Электронная библиотека » Ольга Рёснес » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 26 сентября 2017, 18:20


Автор книги: Ольга Рёснес


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Ольга Рёснес
Аушвиц: горсть леденцов

1

В последнее время я стал замечать, что разговариваю с самим собой, и это явный признак старости и одиночества, если не сказать – безумия. Меня давно уже все забыли, а кто мог, тот бросил, нисколько не озадачиваясь важностью отмеренных мне судьбой последних, ах, самых последних лет… Мне ведь уже девяносто четыре, жизнь моя затянулась, и это надо принимать как должное: мне что-то еще предстоит.

Предстоит, может, окончательно потерять остатки тех удобных в быту представлений, на приобретение которых тратятся лучшие силы молодости, ее, скажем так, невинность по отношению к грозно насупившейся истине, и ради этого стоит, пожалуй, доживать до такого сомнительно высокого возраста… И пока я еще тут, на земле, пока это доставшееся мне, далекое от совершенства тело все еще держит при себе полную сомнений душу, я готов сделать последнее в этой жизни усилие: рассказать правду о самом себе.

Да что я, собственно, за птица такая, чтобы терзать внимание других? У меня нет ни одного ордена, ни одной захудалой, за добросовестный труд, медали, и все, что я нажил, вполне умещается в картонной, из-под ботинок, коробке с надписью «geld», разоблачающей мое пристрастие к немецкому языку, и если быть точным, то это короткое слово у одних означает «деньги», у других же – «долг». Да разве это не одно и то же? Чем больше ты заграбастал, пользуясь благоприятным случаем, тем больше тебе потом же и отдавать. Есть, впрочем, целые племена и народы, полагающие для себя удобным жить за чужой счет и при этом усердно куковать о беспричинной к себе ненависти остальных, и если мне уже удалось отвоевать у жизни крупицу истины, то я, пока еще не поздно, скажу: я сам принадлежу к отродью Агасфера.

Это, конечно, большая обуза, постоянно таскать на себе смердящий вековой груз иудейского приспособительства и предательства, и единственным объяснением такого расклада может быть только моё, в какой-то моей прежней жизни, недостаточное почтение к евреям: теперь-то я выплачиваю долги, теперь у меня их кровь. Но есть ведь в каждом нечто гораздо более сильное, чем кровь, нечто, превозмогающее кровь и потому – свободное.

Здесь, я полагаю, многие со мной не согласятся, немедленно сославшись на… ах, столько известных имен… да, многие с негодованием отвернутся от меня, и это их право. Мое же право, и оно дано мне космической силой Христа, отказаться от своей кровной родни в пользу той сияющей безродности, с которой, собственно, и начинается Я: Я есть истина. Я есть к тому же еще и путь, ступить на который способна лишь жизнь.

Соседи зовут меня просто «этот», хотя у меня, как и у большинства людей, есть настоящее имя, но теперь, с учетом малости оставшегося мне для жизни времени, это совершенно не важно: каждый день может оказаться последним, и ангел в ночи торопит уже с завещанием, и каждое утро я сажусь за кухонный стол и открываю линованную школьную тетрадь…

Сегодня девятое мая, и я, как обычно, тащусь в город, надев доставшийся мне от умершего соседа костюм с приколотыми к нему орденами, и ни у кого не возникает сомнений в том, что ордена эти настоящие. Потом эти ордена перейдут в наследство моей единственной дочери, и никогда не видевшим меня правнукам будет что рассказать учительнице истории, хотя откуда им знать, что выслужившему эти ордена пришлось стрелять в спины и затылки не желающим наступать на немцев русским трусам. Ордена, ордена… ими-то и измеряется степень твоих заслуг перед… да, собственно, перед кем? Тот, кто носил раньше этот темно-синий, в полоску, пиджак, имел к тому же звание заслуженного учителя, и преподанная им сотням ни о чем не подозревающих детей история так и осталась мелкой лавочницей и воровкой, ничего другого так не желающей, как себя же вместо истины и подсунуть, сославшись на моральную необеспеченность и скудость потребительского ума. От имени этой перепачканной профитом истории я и сам много лет кое-как, учительствуя, кормился, привыкнув за сорок лет службы к скучнейшей необходимости спешить каждый день в одну и ту же школу, к одним и тем же, на стенах, портретам и свежевыкрашенным, за счет родителей, партам… Там я, собственно, и начал этот совершенно безрадостный, одинокий и к тому же бесплатный труд: начал собирать по крупицам застрявшие в моей памяти факты, нанизывать их на отдающие безумием размышления, приходя тем самым к противоречащим всем историческим нормам выводам. Что же касается самих этих, уважаемых всеми норм, то лучше всего о них говорит истребительная практика нашего родного большевизма: чем больше лжи, тем больше это похоже на правду. Удобренная таким простым способом, ложь досрочно доросла до Великой Лжи и ошарашила мир своим махровым цветением: смотрите, люди, вот она, правда!

