30-х его отца, известного инженера, и политработницу-мать отправили в лагеря, а папу Тему – в детский дом для детей врагов народа. Нравы там мало отличались от тюремных, и он выжил, потому что научился драться, и драться жестоко.
В тот вечер он показал мне, как правильно ставить ноги перед ударом, как отталкиваться и разворачивать бедро, чтобы ударить всем весом, а не просто рукой. Он учил меня бить коротко и без замаха. Он учил меня бить куда больнее.
– Завтра, – сказал папа Тема, – когда твой второгодник подойдет за деньгами, скажи ему, что от тебя пусть денег не ждет. Он начнет “качать”, – это я не понял, но слушал внимательно, – тут сразу бей. Старайся попасть в подбородок, чтобы он потерял равновесие, а потом в нос, чтобы в кровь. Бей, не бойся; с мамой я поговорю.
Думаю, маме он так никогда ничего и не сказал.
Утром перед школой я занервничал. Я не хотел драться: я боялся и надеялся, что Конкин не придет в школу. Потом решил, что проще не ходить в школу самому.
Я постучал в дверь родительской спальни и сказался больным.
– Глупости. – Мама потрогала мой лоб сухими со сна губами. – Ничего у тебя нет. Абсолютно здоров.
Расстроившись, я пошел на кухню, и туда сразу вышел папа Тема. Он сел напротив и молча смотрел, как я ем гречневую кашу с молоком.
Затем сказал:
– Не бойся, все через это проходят. Сейчас побежишь – всю жизнь будешь бегать.
На большой перемене мальчики собрались вокруг Конкина в дальнем углу и сдавали ему по десять копеек. Ермолаев отдал первым и остался стоять рядом, кивая каждый раз, когда очередной мальчик протягивал деньги.
Я не пошел. Я ушел в другой конец коридора, ближе к учительской, и надеялся, что Конкин про меня забудет.
Он не забыл и отыскал меня сам. Конкин был в хорошем настроении и не собирался конфликтовать.
– Гони гривенник, – сказал Конкин. – Я после географии сваливаю.
– Нет. – От страха я не услышал свой голос.
– Чего нет? – удивился Конкин. – Тебе что, на обед не дают?
– Мне дают. – Помня вечерний урок, я поставил ноги параллельно и чуть согнул колени, отступать было некуда. – Это я тебе не даю.
Конкин стоял в фас, чуть сбоку, удобно, под правую руку. Он смотрел на меня удивленно и не знал, что сказать, не ожидая такого поворота дел. Я понял, что не могу больше ждать, оттого что был напуган и хотел убежать.
Я ударил Конкина точно в центр подбородка с правой руки, правильно перенеся вес на левую ногу; этот удар я вчера отрабатывал больше часа. Затем слева боковым и снова с правой прямым, но оба удара ушли в воздух. Я остановился: не понял, что произошло.
Конкин лежал на полу. Он упал после первого удара и стукнулся затылком о пол. Я не знал, что делать: такую возможность мы с папой Темой не обсуждали. По плану, Конкин должен был оставаться на ногах, чтобы в него можно было бить сериями, сдвигаясь в сторону после каждых трех ударов, пока он терял время на разворот. Но Конкин лежал на полу и никуда не разворачивался.
Нас обступили, и где-то совсем недалеко уже были слышны голоса взрослых.
Конкин медленно поднялся на ноги, странно помотал головой из стороны в сторону и молча бросился на меня. Он сбил меня с ног, и мы покатились по полу. Конкин старался освободить руки и ударить в лицо, но я цепко держал пальцы замком у него на спине, не давая вырваться. Затем нас обоих – за воротники школьных пиджаков – поднял учитель физкультуры, и все кончилось.
Меня особенно не ругали и ни о чем не спрашивали: всем в учительской было ясно, что виноват, как всегда, Конкин. Меня скоро отправили в класс, а Конкина оставили до прихода завуча.
В классе все глядели на меня с удивлением, и Ермолаев крутил у виска пальцем.
Они ждали меня после уроков, на узкой тропинке, что вела от школьного двора к гаражам. Их было трое: Конкин, худой шестиклассник по кличке Аким и Ермолаев. Когда я их увидел, я хотел – еще мог – свернуть в сторону и пройти между домами. Но потом вспомнил слова папы Темы и решил не бежать.
Все равно завтра в школу.
Мне мешал портфель. Я не знал, куда деть портфель. Конкина я теперь не очень боялся, но их было трое. В конце концов я решил, что портфелем можно будет закрыться как щитом.
