Текст книги "Случайные жизни"
Автор книги: Олег Радзинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Олег Радзинский
Случайные жизни
© О. Радзинский, 2018
© Philippe Grollier/Temps Machine, фотография автора на обложке
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2018
© ООО “Издательство АСТ”, 2018
Издательство CORPUS ®
* * *
Маме и двум папам
“Но кажется, что это лишь игра
С той стороны зеркального стекла…”
Борис Гребенщиков
Жизнь первая
Советский репис
1958–1973
Детство реписа
Все советские дети были счастливы одинаково. Каждый несоветский ребенок был несчастлив по-своему.
Советское детство – безоблачное и беззаботное – парило над школами и пионерлагерями, детскими садами и московскими дворами, придавленными зимой снегом и шумящими пыльной листвой тихим задумчивым городским летом, когда дворы пустели – дети уезжали в пионерлагеря и по сельским родственникам. Москву заносило тополиным пухом, словно продолжал идти снег, но снег тот был мягкий и пушистый. И как тополиный пух, наше детство было мягким и пушистым; оно обволакивало, убаюкивало и обещало, что такой же будет и юность.
Несоветские дети жили много хуже: они не могли учиться в школах, потому что за образование нужно было платить. Они не могли болеть и подолгу оставаться дома, чихая, кашляя и отпаиваясь горячим молоком с медом, потому что за лечение нужно было платить. Их несоветские родители были безработными или батраками на плантациях сытых противных буржуинов, которых у нас давно прогнал Мальчиш-Кибальчиш. Да и сами дети должны были разносить буржуинам газеты, мыть буржуинские машины или работать на буржуинских заводах. Советские же дети учились и играли, выполняя тем самым свой советский детский долг.
Кроме безмятежности, в советском детстве всегда оставалось место подвигу: тот же Мальчиш-Кибальчиш, Тимур и его команда, Павлик Морозов и его тезка Павел Корчагин звали, манили, трубили в горны и обещали нечто большее, чем игра во дворах и манная каша в детских садах. Они обещали причастность к чему-то несравнимо грандиознее, чем ты сам, обещали возможность возвеличивающей тебя жертвы и увековечивания твоей памяти в гранитном монументе, к которому придут пионеры и положат цветы, а затем застынут в пионерском салюте, вскинув детские руки к отглаженным и ладно сидящим пилоткам с красной звездочкой. Подвиг, как советское знамя, реял над нашим детством. Но даже подвигу не удавалось испортить его безмятежность и связанное с ней ощущение безопасности: подвиг подвигом, а сейчас кино и мороженое.
Дети, как любили напоминать наши учителя и воспитатели, были единственным привилегированным классом в СССР. Оттого и советское детство было таким счастливым.
Мое детство оказалось привилегированным вдвойне: я рос не простым советским ребенком. Я рос реписом.
“Репис” – на жаргоне сотрудников Литературного фонда СССР, Литфонда, – означало “ребенок писателя”. Жены писателей назывались столь же малопонятно, но более неблагозвучно – “жёпис”. Жёписы были наши мамы. Если, конечно, они сами не были писательницами.
Интересно, что для мужей писательниц не существовало похожего термина, например, “мупис”. Мужья оставались без названия – неопределенное семейное приложение к жрицам словесности – и в качестве таковых, как и писательские жены, могли пользоваться всеми благами, дарованными советской властью творческой интеллигенции. Которая, кстати, и была настоящим привилегированным классом в СССР.
Советская власть, как никакая другая, ценила творческую интеллигенцию. Эту традицию советская власть переняла у власти царской, которая также ценила искусство, и русские цари лично занимались судьбами писателей, приближая их ко двору либо ссылая в разные отдаленные места империи. Творческой интеллигенции выпала задача создать симулякр советской жизни в словах, картинах, скульптуре, музыке и кино. Ей поручили рассказать стране, как трудно та жила раньше, как – под мудрым руководством партии – преодолела эти невзгоды, пройдя через пламенные горнила революции и разных войн, и как хорошо, идя от свершений к свершениям, страна живет сейчас, а главное, каким замечательным станет ее будущее. За это творческой интеллигенции предоставлялись разные блага: квартиры с дополнительной площадью, ведь творцам нужно место, чтобы творить; путевки в дома творчества и прочие привилегии. Между властью и творческой интеллигенцией существовал социальный контракт: мы дадим вам дополнительные блага и даже позволим определенные творческие вольности, а вы оставайтесь лояльны. Или по крайней мере нейтральны. Этот контракт действовал до конца советской жизни и умер, став ненужным. Как стала ненужной и сама творческая интеллигенция.
