Текст книги "Случайные жизни"
Автор книги: Олег Радзинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Меня задержали в конце июня 1982 года после встречи с очередным иностранным корреспондентом на Белорусской площади. Я передал ему уже не помню какие материалы о нашей борьбе за мир во всем мире и пошел прочь в сторону Тишинки. На полпути я заметил слежку не особенно прячущихся оперативников и, подстегнутый адреналином и собственной значимостью, попытался от нее оторваться.
Сделал я это со свойственной мне неопытностью: зашел в первый попавшийся подъезд, собираясь пролезть на чердак дома и по нему пройти до следующего люка, там вылезти, посидеть немного на лестнице в другом подъезде, пока растерянные гэбэшники будут меня искать, проверяя квартиры в первом подъезде, а затем, посрамив врагов, спокойно выйти на улицу и удалиться в известном лишь мне направлении.
Люк на чердак оказался закрыт на большой висячий замок. А я оказался в западне. Вошедший через какое-то время за мною в подъезд гэбэшник лениво прошел мимо одиноко сидевшего на подоконнике лестничного пролета мастера конспирации и остановился этажом выше. Особенно не скрываясь, он сообщил по рации коллегам, ждущим во дворе, что я в подъезде.
Ситуация была унизительной, и, подождав минут двадцать, я вышел на улицу. Здесь меня и “взяли”, заломив руки, и посадили в стоявшую наготове машину.
Меня отвезли сначала в квартиру родителей одной милой и ничего не подозревавшей девушки, с которой мы в ту пору часто в этой квартире ночевали, пока ее родители проводили летнее время на даче. Как назло, именно в этот вечер родители были дома, а девушка как раз на даче, куда я и собирался после встречи с корреспондентом. Кэгэбэшники, объяснив родителям, что я мог прятать в их квартире материалы антисоветского содержания, начали обыск, я же гордо сидел на стуле в кухне, отказываясь говорить, пока мне не предъявят ордер на обыск. Один из оперативников устало объяснил, что ордер на обыск мне предъявлять не обязаны, поскольку проводят обыск не у меня, а у других людей. Люди же эти, несмотря на мои советы потребовать такой ордер, ничего не требовали, а испуганно молчали, иногда робко предлагая гэбэшникам чай. Я же молчал вполне героически, периодически сообщая гэбэшникам, что подам на них в суд за нарушение закона.
Оперативники были молодыми ребятами, кроме одного: лысого пожилого дядьки в зеленой рубашке навыпуск по летнему времени, похожего по типажу на бюрократа-крючкотвора из советских фильмов 30-х годов. Он не участвовал в обыске, сперва прохаживался по квартире, наблюдая за действиями оперативников и иногда отдавая негромкие указания, а затем удалился на кухню, где легко и умело втянул в беседу ошеломленных происходящим хозяев квартиры. Он явно был начальством, и командовавший группой (и представившийся мне при задержании) капитан периодически к нему подходил и что-то сообщал на ухо. Дядька благосклонно кивал и отирал лицо большим носовым платком.
Он единственный откликнулся на предложение чая и с удовольствием пил его, сидя на табурете в кухне, обсуждая с перепуганными родителями моей подруги нежданно жаркое лето, перспективу грибной осени и прочие радости дачной жизни.
Когда я в очередной раз потребовал от гэбэшников предъявить ордер на обыск, лысый, шумно прихлебнув чая, укоризненно сказал:
– Да хватит уже, Олег. Не устали еще от ерунды этой? А я ведь дедушку вашего знал. Удивительный был человек: энциклопедия. Теперь таких уже нет.
Я опешил: он знал моего дедушку? Как? Откуда? И которого из двух?
Лысый, впрочем, не стал томить меня неизвестностью. Он втянул толстыми губами смородиновое варенье, гостеприимно предложенное трясшимися от страха хозяевами квартиры, облизал ложку и продолжил:
– Да уж, Станислав Адольфович… Сегодняшним-то за ним тянуться и тянуться. Сколько знал всего человек.