Пока я ходил в эту школу, таская в потертом портфеле кипы тетрадей и дневников, я думал, что вряд ли доживу до собственного ума, и что выверенный педсоветами учительский ум вполне сносен уже потому, что дает опору отравленному малодушием сердцу и мушиной фантазии, исчерпывающей себя поиском гнили и экскрементов. Теперь-то мне ничего не стоит сказать, что я был все эти сорок лет предателем и перебежчиком, держащим кукиш в кармане и тайком взрывающим невинное детское воображение: то здесь, то там я ронял мимоходом избытки моих сокровищ, сея тем самым совершенно безответный в детстве вопрос об истории подлинной, с ее прямолинейным почерком некомфортабельности правды. Но даже и не эти скромные еретические радости отвратили меня в конце концов от приспособительного марафона карьеры, нет: что-то гораздо более важное, чем мнение обо мне директора, чем даже сама эта жизнь, выстраивало в моих мыслях сияющий мост к невозмутимой ясности и покою. Что-то, я полагаю, вечное, переносимое мною из жизни в жизнь, стало постепенно доходить до моего сознания, пробиваясь сквозь хаос и путаницу обстоятельств.

2

Почти уже двадцать лет я живу совершенно один, в старой двухкомнатной квартире на первом этаже построенного еще при царе кирпичного дома, невозмутимо пережившего бомбежки войны и ежегодно зарастающего крапивой и диким виноградом. Дом этот двухэтажный, с широким балконом, на котором соседка сушит белье, и расцветающая к девятому мая сирень ежегодно напоминает мне о моем возрасте и о том, что пора снова сажать под окном кухни бархатцы и табак, а вдоль забора – лук. Я делаю это про привычке, а также назло давно уже негнущейся спине и дрожащим от напряжения коленям. Я готов уступить это мое тело земле, оставив себе лишь память… Да, с памятью у меня все в порядке. Да что, собственно, в человеке… помнит? Что уносит в себе в необозримые дали космоса живые картины цветущих лужаек и гудящих на цветах пчел? Что одаривает вечность неисчислимыми страданиями и муками, вожделениями и страстями? Что, собственно, предназначено во мне к тому, чтобы пережить Солнце?

Мое с трудом обретаемое, противопоставляющее себя повседневной сонливости Я.

Я помню, пожалуй, слишком много. Даже то, чему не предназначалось в моей жизни ничего видного или особенного, прочно сидит в моих воспоминаниях, а точнее, валяется на складе никому не нужной рухляди, среди разбитых суетой иллюзий и перевернутых рассудком полуистин, одной из которых остается миф о счастливом детстве. У меня ведь были отец и мать, и само мое появление на свет совпало с великим голодом и разрухой, что могло бы навести ангелов на мысль повременить с моей высылкой на землю… нет, ангел бывает весьма непреклонен в своем желании сделать все как можно лучше, то есть, как в моем случае, как нельзя хуже. Отец был фортепианным настройщиком, и я, присматриваясь к его манере сидеть на круглом стуле и класть руки на клавиатуру, стал тоже присаживаться… и для начала подобрал по слуху «Вы жертвою пали», а уже через полгода ринулся на виражи этюдов и гамм… Собственно, это мое увлечение и погубило отца: он стал мною гордиться. И чтобы известить об этом других, он зазвал в нашу маленькую квартирку приехавшего, ну конечно же из Парижа, пианиста, и тот терпеливо выслушал революционный, точь в точь как «Вы жертвою пали», шопеновкий этюд. Через пару дней отца увели. Остался рояль и никому уже не нужные инструменты. Осталась к тому же мать, а с нею – неисчислимые уроки немецкого, обеспечивающие нам обоим ежедневные полкило хлеба и капустный суп, о чем я не раз вспоминал, оказавшись позднее в концлагере.