Нынешней российской власти не нужна идеологическая обслуга, поскольку у нее нет идеологии. Она никого не боится и не собирается ни перед кем отчитываться. Ее социальный контракт не с интеллигенцией, а с олигархами: оставайтесь лояльны или нейтральны, и вам позволят вести вашу олигархическую жизнь. Или не позволят.
При советской власти писатели жили особенно хорошо. У писателей были своя поликлиника, где они могли всласть лечиться, чтобы сохранить столь ценимую советской властью творческую активность, свои детские сады и пионерлагеря, в которых взрастали реписы, свои дома творчества и дома отдыха, где писатели творили, а устав – отдыхали.
Поликлиника Литфонда на метро “Аэропорт” была самым посещаемым писателями местом: там можно было получить оплачиваемый бюллетень. Этот бюллетень относился в Литфонд, где окололитературные дамы – многие из них жёписы – выписывали квиток на оплату, и писатели отправлялись в кассу, чтобы получить заслуженные недугом рубли. Получив, литераторы шли в свой Центральный Дом на улице Воровского, где когда-то заседали московские масоны, а теперь находился известный всей творческой Москве ресторан ЦДЛ, и просаживали там заработанные болезнью деньги. Оттого, думаю, бюллетени и оплачивались щедро, что знала власть: принесут рублики обратно и потратят на водку и жюльены.
В детстве я не видел вокруг никого, кроме писателей, их жёписов и реписов. Иногда в мое детство забредали театральные режиссеры (мой отец был драматург, а мама – актриса), но они оставались гостями в нашей тщательно отгороженной от действительности жизни, и жизнь эта тянулась параллельно настоящей жизни страны, не пытаясь с нею смешаться, а подменяя ее другой – придуманной, написанной, книжной. Наша жизнь была полна литературных аллюзий, метафор и образов, и оттого другая, настоящая жизнь казалась много скучнее, бледнее, беднее. Настоящая жизнь была интересна лишь как отголосок жизни книжной, как слабое отражение мира, описанного литературой. В жизни моей семьи Тургенев продолжал жить в русской деревне, и деревня та все еще стояла у тихих речек с навсегда поселившимися в ней Хорями и Калинычами, с усадьбами, где бесконечно тянулись детство, отрочество и юность Николиньки Иртеньева и где в прудах росли кувшинки, а не квакали лягушки. Единственные лягушки, допущенные в нашу жизнь, были заколдованные царевны. И вся жизнь казалась оттого заколдованной, вечной, застывшей в ожидании новых литературных героев. Этими литературными героями должны были стать мы сами. Нас ждали постаменты.
Детство мое – а за ним и вся жизнь – могло пройти совершенно по-другому.
Мне исполнилось четыре года, когда, устав от моих бесконечных бронхитов, родители решили, что пора перестать укутывать меня шарфами и мучать банками, а нужно докопаться до причины моего кашля, и докопались: я оказался астматиком. После разных обследований и осмотров врачи посоветовали увезти меня из Москвы: ребенку необходим морской климат, сообщили они родителям. Их рекомендация носила чисто теоретический характер, поскольку кто же поедет из Москвы в морской климат? Да и куда?
Куда, однако, нашлось: аул Головинка под Сочи, в устье реки Шахе, впадающей в Черное море на окраине поселка. Меня привезли туда ранним июнем, мама сняла две комнаты у черкесской семьи и оставила меня с бабушкой Лией. В августе бабушку Лию сменили приехавшие в отпуск родители, а в сентябре им на смену приехала другая бабушка – Соня.
Так – с несущими вахту родственниками – я прожил в Головинке до школы, проводя там восемь – десять месяцев в году и уезжая в Москву на Новый год и в июне, чтобы отправиться с родным писательским детским садом в летний лагерь в Малеевке, где пятилетние дети обсуждали, какими тиражами печатаются их родители. “Чтобы не отставал от жизни, – говорила мама. – А то совсем одичал”. Папа звал меня “кавказский пленник”.
Я и вправду одичал в Головинке. До позднего октября я бегал босиком с черкесскими детьми, собаками и козами. Мы купались в море, прыгая с волнореза и презрительно посматривая на бледных туристов-дикарей, задорого покупающих полуспелую алычу у местных женщин в черных платках, бродивших с ведрами вдоль рассыпанных по пляжу приезжих тел.