Дед-кадет
Дед мой, отец отца, родился в Одессе в 70-х годах XІX века, куда ранее эмигрировал из Лодзи его отец Абрам Радзинский. Семья Радзинских – промышленники, владевшие в Лодзи и окрестностях текстильными фабриками, – происходила из маленького польского городка Радзина Подлясского, отсюда и фамилия.
Радзинские, собственно, это даже и не фамилия, а прилагательное: радзинские хасиды. Хасиды, проживавшие в Радзине Подлясском, отличались от других хасидов тем, что красили одну из восьми нитей в каждой кисти таллескотна – поддевке с кистями, надевавшейся правоверными иудеями-мужчинами, – специальной синей краской. Эту краску – тхейлет, секрет изготовления которой был утрачен более двух тысяч лет назад, – приготовляют из особого моллюска хилозона, и секрет этот заново открыл лишь в середине XIX века раби Гершон-Ханох из Радзина. Раби Гершон-Ханох приказал всем проживающим в Радзине Подлясском хасидам красить одну нитку каждой кисти таллескотна в небесно-голубой цвет, и те послушно принялись за дело. Никакого особого смысла это, как и многие другие религиозные установления разных конфессий, не имело, но соблюдалось радзино-подлясскими хасидами строго и считалось – как все бессмысленно-ритуальное – крайне важным. А как еще: тем они отличались от других польских хасидов – нерадзинских.
Семья Абрама – впоследствии для благозвучия переименовавшего себя в Адольфа (эх, знал бы он!) – красить нити в маленьком провинциальном городке не собиралась, но сохранила, видать, навык, что помогло им по переезде в Лодзь открыть красильню тканей для обосновавшихся в городе текстильных фабрик. Со временем Радзинские начали скупать задолжавшие им за покраску фабрики и вскоре твердо заняли ведущее место в лодзенском текстильном мире. Они производили ткани и продавали их по всей Европе, хотя основным рынком была, конечно, родная Российская империя.
Жить бы и жить Абраму Радзинскому в милом комфортабельном польском городе, наслаждаясь семейным положением текстильного магната. Ан нет: Абрам был неспокоен душой и стремился вдаль. Семья, учуяв его неспокойство, послала Абрама для установления торговых связей в Одессу. Тот связи установил, но решил в Лодзь не возвращаться. Он обосновался в шумном интернациональном портовом городе – черноморском Марселе, быстро потратил в местных французских ресторанах имевшиеся у него деньги, после чего обнаружил, что а) денег больше нет и б) он ничего не умеет. А что делает нормальный ничего не умеющий молодой польский хасид, оставшийся без денег в чужом месте? Правильно: он открывает банк.
Абрам-Адольф финансировал производство, закупку и транспорт зерна, что на хлеборобной Украине было делом хлебным. Он быстро пошел в гору, купил дом, завел прислугу, затем купил еще пару доходных домов в центре города и вел жизнь рассеянно-светскую, мило коверкая русские слова польским акцентом. Будучи человеком абсолютно нерелигиозным, он водил компанию как с местными еврейскими воротилами, так и с бессарабскими помещиками, кому он ссуживал деньги до продажи урожая. В доме одного из бессарабских евреев, торговавших зерном, Абрам-Адольф встретил его дочь – Фелицию. Она была черноглаза, тонка станом и младше его лет на двадцать.
Отец Фелиции особо не сопротивлялся вспыхнувшей любви, чему, думаю, сопутствовал тот факт, что он задолжал абрамовскому банку кучу денег. А может, просто желал счастья дочери.
Вскоре у Радзинских родился сын, названный на польский манер Станислав. Это и был мой дед.
Дед рос избалованным единственным ребенком, окруженным вниманием и богатством. У него был гувернер-француз – сбежавший с французского корабля матрос, оттого дед вырос, говоря на трех языках: польском, французском и русском. Абрам-Адольф никогда не говорил с сыном на идиш, и еврейство, а уж тем более хасидизм, в доме не упоминались. Мать Фелиция тоже не была религиозна, и оттого дед мой рос “безродным космополитом”, богатым одесским плейбоем, мечтавшим о Париже и Варшаве.