Первым ударил шестиклассник. Этого я не ожидал: я думал, мы с Конкиным будем драться один на один. Они набросились на меня и стали бить со всех сторон. Я успел ударить в ответ пару раз, но не сильно, без прицела, мажа и не причиняя особого вреда. Конкин и Аким прижали меня к стене гаража, держа за руки, и Конкин кивнул Ермолаеву. Тот всю драку прыгал вокруг и махал длинными руками, выкрикивая что-то на выдохе.
– Давай! – приказал Конкин. – Дай ему, Ермола!
Ермолаев съежился и, странно взвизгнув, ударил меня по лицу раскрытой ладонью. Аким засмеялся.
Конкин плюнул на мой портфель и сказал:
– Еще раз прыгнешь – изуродую, блядь. Ты мне теперь рубль должен.
Вечером, когда мама начала допытываться, я соврал что-то про велосипед. Мать хотела намазать меня зеленкой, но я не дал. Было больно, но с зеленкой на лице я не мог пойти в школу.
Папа Тема пришел с работы, как всегда, поздно; я уже лежал в постели, но не мог заснуть. Поговорив с мамой на кухне, он прошел в мою комнату и сел на кровать. Мы помолчали в темноте, потом папа Тема включил свет.
Он осмотрел меня и спросил:
– Он один тебя так?
Я рассказал про события прошедшего дня, и папа Тема стал смеяться. Я не понял: я ожидал жалости и сочувствия.
– Глупый, – отсмеявшись, сказал папа Тема. – Он же тебя испугался, сразу. Вставай, будем учиться.
В тот вечер он научил меня бить носком ноги под колено, а потом серию из двух боковых. И мы выработали план.
На следующее утро я пошел за школу, где курили. Там уже стояли ребята постарше, пряча окурки в кулаках, и с ними курил Конкин. Я оставил портфель за углом и пошел прямо к курящим. Я здесь раньше никогда не был: все мальчики в школе знали, что это место лучше обходить.
Конкин стоял ко мне спиной, и другие не обратили на меня внимания: я был никто и не мог им ничем угрожать. Они громко матерились между собой и о чем-то незлобно смеялись.
Я подошел к Конкину сзади и позвал:
– Юр!
Конкин обернулся, и мне показалось, что он чуть дернулся от неожиданности. Я подождал, пока он полностью развернется: он был нужен мне в фас. Затем я вдохнул и на выдохе ударил Конкина правым кулаком в лицо.
Нас никто не разнимал. Мы дрались молча, окруженные курящей шпаной, которая тоже молчала.
Конкин победил: он сбил меня с ног и, сев верхом, долго бил по лицу, пока я старался ловить его руки. Потом прозвенел звонок, и Конкин меня отпустил.
Мы оба бежали в класс с разбитыми лицами, и Конкин, задыхаясь от злости, подвывал сзади:
– Рубашку, падла, рубашку порвал. Меня мать за эту рубашку убьет, сука. Измордую после уроков, блядь. Пиздец тебе, Радзинский.
Он оказался человек слова.
Так продолжалось неделю: я находил Конкина утром и успевал ударить несколько раз. Конкин был сильнее и дрался лучше. Он обычно побеждал в утренней драке, но все с меньшим перевесом, и все чаще мне удавалось разбить ему нос или сильно ударить в челюсть. После уроков Конкин ждал за гаражами с кем-то из своих, и они били меня сколько могли. Следующим утром я снова ловил Конкина, чтобы успеть ударить хотя бы несколько раз в лицо.
Про деньги Конкин больше не заикался; он ничего не хотел – только чтобы я отстал.
В конце второй недели он начал от меня прятаться.
С тех пор я знал: бежать нельзя.
Так шло мое детство – собаки и книги, да драки из-за неясных, чужих мне конфликтов, казавшихся ненастоящими по сравнению с конфликтами и страстями, поселившимися в черных значках на белой бумаге книжных страниц.
Затем детство плавно перешло в московскую юность 70-х, озаренную невероятной легкостью бытия.
Жизнь вторая
Советский мажор
1973–1978
Невероятная легкость бытия
Восьмой класс – переломный момент в советской жизни тех лет. Кто не собирался учиться дальше, шел работать либо уходил в профтехучилища – ПТУ, и в девятом классе оставались лишь готовящиеся поступать в институты.
После восьмого класса я пошел в спецшколу с углубленным изучением гуманитарных предметов, в основном литературы. Пошел я туда вопреки своему первоначальному намерению, и эта, как и все последующие перемены в судьбе, произошла случайно, непреднамеренно и потому может рассматриваться как изначальная модель моей жизни.
Моих жизней. Так правильнее.
Не думал, не гадал. Не планировал. Само случилось. Помимо меня.
Казалось бы, пойти в школу, где преподают литературу более углубленно, чем другие предметы, было логичным для меня шагом. Но нет: к восьмому классу я собирался стать биологом, вернее, этологом – специалистом по поведению животных.