Все приезжие назывались “курортники”. Курортников можно было распознать по отсутствию загара и наличию полотенца. Никто из уважающих себя местных не пользовался полотенцами. Мы располагались или на крупной, нагретой кавказским солнцем гальке, или на волнорезе и оттуда наблюдали курортную жизнь, купаясь до посинения и обсыхая на теплом морском ветру. Из жизни отдыхающих – это было мое черкесское детство. К семи годам, когда я распрощался с Головинкой и окончательно вернулся в Москву – школа! – я сносно говорил на адыгейском, мог прыгать в море ласточкой и хорошо сидел на лошади, хотя в ночное – на ночной выпас лошадей – бабушки меня не отпускали.
С лошадьми получилось не сразу. Мы поселились у тети Фатимы и дяди Джантемира, у которых было шесть дочерей, но не было сыновей. Вернее, был один, но умер в младенчестве, и жизнь их проходила в окружении черноглазых красавиц и ожидании их замужеств и уходов в семьи мужей. Я же, блондин с льняными волосами и голубыми глазами, что по причине редкости нравилось местному населению, был мальчик, и тетя Фатима и дядя Джантемир хлопотали, пытаясь впихнуть в меня побольше жирной баранины и козьего молока.
Я был мужчина. А мужчина должен сидеть на лошади. Понимая это, дядя Джантемир где-то через неделю после начала нашей северокавказской жизни вывел из сарая свою кобылу Зарку, позвал меня и, легко подкинув, посадил на нее верхом.
До этого я видел лошадей только в книжках. Вообще все, что я видел до этого, я видел в книжках. Или мне об этом читали. Зарка была смирная старая кобыла и спокойно стояла подо мной, но я был страшно напуган: сверху казалось, что я сижу очень высоко над землей и неминуемо упаду.
Дядя Джантемир сунул мне в руки уздечку и похлопал по спине.
– Абрек, – приободрил он меня (я не знал, что такое “абрек”, и думал, что он так произносит мое имя Олег), – хочешь прокатиться?
Я не хотел. Я хотел вниз, на землю, и убежать в сад, где сидела ничего не подозревающая бабушка Лия и читала любимого ею Стендаля. Она читала Стендаля мне вслух, поскольку ребенок должен вырасти на хорошей литературе. Я тоже так считал и был готов слушать про жизнь в Пармской обители, лишь бы меня сняли с огромной страшной лошади и поставили на землю.
– Прокатись, – уговаривал меня безжалостный и, судя по всему, не разделяющий бабушкиных литературных вкусов дядя Джантемир, – уздечку держи крепко. Ногами ее по бокам – и пойдет.
Я боялся, но я был вежливый московский ребенок. Я был репис. Я не хотел обидеть старшего, тем более старшего, который мог снять меня с лошади и поставить на землю. Оттого я и произнес фразу, ставшую потом в ауле легендой и передававшуюся из дома в дом:
– Скажите, а если ногами по бокам, родственники этой лошади не обидятся? – спросил я.
С той минуты дядя Джантемир меня полюбил.
Он и тетя Фатима не отпускали меня ни на секунду, пытались отравить обилием еды и поручили шефствовать надо мной своему пятилетнему племяннику Мухе, жившему в соседнем доме. Долгое время я думал, что Муха – настоящее имя, и только года через два узнал, что это сокращение от Мухаммед. В делах же, которые Мухе не доверялись, – например, пойти в горы набрать желудей – за меня отвечала их пятнадцатилетняя дочь Мадина, сводившая с ума своей красотой окрестное мужское население и приезжих.
– Бэла, – прищурившись на Мадину, говорила моя литературная бабушка-драматург Лия, сидя в саду под навесом из винограда. – Вылитая печоринская Бэла.
Перед бабушкой лежали три книги. Читать одну казалось недостаточно. Почитав, бабушка откладывала книгу и выносила из дома пишущую машинку. Она громко стучала по клавишам в саду, разговаривая сама с собой, и сочиняла истории про жизнь, которая никогда не случилась. Чтобы в мире было больше книг и меньше жизни.
Бабушка Лия не выглядела как бабушка. В юности она слыла красавицей, что подтверждали портреты, висевшие на стенах ее московской квартиры. Бабушка Лия была брюнетка со светло-серыми глазами и – в пору нашей жизни в Головинке – в свои с небольшим пятьдесят все еще сохраняла фигуру танцовщицы. Она была похожа на Весну с картины Боттичелли “Аллегория Весны”, но тогда я этого не знал. Она была красива той семитской красотой, что старые итальянские мастера придавали библейским женщинам, рисуя их с итальянских матрон.
Интересно, что сама бабушка Лия почти стала итальянкой. Ее жизнь, как и моя, могла повернуться совсем по-другому. Если бы не мандарины.
Мандарины во всем виноваты.