Стараясь не подходить больше к роялю – а то еще снова придут те злые дядьки – я присвоил себе большой, в дорогом кожаном переплете, немецкий словарь и стал заучивать в день по странице, и когда моя мать обнаружила это, было уже поздно: язык этот стал для меня домашним. Я выкрал в библиотеке немало книг, но все, что мне удалось узнать о мире, сводилось к победе над врагом, который, будучи очень коварным, норовил оказаться мною самим. Один только Сталин и мог, пожалуй, переиграть заранее вынесенный всем нам, живущим в России, приговор: быть в конце концов истребленными. Сталин думал, что справится. Мало ли кто чего думает.

Как-то среди лета началась вторая по счету мировая война, и все почему-то были уверены в том, что начал ее Гитлер, хотя по моему комсомольскому разумению Гитлер хотел только мира, в том числе и с напавшими на Германию англичанами. Об этом я, разумеется, молчал, нисколько не желая отправиться вслед за моим отцом. Мой двоюродный дядя, у которого тоже был дядя, а у того – дядя в НКВД, выболтал за чаем важную государственную тайну: все, какие только есть в мире, евреи, включая, стало быть, и меня самого, разом объявили в тридцать третьем году экономическую войну проклятому германскому рейху, войну до победного конца, до последнего в мире немца. До полного, скажем так, истребления этой несносной, докатившейся до национал-социализма, упрямой в своей вере в себя нации: стереть Германию с карты мира! И я мысленно представлял себе эту, новую теперь уже карту: вот тут Америка, тут тоже Америка… и тут тоже! Ну еще там Англия… а дальше – один сплошной социалистический эксперимент. Зря что ли Троцкий ездил из Америки отдыхать к шведам?.. зря томился целых два года на норвежском курортном острове Утойя?.. зря обещал товарищу Шиффу тридцать вагонов царского золота? Впрочем, на этой новой карте обещало вот-вот появиться банановое государство Израиль, границы которого были нарисованы от руки еще в 1916 году предусмотрительными масонами: от моря до моря. Ради этой безумной, хотя и простенькой с виду затеи мир и призван был рухнуть, чтоб наконец-то сбылась многовековая мечта невинного и доброго, всюду притесняемого, жалобно блеющего о всеобщей к ним несправедливости стада похожих друг на друга, в черных шляпах и лапсердаках, иудобаранов. Это, впрочем, исключительно моя точка зрения, которую я никого не призываю со мной разделять. Я один и донесу эту мою ересь до предназначенного мне конца, не видя для себя никакого друго исхода, кроме любви к истине.

3

Откуда, собственно, берется эта, к истине, любовь?

Ее вычерпывают из собственных глубин, у кого они, впрочем, есть, и ни в каком ином месте ее не сыщешь. Истину не просто любят, как манную кашу, но ею живут и дышат, поднимаясь ради нее с колен и выстраивая невидимые глазом мосты. С этой страшной догадкой я и встретил приказ об эвакуации, и мы с матерью тихо сидели на кухне, не решаясь смотреть друг на друга, и думали об одном и том же: что если остаться? Где лучше умереть, в вонючем и завшивленном вагоне для скота или под руинами своего дома? У матери низкое давление: выходит из дома и падает в обморок, куда ей теперь ехать… Мне же она говорит, чтобы я сам решил, как мне быть. и я принимаю это как своего рода кокетство: будто бы она не знает, что я от нее – никуда. И я принимаюсь горячо уверять ее, что буду ухаживать за ней, пока нас обоих не расстреляют, как того и следует ожидать, немцы. Они ведь тоже, немцы, люди. Именно по этой причине большинство местных евреев в первые же дни войны смоталось из города, кто-то попер в далекую Казань, а кто-то еще дальше, в Ташкент, будучи, так сказать, основной на войне группой риска, даже при том, что на фронт они попадали, как правило, только в качестве агитаторов-артистов и певцов темной ночи под синим платочком… Да, евреи любят петь про войну. Чтобы тем, кому предстоит быть убитым, лучше били их, евреев, врага. Чтоб не вспузыривалась в полусонной русской башке шальная догадка: Гитлер воюет ведь не с русским народом, как гневно утверждает наш хороший писатель Эренбург. Этот интеллигентный Илья уже нашел в карманах пока еще не убитых эсэсовцев важные исторические документы, согласно которым русскому скоту предстоит питаться исключительно сорной травой… вот так, стоя на четвереньках. Это сказал нам Илья Эренбург, и нет среди нас такого, кому бы его слова показались наглой даже для сталинского лауреата брехней. Таких среди нас нет. Вставай, страна огромная. Гитлера следует растерзать хотя бы уже за то, что он, дорвавшись до власти, не вырыл ни одной беломоро-балтийской канавы, не устроил своим же немецким бауэрам хотя бы даже показательного голодомора, не впихнул в клоповные коммуналки чужие друг другу семьи… да мало ли чего этот ихний фюрер так и не натворил… Даже интернированные им евреи – они же сами объявили ему войну – и те регулярно получают тушеную капусту и даже, говорят, мыло… Короче, Адольф показал очень плохой пример остальным.