Он учился в знаменитом Ришельевском лицее, втором – после Царскосельского – питомнике российской элиты, куда его отдали по совету друга семьи и знаменитого доктора, почетного лейб-медика высочайшего двора Российской империи Иосифа Бертенсона, который и сам оканчивал Ришельевский лицей. Сын доктора – Моисей (Мусик) Бертенсон – учился там же вместе с моим дедом и был его другом на протяжении всей жизни.
Вместе с Мусиком дед, будучи человеком интеллигентным, что в России всегда означало “оппозиционно настроенным”, вступил перед Первой мировой в Конституционно-демократическую партию и с упоением принялся за кадетскую журналистскую деятельность вместо того, чтобы трудиться по полученной им в Варшавском университете профессии юриста.
Через три года, впрочем, грянула Февральская революция, и дед Станислав, радуясь падению ненавистного ему самодержавия, решил баллотироваться в какой-то возникший революционный орган. Его политическая жизнь закончилась, однако, крайне скоро: с залпом “Авроры” в далекой столице. Дед вздохнул и вскоре уехал в Москву, чтобы затеряться в большом городе и его шумной жизни. Он пошел работать в только что созданную газету “Гудок”, где трудились его друзья – Ильф и Петров, Катаев и Олеша, Паустовский и Багрицкий.
Славное было время, да кончилось быстро: в середине 20-х деду припомнили кадетское прошлое, и он понял, что нужно сидеть тихо, не лезть в журналистику, и принялся за переводческую работу, перелагая на русский французских и польских авторов. Так он и жил – переводами и инсценировками, не высовываясь и сторонясь власти.
А друг Мусик Бертенсон не успел вовремя спрятаться и скоро поехал в Северлаг, куда дед каждый месяц отсылал ему посылки под вымышленными фамилиями. Переводческой деятельностью дед также занимался под вымышленным именем – Уэйтинг, то бишь русской калькой английского слова waiting – “ожидающий”. Вся его жизнь и прошла в ожидании: когда же в России наступит любимая им конституционная демократия. Так он до нее и не дожил. Может, и к лучшему.
Власть периодически припоминала деду его славное кадетское прошлое, и тогда он исчезал из Москвы, удаляясь в длительные творческие командировки. Последний раз им заинтересовались в начале 50-х, когда по стране прокатились процессы по “делу еврейских космополитов”. Дед – человек опытный – уехал в Ереван, где и прожил до смерти Сталина. Когда он вернулся, его пару раз допросили для порядка, но ГБ было не до старого кадета: рушился их мир. К тому периоду, думаю, и относится знакомство пожилого лысого гэбэшника с моим дедом-кадетом.
Подследственный Радзинский
Оперативники, проводившие обыск, споро и умело осматривали книжные полки и ворошили ящики с постельным бельем. Ничего не обнаружив, они извинились перед родителями девушки, погрузили меня уже в другую ждавшую во дворе машину и поехали ко мне домой – в родное Дегунино.
Я тихо торжествовал, поскольку в ожидании обыска убрал из нашей квартиры все материалы Группы, да и любую запрещенную литературу к одному из своих друзей. Моя бедная мама, только приехавшая с гастролей Театра миниатюр, в котором работала заведующей литературной частью, не особенно удивилась появлению в нашем доме КГБ. Ей предъявили ордер на обыск, который мне почему-то предъявить отказались. Скорее всего, КГБ предпочитал иметь дело со взрослыми и ответственными людьми.