Бабушка Лия и мандарины
В 1917-м, когда революция заполыхала в России, бабушке Лии было семь лет. Она росла второй дочерью в семье Берке Квартирмейстера и его жены Мариам в приморском городе Новороссийске и, как большинство детей, думала, что проживет там всю жизнь.
Мой прадед Берке Квартирмейстер – часовщик и ювелир – был донельзя странным для провинциальной еврейской жизни человеком: высокий стройный красавец со светло-пепельными волосами и зелеными глазами, Берке был франт и бабник. Никакие эвфемизмы типа “ценитель женской красоты” к Берке не подходили: он попросту был бабник.
Мариам – маленькая, темноглазая, похожая на напуганную газель – все ему прощала. Она была младше мужа на двадцать лет и боготворила его. Берке вел светскую жизнь, играя в местном любительском театре и играя в биллиард на деньги. Он одевался у старого французского портного, шившего ему на заказ костюмы и рубашки по картинкам из позапрошлогодних модных парижских журналов, а Мариам, Маня, с двумя дочерями – Дорой и Лией – ждала его с ужином дома. Иногда Берке пропадал по нескольку дней, неожиданно уезжая с одной из актрис театра, скажем, в Одессу – вероятно, репетировать. Маня никогда не спрашивала, где он провел эти дни, и молча подавала на стол. Ужин всегда ждал Берке дома, как ждала его дома и сама Маня.
Берке любил спорт: он играл в крикет и стал первым человеком в России, освоившим водные лыжи.
Берке зарабатывал много денег, выполняя муниципальные заказы: он делал городские часы, некоторые из них еще ходят, как большие вокзальные часы в Бердянске. Часы Берке висели по всей южной России и отсчитывали время его веселой жизни, пока не наступила революция. Тут часы пробили и остановились.
Берке Квартирмейстер не полюбил революцию. У него не было особых политических пристрастий, и он не отдавал предпочтения ни красным, ни белым. Он просто хотел, чтобы за часы платили. Платить же больше никто ни за что не собирался. И те, и другие – по разные стороны идеологических баррикад – брали, что хотели или считали нужным. Оттого Берке затосковал и решил эмигрировать в Италию.
Один из его партнеров по биллиарду, осевший в итальянском портовом городе Триесте, видно, напоминавшем ему родной Новороссийск, прислал Берке письмо о беззаботной итальянской жизни. Дольче фар ниенте – сладкое ничегонеделанье, искусство, доведенное итальянцами до совершенства, – манило Берке из разорванного гражданской войной Новороссийска, где не оставалось ни любительского театра с любвеобильными женами местных чиновников, под руководством Берке пробующими себя на сцене и вне ее, ни веселой и доходной игры в биллиард, ни милых его сердцу водных лыж с облегающим стройное мускулистое тело купальным костюмом.
В августе 18-го года после недолгих и хаотичных боев деникинская Добровольческая армия взяла Новороссийск, назначила Черноморским военным губернатором полковника Кутепова и начала расстрелы сочувствующих большевикам граждан. По городу поползли слухи о готовящихся еврейских погромах, и казаки из 3-го Донского казачьего корпуса недобро покачивались на лошадях, патрулируя центр и порт. Берке понял, что водных лыж ожидать не приходится. Он вздохнул и объявил Мане, что они едут в Италию.
Берке договорился с капитаном греческого грузового судна и, заплатив ему денег, ночью погрузил Маню и девочек в лодку и на веслах направился к стоявшему на рейде “греку”. Белые запретили выезд из города без разрешения вновь собранной ими управы. Белые хотели восстановить славную дореволюционную жизнь империи, а для этого были нужны подданные. Оттого подданным не позволялось убегать от готовящейся для них славной жизни.
Ранним утром – еще в полутьме, висящей зыбкой дымкой над стальной черноморской водой, – греческое грузовое судно снялось с рейда и отправилось на юг, чтобы выйти через контролируемые турками Босфор и Дарданеллы в Средиземное море. В трюме судна сидели Берке, Маня, Дора и Лия Квартирмейстеры. Они плыли в свою новую итальянскую жизнь. Так бы и получилось, кабы не мандарины.
Доплыв до Батума, “грек” встал на погрузку. Батум был оккупирован турецкими войсками, упразднившими за ненадобностью Закавказскую Демократическую Федеративную Республику, и, несмотря на недавние бои, в городе царила обстановка опереточного веселья, которой способствовало многоязычие толпы, экзотичность пейзажа и театральность турецких униформ.