Как? Почему? Естественно, я решил стать этологом, потому что прочел об этом в книгах. Как и обо всем другом.
Лет в десять я открыл для себя Джеральда Даррелла и его веселый мир, населенный экзотичной живностью и приключениями в разных далеких странах, его всепонимающей и всеразрешающей мамой, несуразным братом Ларри и своевольной сестрой Марго. Я заинтересовался животными, стал наблюдать за поведением собак и кошек, мирно уживавшихся в нашей квартире, и скоро начал читать книги Конрада Лоренца, основателя науки этологии. Я твердо решил, что стану этологом, буду ездить по разным странам, как Даррелл, и проводить поведенческие эксперименты с собаками и волками, как Лоренц.
Мир книг – мир доступного. Сказано – сделано, и весь восьмой класс я готовился к поступлению в школу с биологическим уклоном при МГУ. Мне наняли репетиторшу по биологии и химии – несчастную, озабоченную бытовой неустроенностью аспирантку из какого-то НИИ. Раз в неделю она приезжала к нам домой, и мы погружались в мир клеток, анатомию человека и заполнявшие страницы тетради длинные химические уравнения.
Родители остались довольны моим выбором: будет в семье хоть один нормальный, не зависящий от идеологии человек, не связанный с раздвоенным, шизофреническим миром советской творческой интеллигенции, находившейся в постоянном конфликте с кормившей ее властью. Чистое, хорошее дело, говорили родители. Биологи ездят по полям и лесам, рассказывала мне мама, в жизни не видевшая ни одного биолога. Еще лучше стать океанологом, добавлял папа Тема. Все время в воде. На дне. Думаю, ему нравилась идея, что под водой тебя не достанет никакая идеология.
Папа Эдик тоже одобрил мой выбор: “Подальше от всей этой омерзительной литературно-театральной возни, – сказал он. – Хоть не будешь от этих зависеть”.
“Этими” была советская власть. Моя заблудившаяся в литературе семья была твердо уверена, что у всех в стране, кроме творческой интеллигенции, спокойная, уверенная и устойчивая, не зависящая от власти жизнь. Какой эта жизнь была в действительности, моя семья не интересовалась, как не интересовалась и любой не своей действительностью. На самом деле “этими”, “другими”, “чужими” для них была не власть, а все остальные, не жившие гуманитарным творчеством. Этих “других” они не знали и знать не хотели и придумывали их жизнь заново, населяя ее собственными тревогами, мыслями и чаяниями. Которые, в свою очередь, не знала и знать не хотела страна.
Власть же была для интеллигенции своей, родной, неотъемлемым компонентом экзистенциальной дихотомии населенного ими симулякра. Не стало той власти – не стало и их. Советская интеллигенция была по-настоящему советской: кровь от крови и плоть от плоти режима. Когда кровь та перестала течь, оказалось, что другой крови у них в жилах нет. Как не было у товарища Сталина других писателей, кроме тех, что были.
Мне могло посчастливиться вырваться из созданного творчеством химерного мира и войти в мир настоящий, кабы я стал биологом. На самом деле мой придуманный мир биологии был тоже мир книг, мир, созданный на их страницах и, скорее всего, не имевший отношения к настоящему миру. Я хотел убежать из одной химеры в другую. Из одной придуманной жизни – в другую, не менее придуманную.
Не тут-то было. Даже этого я не смог.
В восьмом классе меня отправили на районную литературную олимпиаду – то ли потому, что я хорошо учился по литературе, то ли оттого, что никто больше не хотел ехать. Мне сообщили, что я должен поехать и защитить честь школы. Я поехал и защитил.
Через две недели оказалось, что я выиграл олимпиаду, и меня отправили на московскую городскую олимпиаду по литературе. Ее я тоже выиграл, но не обратил на победу должного внимания, поскольку дело было в мае и я усердно готовился к выпускным экзаменам за восьмой класс и, главное, к вступительным экзаменам в биологическую школу.
Первый экзамен в ту школу оказался не по биологии, а по химии. Я его провалил – получил четверку. На следующий меня не позвали: получившие четверки были не нужны. Так я не стал этологом, и оттого поведение животных остается для людей загадкой.
Возвращаться в дегунинскую школу я не хотел: стыд, позор, да и неинтересно. Отыскав диплом победителя московской городской олимпиады, я отправился поступать в школу с углубленным изучением гуманитарных предметов на Кутузовском проспекте. Меня – ввиду олимпиадных заслуг – приняли без экзамена, и я уверенно, хоть и незапланированно, вступил на скользкую и опасную тропу высокой гуманитарности. И катился по ней еще восемь лет аж до самой посадки в тюрьму.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?