Обыск закончился к трем часам ночи. Ничего, кроме запрятанных родителями самиздатовских копий и пары изданий парижского журнала “Континент”, они не нашли. Мне вручили повестку в следственный отдел КГБ СССР, за которую я, как и водится, отказался расписаться, сообщив гэбэшникам, что утром же подам на них в суд за незаконные действия по моему задержанию, поскольку они не показали мне ордер на арест. Они вздохнули и – время было позднее – удалились, оставив повестку у зеркала в прихожей.
На следующий день, когда я, предварительно обзвонив всех знакомых и сообщив им о перенесенных тяготах жизни борца с режимом, вышел из дома, то обнаружил стоявшую у нас во дворе машину с тремя оперативниками. Один – с добрым круглым лицом – вежливо поинтересовался, собираюсь ли я ехать на допрос в КГБ. Не удостоив его ответом, я двинулся дальше, но тут же был посажен в машину и доставлен в следственный отдел КГБ СССР – Энергетический переулок, дом 3. Этот адрес я впоследствии хорошо выучил, поскольку там находился и продолжает находиться следственный изолятор КГБ – знаменитая Лефортовская тюрьма, Лефортовка, – в которой я затем провел долгое время. Об этом потом.
Двое оперативников отконвоировали меня в приемную следственного отдела, где пошептались с дежурным, который тут же куда-то позвонил. Я молча сидел, осматривая других посетителей, не понимая, почему они пришли сюда по доброй воле.
Минут через десять в приемную вышел молодой светловолосый мужчина лет тридцати с небольшим в сером, ладно сидящем на его спортивной фигуре костюме, который, взглянув на меня мельком, словно проверяя, правильного ли привезли человека, забрал у дежурного какую-то бумагу.
Затем похожий на молодого Роберта Редфорда светловолосый подошел ко мне и представился:
– Круглов. Вот ваша повестка, Олег Эдвардович.
Он протянул мне точно такую же, как оставшаяся у зеркала в прихожей, повестку. Я ее не взял и не удостоил его ответом. Круглов, ничуть не расстроившись, кивнул оперативникам и вместе с непонятно откуда материализовавшимся в приемной конвоиром в форме КГБ повел меня внутрь Лефортовки.
Я торжествовал, внимательно осматривая окрестности и готовясь дать достойный отпор кровавым гэбэшникам. Окрестности следственного отдела, впрочем, меня разочаровали – обычные лестница и коридоры с закрытыми дверями кабинетов без фамилий их владельцев.
Кабинет Круглова оказался на третьем этаже.
Меня усадили за маленький прямоугольный стол у двери, Круглов расписался на какой-то бумажке, и конвоир удалился.
– Чай будете? – предложил Круглов.
Я молчал, продумывая стратегию допроса. Я не собирался отвечать ни на какие вопросы, но мне было интересно, что они знают обо мне и о Группе.
– Позвольте еще раз представиться, Олег Эдвардович, – сказал не обескураженный моей неприветливостью Круглов. – Меня зовут Сергей Борисович Круглов, я старший следователь следственного отдела КГБ СССР. Предупреждаю вас об ответственности за дачу ложных показаний.
Показаний – ни ложных, ни правдивых – я давать не собирался и оттого не ответил.
Круглов подошел к моему столику и положил передо мной какую-то официальную бумагу.
Я посмотрел: это было официальное предупреждение об ответственности за дачу ложных показаний в ходе допроса.
– Подпишите, пожалуйста, – попросил Круглов.
– Ничего подписывать я не буду.
Круглов сел за свой стол и, позвонив кому-то по телефону, попросил зайти. Пришедший – еще моложе – подписал как свидетель, что я в его присутствии отказался от подписания предупреждения об ответственности за дачу ложных показаний, с которым следствие меня ознакомило, и удалился.
– Назовите ваши фамилию, имя, отчество, – попросил Круглов.
– А вы не знаете?
– Знаю, – признался Круглов. – Но так положено.
Надо сказать, что в приемной у меня изъяли паспорт, который я – как и все диссиденты, ожидающие задержания в любой момент, – всегда носил с собой. Теперь он лежал на столе перед Кругловым.