Берке следил за жизнью, разыгрывавшей для него очередной спектакль, и через два дня решился сойти на берег, чтобы купить девочкам мандарины. Ни Дора, ни Лия мандарины никогда не ели и ждали возвращения отца с нетерпением.
Берке вернулся часа через четыре, без мандаринов, но с новым планом жизни. “Маня, – закричал он еще с трапа, – собирай вещи, мы сходим здесь. Остаемся в Батуме”. Маня, не спросив ни о чем мужа, молча пошла собирать вещи.
Они погрузились в ожидавшую их в порту повозку с грустным аджарским возницей и отправились в гостиницу.
Что случилось? Где мандарины? И как же сладкая жизнь в Триесте? Все это мой прадедушка Берке мгновенно забыл, и вот почему: отправившись за мандаринами, он встретил на рынке также пришедшего за мандаринами (а возможно, вовсе и не за ними) бежавшего из Одессы человека по имени Йося Либергауз, который с ним познакомился, напоил Берке вязким сладким турецким кофе в кофейне на набережной, а затем предложил ему остаться в Батуме и совместно – “на паях” – открыть кинотеатр. Берке послушался Йосю, остался в Батуме и открыл кинотеатр.
Через год в батумский порт вошли корабли со странным, невиданным Берке флагом – Юнион Джек. С одного из кораблей сошел генерал Кук-Колисс, объявивший себя военным губернатором, а город и прилегающий к нему округ – зоной британской оккупации. В городе стало еще многолюднее и веселее, цены на продукты взлетели в очередной раз, и в кинотеатре у Берке и Йоси музыкальная программа перед демонстрацией немых фильмов с похожими на кукол актерами зазвучала песнями на английском.
Маленькая Лия пробиралась на задние ряды и смотрела одно и то же кино в двадцатый раз. Она внимательно разглядывала публику, заполнявшую темный зал, и придумывала им жизни, похожие на мелькавшие на экране фильмы. Британские офицеры приходили смотреть кино с местными дамами, брошенными отступившей Кавказской армией, и Лия помнила, как те же дамы раньше приходили в кино с оттоманскими военными, и гадала, с кем дамы придут в следующий раз. Утром она и Дора отправлялись в гимназию для девочек, где мадам Костанеди учила их быть девочками, и две старые грузинские девы, проведшие давно закончившуюся юность в Марселе, погружали их в таинственный мир французских глаголов. После гимназии Лию ждал урок фортепиано с маэстро Чхеишвили и игры с Дорой в большом тенистом саду, где у старой смоковницы жил привязанный к ней тонкой цепью попугай-ара, купленный неизвестно зачем Берке на базаре. Возможно, Берке надеялся, что попугай выучится говорить, но говорить попугай отказывался и недобро глядел на мир выпученными глазами-бусинками. Девочкам запрещалось к нему подходить близко: попугай клевался и убил у них на глазах подбежавшего к нему соседского щенка.
Британцы скоро ушли, и турецкая армия снова заняла Батум, способствуя очередному росту цен и подъему энтузиазма у посещавших кинотеатр дам. Вся эта мелкобуржуазная идиллия длилась до марта 21-го года, когда генерал Мазниашвили выбил турок из города, восстановив Грузинскую Демократическую Республику. Восстановил он ее, правда, ненадолго, поскольку уже через три дня в празднующий очередное освобождение город вошли войска 9-й Стрелковой дивизии Красной Армии и освободили Батум от дальнейших освобождений на следующие семьдесят лет.
Спектакль батумской жизни закончился – опустили занавес.
Томные дамы перестали посещать кинотеатр, который скоро реквизировали под революционный лекторий, и Берке заскучал от победившей революции. Пару месяцев он раздумывал, не последовать ли ему за своей младшей сестрой Бетти в принадлежавшую туркам Палестину, но, пока он раздумывал, ревком под управлением Сергея Кавтарадзе закрыл границу.
Берке Квартирмейстер в очередной раз горько вздохнул и увез семью в Екатеринодар.
Опереточная жизнь в Батуми навсегда наложила на мою бабушку Лию отпечаток театральности существования. Она в конце концов стала драматургом и писала легкие, искрящиеся неглубокой радостью музыкальные комедии, пользовавшиеся в 50-е и 60-е годы большим успехом и шедшие во всех музыкальных театрах страны. Позже, устав от театра, бабушка Лия обратилась к детской литературе, и ее книга “В стране невыученных уроков”, написанная в качестве поучения для меня, приобрела огромную популярность и была включена в школьную программу. Так бабушка Лия стала классиком при жизни.
Итальянкой бабушка, правда, все же не стала, и в том виноваты мандарины.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?