С такими черными, предательскими мыслями я и явился в числе первых в военкомат, готовый немедленно отбыть в направление фронта и броситься с гранатой под танк… я, доброволец! Я вполне был к этому готов, учитывая несносные, круглосуточные, жгучие боли в коленях, досаждавшие мне с раннего детства. Ревматизм неизлечим и стоит, пожалуй, на первом месте среди таинственных знаков судьбы: на полусогнутых, спотыкаясь, вперед! Это мое законное право: быть на войне убитым. Что скажет моя мать, получив ужасную, из военкомата, весть: негоден?.. что подумают обо мне соседи? Сам же я о себе ничего хорошего не думаю, продолжая ходить на институтские лекции и больше уже не вникая в филологические бестолковости сталинского языкознания, и наконец мне досрочно выдают диплом, и я тут же сую его под крышку рояля, на случай наступления… то есть отступления… Немцы идут уже к Сталинграду, но многим и без того ясно, что война ими уже проиграна, тем более, что американцы и англичане методично превращают в руины чистые и благоустроенные немецкие города, где теперь остались только бабы с детьми и старики, и это нещадно бьет по самым глубоким, сентиментальным чувствам немецкого солдата: дом разрушен, семья сгорела заживо, за что теперь воевать… Это было, само собой, незаконно и подло, эти санкционированные одной лишь ненасытной местью бомбежки: бей в спину, ты же сам ничем не рискуешь! Сотни, тысячи американских самолетов, и ни на каком тебе не на фронте. Фронт пусть пока сжирает поставленных друг против друга человечков, чем больше, тем лучше: последний русский пусть добьет последнего немца. А мы – ударим в спину. Это ведь наша великая иудейская война! Именно на такую предательскую войну и расчитывает колясочник Рузвельт, запустив производство тяжелых бомбардировщиков, предназначенных вовсе не для обороны, но для атаки на ничем не защищенные немецкие города. Об этом я регулярно узнаю из наших же газет, читая между строк и вслушиваясь в недосказанности и пробелы. Я обнаруживаю, просвечивая внутренним слухом сталинские передовицы, что Гитлер все-таки объявил нам войну, и притом, с той детальной добротной обстоятельностью, на которую способны только немцы, и это означает по меньшей мере, что речь идет вовсе не о внезапном нападении, но о вынужденном ответе на затянувшиеся сталинские интриги и откровенное невыполнение уже подписанных договоров. И я не смею, не могу и не желаю делиться с кем-то моими страшными домыслами, я сделался тупо молчаливым, можно сказать, идиотом, и многие обходят меня с опаской.

Так мы и остались в оккупированном немцами городе. В этой тесной двухкомнатной квартирке, с роялем и никому уже не нужными сокровищами настройщика. Нас могли бы расстрелять и свои, поскольку оставаться в занимаемом немцами городе, это уже само по себе предательство. Мы просидели несколько дней с заклеенными газетами окнами и подпертой шкафом дверью, пока последние беженцы покидали разбомбленный город, и слышно было, как совсем рядом, на набережной, бухают снаряды, как воет обезумевшая сирена… Мы просто сидели на кухне и ждали, сами не зная, чего.

Я вылез наружу первый и тут же услышал немецкую речь, что совершенно меня ошарашило и парализовало: бежать мне было уже некуда. С другой стороны, я был профессионально удовлетворен и… восхищен: я понимал все до слова и, стыдно сказать, я был этому рад. К черту войну, с ее идиотскими представлениями о смысле жизни, весь смысл был теперь тут, в этих чудесно звучавших словах… ах, позор на мою голову! И пусть меня сегодня же расстреляют, но я готов отдать все вместе взятые, вымученные сталинские новостройки вместе с прилагающимся к ним всеобщим шизофреническим энтузиазмом за одну-единственную строку Гёте! Вот ведь, сумасшедший, я думал тогда о Гёте. С этой, возможно, самой последней в жизни мыслью, я шмыгнул, как мышь, обратно в подъезд, нисколько не поврежденный бомбежкой.