– В паспорт посмотрите, – посоветовал я, гордый своей иронией.
– Олег Эдвардович, – положив ручку на стол, сказал Круглов. – Нам с вами предстоит долгое общение, поэтому я хотел бы установить параметры отношений. Я задаю вам вопросы, вы на них отвечаете. Или не отвечаете. Какие-то вопросы будут относиться к сути дела, какие-то я обязан задать для проформы. Это – вопрос для проформы, так что вы на него можете ответить без всякого ущерба для своего достоинства.
– А в чем суть следствия? – поинтересовался я и тут же, испугавшись, что меня сейчас втянут в беседу, добавил: – Никаких показаний я давать не собираюсь.
– Следствие проходит по уголовному делу, открытому следственным отделом КГБ СССР по статье 70-й, – сообщил Круглов. – Вы вызваны следствием в качестве свидетеля.
Тут я заликовал: вызван в КГБ, настоящий КГБ, а не в какой-то придурочный военкомат к малограмотному, плохо формулирующему фразы гэбэшнику, да еще и по 70-й! Вот он, момент славы. Свершилось, и я в присных.
– Никаких показаний в отношении следствия против других людей я давать не собираюсь, – твердо пояснил я Круглову.
– А в отношении других людей я вам никаких вопросов и не собираюсь задавать, Олег Эдвардович, – миролюбиво уточнил Круглов.
– То есть как? – не понял я. – Вы проводите следствие по 70-й против кого-то, а меня вызвали как свидетеля. Значит, собираетесь задавать вопросы о деятельности обвиняемых по этому делу. А мои моральные принципы не позволяют мне отвечать на вопросы, касающиеся деятельности других.
“Моральные принципы” были неубиенным диссидентским аргументом, что знал каждый, читавший правозащитную литературу.
– Тогда, Олег Эдвардович, никаких проблем у нас с вами не будет, – по-редфордовски обаятельно улыбнувшись, заверил меня Круглов. – Поскольку дело открыто против вас. Так что мои вопросы будут касаться именно вашей деятельности.
Такого поворота я не ожидал. По 70-й против меня? Я тут же необычайно возгордился собой и представил, как сообщаю об этом иностранным журналистам и с каким уважением начнут теперь ко мне относиться соратники по борьбе.
– Как же я могу проходить свидетелем по делу, открытому против меня? – Я решил уточнить, правильно ли понял Круглова.
– Пока свидетелем, – пояснил Круглов. – Возможно, мы с вами сейчас все выясним, и вы свидетелем и останетесь. Если начнете отвечать на вопросы.
– Тогда я тем более отказываюсь отвечать, – гордо отрезал я. – Не собираюсь давать никаких показаний против себя самого.
Круглов помучился со мною еще минут двадцать, пока я молчал, глядя мимо него в окно, затем предложил подписать протокол допроса, в котором было правдиво написано, что я отказался отвечать на предложенные следствием вопросы. Я отрицательно покачал головой: подписывать ничего не буду.
– Олег Эдвардович, – предложил неунывающий Круглов, – давайте сделаем так: идите домой, подумайте, посоветуйтесь с родителями, а я вам пришлю повестку, и мы поговорим еще раз. Хорошо?
Ничего хорошего я в этом не видел, но обрадовался, что меня отпустят домой. Я уже представил пресс-конференцию, посвященную лично мне. И как небрежно, как героически я буду рассказывать восхищенным иностранным журналистам о давлении КГБ и моем стоическом сопротивлении. Вот такой я был тщеславный и глупый юноша. Даже обидно в этом признаваться.
Круглов вызвал конвоира и вместе с ним доставил меня в приемную, где передал дежурному паспорт, а тот, сделав отметку в журнале, передал его мне. Не знаю, почему Круглов не отдал паспорт мне напрямую; вероятно, было не положено.
В приемной меня ждали уже знакомые оперативники. Они любезно предложили подвезти меня домой – “Нам же по пути”. Я не удостоил их ответом, и один из них отправился за мной в метро, другие же погрузились в ожидавшую их машину.
Так началась моя четырехмесячная жизнь под наружкой – гласным наружным наблюдением, продолжавшимся до ареста.
Жизнь диссидента, рассказанная им самим
Почему, отчего КГБ отнесся ко мне так серьезно? Они не только открыли против меня дело по статье, подходящей под “особый раздел” Уголовного кодекса, и поручили его вести следственной группе из четырех человек, оторвав их, должно быть, от больших государственных задач, но также установили за мной гласное наружное наблюдение из трех сменявших друг друга групп. Эти люди дежурили в машине “Жигули” перед моим подъездом, проводя дни за играми в карты (если я сидел дома), а ночи – за распиванием спиртного. Поскольку они наблюдали за мной, а я за ними, я быстро установил, что они пользовались туалетом в находящейся в нашем дворе районной поликлинике. У них были настоящие рации, посредством которых они держали контакт, когда один или двое сопровождали меня в передвижениях по городу общественным транспортом, а другие следовали вéрхом – в машине.
Этим людям платили зарплаты, на бензин тратились деньги советских трудящихся, наблюдение было круглосуточным. И зачем? Я был совершенно не опасен, не представлял никакой угрозы – к чему все эти расходы и затраты человеко-часов? Редкие – даже по высоким советским меркам – безалаберность и бесхозяйственность. И это в 1982-м, когда страна, обессиленная бессмысленной трехлетней войной в Афганистане, подорванная безнадежной гонкой вооружений с Соединенными Штатами, начала испытывать настоящий продовольственный голод. Когда, напрягаясь из последних сил, родная держава посылала своих сыновей если не погибать за свободу дружественного афганского народа, так загибаться на строящейся более пятидесяти лет Байкало-Амурской магистрали? Стране было куда тратить, как любили говорить с ударением на последний слог малограмотные люди – средствá, кроме как на бесполезную слежку за никому не нужным мной.
Представьте: выхожу я из дома, и тут же из запаркованной во дворе машины вылезает сотрудник 7-го управления КГБ (наружное наблюдение) и подчас радостно, подчас недовольно здоровается и вопрошает: “Куда идем, Олег?” – и затем, не получив ответа, двигается за мною. А за нами, нарушая правила уличного движения, едет машина с его коллегами.
Я, нужно признаться, упивался собственной значимостью: ни у кого из знакомых мне диссидентов такого не было. Их задерживали, сажали под домашний арест, отправляли в психбольницы, наконец, сажали, но никому из них, как мне казалось, советская власть не оказывала столь лестного внимания. Я воспринимал это как признание своей важности, как выданную мне награду и высокое государственное доверие.
Под таким пристальным наблюдением я находился четыре месяца – до ареста в конце октября. Какие-то оперативники менялись, какие-то оставались, и в конце концов у нас установились невысказанные, но принятые обеими сторонами правила общения:
– я с ними не здороваюсь и делаю вид, что их не существует;
– они со мной здороваются, но не пытаются вступить в беседу;
– если я встречаюсь с известными КГБ диссидентами, то можно ожидать, что скоро появится милиционер в форме, который потребует у всех присутствующих документы, после чего моих друзей заберут в ближайшее отделение, где продержат несколько часов, а потом отпустят, а “мои” оперативники посадят меня в машину и отвезут домой;
– любые контакты с иностранцами окончатся так же;
– я не пытаюсь от них убежать, а они не вмешиваются в мою “неполитическую” жизнь.
За четыре месяца общения я узнал их индивидуальные склонности и наделил определенными, казавшимися мне уместными именами. Один из них – постарше, лысый – стал для меня Майором. Отчего Майором? Не знаю, просто звал его Майором и все.
Майор выглядел всегда устало и озабоченно. Он не занимался поездками в общественном транспорте, поручая это более молодым и менее усталым и озабоченным коллегам. Майор оставался в машине, и именно он принимал решения, на какие мои встречи смотреть сквозь пальцы, а какие прервать и доставить меня домой. Майор ездил в машине на переднем пассажирском сиденье, здоровался со мной кивком и много обеспокоенно курил.
Другой оперативник, продержавшийся в “моей” группе с начала до конца, был молодой здоровый парень с круглым милым лицом и пышными пшеничного цвета волосами. Я окрестил его Тракторист, потому что по типажу он прекрасно подходил на роль тракториста в советском фильме про счастливую колхозную жизнь. Тракторист, собственно, и задержал меня 23 октября 1982 года, доставив в следственный отдел КГБ СССР, откуда меня уже не отпустили. Сделал он это совершенно беззлобно, без всякого пафоса, но и без особого сожаления. Пока же у нас с ним установились ровные отношения: он всегда громко со мною здоровался, не унывая от моего холодного “героического” молчания, старался встать поближе в переполненных дегунинских автобусах и вообще проявлял заботу.
Помню, ко мне в гости приехали физики и товарищи по пацифистскому движению Витя Блок и Боря Калюжный. Они жили в Долгопрудном – под Москвой, где в ту пору стоял настоящий продуктовый голод. Всласть наговорившись о планах борьбы с режимом (соблюдая конспирацию, все главное мы писали на бумаге), Витя и Боря, оба значительно старше меня, женатые и отцы детей разного возраста, поинтересовались, продается ли в нашем продуктовом магазине сливочное масло. Я – по причине бессемейности и занятости важными (анти)общественными делами – не знал и предложил пойти посмотреть.
Мы вышли из подъезда и направились в сторону магазина, и тут же к нам присоединился Тракторист.
Думаю, первоначально оперá собирались, как обычно, вызвать милицию и задержать физиков, но, увидев, что мы идем в магазин, решили, что, скорее всего, наш поход не несет в себе опасности для государственного строя СССР. В магазине Тракторист держался совсем близко, внимательно следя, не собираемся ли мы с кем-то конспиративно встретиться, но поскольку никого, кроме усталых и озлобленных очередями советских патриотов, там не было, он быстро успокоился. Мы встали в длиннющую очередь за сливочным маслом, предварительно выяснив, что дают две пачки в руки. Я должен был, как и мои друзья, приобрести две пачки и отдать одну Вите, а другую Боре.
Тракторист, убедившись в незлокозненности наших намерений и по-человечески поняв нужду физиков в животных жирах, где-то в середине очереди протерся сквозь наседающую и жаждущую сливочного рая толпу и предложил свои услуги:
– Олег, давай сейчас наши ребята подойдут, и мы каждый возьмем вам еще по две пачки. Можем и без очереди.
Мы, понятное дело, отказались гордым незамечанием его существования, хотя по лицам моих друзей было видно, каких трудов им это стоило. Принципы, однако, были важнее. А могли бы и лишнего масла хапануть.
Был еще один оперативник, которого я прозвал Фашист. Больше всего Фашист походил на рекламу “настоящего арийца”: он еле умещался в маленьких “Жигулях” ввиду своего двухметрового роста, был необыкновенно широк в плечах и совершенно альбиносен. Фашист вел себя холодно и недружелюбно. Он, единственный из всех оперативников, никогда со мной не здоровался и вообще не удостаивал меня вниманием: я был объект наблюдения и не более.
С Фашистом связан забавный случай: как-то в конце сентября я возвращался домой в переполненном автобусе.
Тут нужно сделать отступление и сказать, что в связи с началом следствия меня уволили с работы в 127-й школе и не взяли в журнал “Вопросы литературы”, куда я собирался распределиться после окончания филфака. Также меня не приняли и в аспирантуру МГУ, хотя мой академический руководитель профессор Журавлев еще в мае сообщил мне, что вопрос о моей кандидатуре практически решен. Он оказался прав: вопрос о моей кандидатуре был решен, да только в другом месте и другими людьми.