4

Надо сказать, что вся эта улица, застроенная дореволюционными каменными домами, осталась цела, если не считать снесенного снарядом продуктового магазина на углу и рухнувшего здания кинотеатра. Эта старинная часть города когда-то была наиболее благоустроенной и опрятной, с мощеными тротуарами, каменными колодцами и женским монастырем на спуске к реке. Теперь тут расположились немцы, и первое, что они сделали, это починили водопровод и составили списки евреев. Мне, кумекающему своей башкой, было это понятно: если все евреи мира объявили Германии тотальную войну, значит, немцы должны по крайней мере интернировать противника, как американцы интернировали у себя своих же граждан-японцев, как только Япония ввязалась в войну. Впрочем, евреев в городе оставалось совсем немного, в основном старики и больные, не сумевшие выехать. И всем, включая меня и мою мать, велено было, согласно переданному черех громкоговоритель приказу, собраться в семь утра на привокзальной площади, взяв с собой ручную кладь и провизию на несколько дней. И учитывая то, что незадолго перед этим немцы расстреляли около сотни партизан, большинство из которых были евреями, ни у кого из нас не возникало желания прятаться или прикидываться русским: мы все, включая едва ковыляющих стариков, явились в семь утра и стали плотной, дрожащей от страха толпой перед зданием вокзала.

Вокзал был наполовину разбомблен и напоминал ранним серым утром впавшее в агонию бесформенное чудовище, больше уже не способное дышать или передвигаться. Прямо перед входом зияла воронка, пристроенное сбоку здание склада еще дымилось, и кто-то ненароком обронил: «Вот и нас скоро так…» Все молча смотрели, как по перрону неспеша прогуливаются эсэсовцы, и в этом их самоуверенном спокойствии чувствовалась железная хватка дисциплины. Они-то с нами разберутся! И то, что нам велено было собраться здесь, возле вокзала, объяснялось предельно просто: на запасных путях была яма, куда, по слухам, свалили трупы расстрелянных партизан, и там было еще место. Одно оставалось пока сомнительным: ручная кладь и жратва… но фантазия еврея такова, что из нее выжимается море фактов, тут же становящихся неопровержимыми. Да и кому из нас теперь хотелось опровергать ужас собственной судьбы, пославшей каждому из нас билет в один конец.

Сзади мне дышит в ухо такой же, как я, несчастный: «Они меня убьют, убьют…» И я чувствую, как дрожь пробивает меня до самых колен, привычно ноющих от сентябрьской сырости, я ведь и сам так думаю. И мне почему-то не хочется, чтобы точно так же думал и другой, а тем более, все мы вместе: мои мысли обо мне остаются суверенными, да, моими. И я глянул через плечо на этого типа и тут же отвернулся: такие лица всегда вызывали у меня чувство стыда. Стыда за природу, которая от нечего делать собрала в одном месте весь свой мусор: затаившие кровавую месть, похоть и страх непроницаемо черные глаза, безобразно толстые, вечно облизанные губы при полном отсутствии подбородка, ну и, само собой, нос, которым можно при случае выгребать из кастрюли остатки лапши. Наверняка этот тип учуял во мне предателя, иначе зачем было ему жаться к моей спине и складно бормотать одно и то же: «Меня убьют, убьют…»

– Ну и что из того, что тебя убьют, – со всем, какое еще оставалось во мне безразличием, швырнул я ему через плечо, – Дерьма-то сколько…

Он только дико на меня глянул и принялся бормотать скороговоркой заученные из Талмуда цитаты, намекающие на грядущее глобальное благоденствие пятнадцатимиллионного стада, выбранного Яхве для каких-то своих элоимских экспериментов. Лично мне казалось всегда сомнительным, что можно, не рискуя ничем, желать оставаться аж три тысячи лет ведущей нацией мира: законсервированный, к примеру, древний грек, прояви он вплоть до нашего времени национальное, с претензией на интернациональное, упрямство, стал бы только посмешищем. Всякой нации свое время, и теперь, сдается мне, время германцев… Хорошо, что никто не подслушивает мои мысли. Эти гуляющие по перрону эсесовцы уж точно будут метить нам всем прямо в лоб, тем самым экономя боеприпасы и не отвлекаясь на обременительую возню с добиванием раненых, и ждать остается, судя по всему, недолго…