Я не пытался устроиться на работу, понимая, что подведу людей, если скрою от них факт подследственного положения, а если не скрою, работу точно не получу. Так что и стараться не стоило. Поэтому я перебивался репетиторством, и перебивался неплохо: у меня было четыре ученика, с каждым я занимался два часа в неделю – час русским языком, час литературой, получая пять рублей в час. Таким образом, я зарабатывал сорок рублей в неделю, или сто шестьдесят рублей в месяц. Это было много больше, чем мне платили по ставке преподавателя школы.
Так вот, возвращаюсь я с урока в битком набитом 194-м автобусе под заботливым оком Фашиста, способного даже в такой толкучке организовать для своего большого тела свободное пространство. На моей остановке толпа выносит меня из автобуса, а за мною величаво и неспешно спускается Фашист, о которого, как о скалу, разбиваются спешащие люди. Я же, движимый инерцией, налетаю на желающего влезть в автобус и пахнущего принятым после работы дешевым спиртным здорового мужика в телогрейке.
Мужику такое мое поведение не понравилось, и он, забыв про автобус, схватил меня за грудки и, проявив глубокое знакомство с определенными пластами русской лексики, потребовал объяснения:
– Ты чо, блядь, слепой? Куда, на хуй, лезешь? Пиздюлей захотел?
Я знал, что не могу позволить себе драку. Поэтому оглянулся на застывшего неподалеку в нордическом спокойствии Фашиста и поинтересовался:
– Это провокация?
Фашист принял решение мгновенно. Он обернулся на машину со своими коллегами и, вероятно, получив телепатический приказ, шагнул вперед, легко оттеснив меня (и еще человек пять желающих погрузиться в автобус), сгреб огромными руками телогреечный ворот, поднял хмельного мужика в воздух и ощутимо больно стукнул его об афишную тумбу, после чего продолжал держать на весу. В это время из машины выскочил и, растолкав толпу, встал рядом с Фашистом еще один рослый оперативник.
Бедный мужик, быстро протрезвев, перебирая ногами сырой осенний московский воздух, помотал головой, оценивая обстановку, и вполне дружелюбно обратился ко мне:
– Борода, – сказал он, улыбаясь мне, как старому доброму приятелю, которого неожиданно встретил на улице, – Борода, я ж не знал, что ты с ребятами!
Так весело протекала моя жизнь под наружкой, освещенная пылающим над моей глупой головой нимбом “важного” борца с кровавым большевистским режимом, осветленная уважением друзей по этой самой борьбе и согретая страхом за меня родителей. Длиться вечно так не могло, я это понимал, но особенно об этом не думал. Об этом думали моя мама и оба папы.
Я никогда не ощущал родительской любви. Не потому, что родители меня не любили, не заботились обо мне, а просто потому, что они никогда о своей любви не говорили, и, главное, потому, что они всегда были заняты работой. Я рано выучил, что их работа намного важнее меня, и это казалось мне естественным порядком вещей. Мама и папа Тема пропадали целыми днями в “Останкино”, часто работая по воскресеньям (суббота всегда была рабочим днем), приходили они, когда я уже спал, а если у них и выдавалось редкое совместное свободное воскресенье, то проводилось оно не со мной, а с друзьями-телевизионщиками, и разговоры шли опять о работе, о глупом телевизионном начальстве, о новых книгах и новых спектаклях или об ужасной советской власти, не позволявшей эти книги писать, а спектакли ставить. Обо мне родители не говорили никогда, никогда не интересовались моими проблемами, вспоминая о своей родительской роли, лишь когда мои проблемы становились их проблемами – например, когда я в двенадцать лет сломал позвоночник или когда меня исключали из школы и нужно было срочно искать другую. С мамой мы разговаривали в основном о литературе, упиваясь совместной любовью к Достоевскому, с папой Темой мы говорили о политике и играли в шахматы. А также подолгу рассматривали географические атласы, путешествуя в дальние земли, расположенные в картографической проекции Меркатора, и зная, что нам никогда туда не попасть живьем.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?