Ровно в половине восьмого к нам подошел в сопровождении двух немецких солдат ихний переводчик и наш, стало быть, предатель, и кратко описал предстоящий нам маневр: забить до отказа стоящий на первом пути вагон. Вагон, стало быть, для скота, в каких мы сами возим туда-сюда провинившихся перед родиной негодяев: без окон, без сортира, без воды. Скорее всего, в партизанской братской могиле, что прямо за вокзалом, не так много места, и нас свезут в расстилающуюся за городом степь и… Да, но мы ведь могли бы допереть туда и пешком! Эта шальная мысль настолько меня ошарашила, что я не обращал уже внимания на прилипшего ко мне типа, который был на вид моим ровестником и тоже, судя по всему, недавним студентом. Я шел к вагону и думал, что тут что-то не так, и глазеющий на толпу эсэсовец, как мне показалось, приветливо кивал нам, то есть заклятым врагам Германии, и если бы я сейчас дал при всех деру, я так бы и остался лежать возле разбомбленной гранитной тумбы, еще совсем недавно увенчанной серпом и молотом. И я только шел, шел…

Идти, к примеру, на виселицу, это совсем не то, что ничего о своем приговоре не знать, хотя смерть уже тут. Она, впрочем, сейчас везде. А дело идет к холодам, которые мне вряд ли предстоит пережить, и кому-то ведь придется зимовать в Сталинграде… Стоп! Возле вагона очередь, и какая-то старуха хитрит, делая вид, что ступенька для нее слишком высока, но ее тут же пропихивают вперед, поскольку погибать всем стадом все-таки веселее. Я заботливо, словно для поездки на дачу, подсаживаю мать, взяв у нее узел с барахлом, и стоящий у двери вагона эсэсовец роняет сухое «зер гут», лезу сам вверх по ступенькам… Теперь уже не оглянуться, не вернуться назад, теперь впереди – всё. То есть, собственно, никто ничего не знает. Кстати, вагон этот совершенно обычный, с жесткими сидениями и полками, большая часть окон забита фанерой, и в самом конце есть умывальник, правда, без воды. Я тут же нахожу этому объяснение: немцы любят своих животных, поэтому перевозят скот по-человечески. Везут скот на бойню.

Потеряв в толкотне мать, я захватываю место возле окна, как будто мне предстоит ехать на выходные к бабушке, и пристроившийся ко мне тип оказывается тоже тут, с большим чемоданом в ногах и перекинутыми через плечо, связанными шнурками зимними ботинками. Где-то в вагоне застряли его мать и пожилая тетя, но он липнет, этот придурок, ко мне, будто бы это может его спасти… Да, каждый из нас теперь тайно надеется на некое чудо, не признаваясь себе в том, что куда полезнее было бы просто пошире открыть глаза… Видишь? Это знаки твоей, и только твоей судьбы!

Кругом стоит такой гвалт, что невольно воображаешь себя на базаре в еврейском гетто, где каждый старается всучить другому никому не нужную дрянь… сколько амбиций и зависти!.. злобы и страсти! Все словно разом забыли, что ехать больше некуда, что уже приехали. Приличного вида дама в дорогом, из мягкого бостона, пальто с чернобуркой отчаянно тянет на себя чей-то узел, впопыхах брошенный на не занятое пока еще место на нижней полке, и я вижу, как краснощекий, в очках, с портфелем и в фетровой шляпе, товарищ метко плюет в морду застрявшему на боковом сидении бородатому деду, в тот только обидчиво ноет: «Моё, моё…» Занятыми оказываются места даже на третьих полках, кто-то сидит на полу в проходе, но поезд почему-то не трогается, и по вагону проходит слух о том, что всех нас тут же и порешат, а трупы сбросят в овраг. Мне хотелось перебраться поближе к матери, которой никто не уступил места, из-за чего ей пришлось стоять возле забитого фанерой окна, и невозможность этого, последнего в жизни шага огорчала меня куда больше, чем, собственно, близость смерти. Я хотел сказать матери… да что, я, собственно, мог ей теперь сказать…

Сидящий напротив старик нудно, в который уже раз, предлагает мне купить у него старые наручные часы…


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации