Текст книги "Провинциальная муза"
Автор книги: Оноре Бальзак
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Эта сильная духом женщина при одной мысли об одиночестве чувствовала, что мужество покидает ее. Она предпочла терпеть заведомую, неизбежную пытку жестокой близости, только бы не лишиться радостей любви, тем более восхитительных, что рождались они посреди колебаний, в ужасной борьбе с самой собой, из «нет», обращавшегося в «да»! Каждое мгновение становилось найденной в пустыне каплей солоноватой воды, которую путешественник пьет с большим наслаждением, чем если бы это было лучшее вино за княжеским столом.
Гадая в полночь, вернется он или не вернется, Дина оживала, только заслышав знакомый звук шагов Этьена или узнав его звонок. Нередко она прибегала к сладострастью, как к узде, и находила удовольствие в борьбе со своими соперницами, стараясь ничего не оставить им в этом пресыщенном сердце. Сколько раз переживала она трагедию «Последнего дня приговоренного»66, говоря себе: «Завтра мы расстанемся!» И сколько раз одно слово, один взгляд, одна нечаянная ласка вновь возвращали ее к любви! Временами это бывало ужасно. Не раз, кружа в своем садике около газона с тянувшимися вверх чахлыми цветами, думала она о самоубийстве!.. Она не истощила еще сокровищницы самоотвержения и любви, таящейся в сердцах любящих женщин. «Адольф» был ее библией, она его изучала; ибо ничего она так не боялась, как быть Элеонорой. Она избегала слез, не давала воли горьким чувствам, так искусно описанным критиком, которому мы обязаны анализом этого хватающего за душу произведения; его толкование казалось Дине чуть ли не выше самой книги. Поэтому она часто перечитывала великолепную статью единственного настоящего критика «Ревю де Де Монд», предпосланную ныне новому изданию «Адольфа».
«Нет, – повторяла она про себя вычитанные ею роковые слова, – нет, я не придам моим просьбам формы повеления, не буду прибегать ни к слезам, ни к мести, не буду осуждать поступки, которые когда-то слепо одобряла, не буду любопытными глазами следить за каждым его шагом; если он ускользнет, то, вернувшись, не встретит властных уст, чей поцелуй – приказ, не терпящий возражений. Нет! Мое молчание не будет жалобой, мое слово не будет ссорой!.. Я не опущусь до пошлости, – думала она, кладя на стол желтую книжечку, которая уже стоила ей замечания Лусто: „Вот как! Ты читаешь „Адольфа“… Пришел бы только день, когда он оценит меня и скажет себе: „Ни разу жертва не крикнула!“ Этого будет довольно! К тому же другим достанутся только минуты, а мне – вся его жизнь!“
Считая, что поведение жены дает ему право наказать ее домашним судом, г-н де ла Бодрэ деликатно обокрал ее, чтобы осуществить свое великое предприятие, заключавшееся в обработке тысячи двухсот гектаров пустоши, ради которого он с 1836 года откладывал все свои доходы, живя сам, как скряга. Он так ловко распорядился ценностями, оставленными г-ном Силасом Пьедефером, что получил миллион двести тысяч франков, но сумел действительную выручку от ликвидации свести на счетах к восьмистам тысячам. Он не известил жену о своем возвращении, и пока она терпела неслыханную муку, он строил фермы, рыл канавы, сажал деревья, смело поднимал целину, так что прослыл одним из замечательнейших сельских хозяев Берри. За три года на эту операцию ушли все четыреста тысяч франков, отнятых у Дины, и теперь земля Анзи через положенное время должна была приносить семьдесят две тысячи франков дохода, свободного от налогов. Что же до восьмисот тысяч франков, то он поместил их в государственные ценные бумаги, приносившие четыре с половиной процента, и купил их по курсу в восемьдесят франков благодаря финансовому кризису, вызванному так называемым министерством первого марта. Обеспечив таким образом жене сорок восемь тысяч франков ренты, он счел, что сквитался с нею. Разве не выложит он ей миллион двести тысяч франков, как только курс купленных им процентных бумаг перевалит за сотню? Значительнее его в Сансере был теперь только богатейший землевладелец Франции, с которым он соперничал. Г-н де ла Бодрэ имел сто сорок тысяч франков ренты, из которых восемьдесят приносили земельные владения, составлявшие его майорат. Подсчитав, что если откинуть доходы, он тратит десять тысяч франков на налоги, три тысячи франков на содержание поместья, десять тысяч франков на жену и тысячу двести на тещу, он во всеуслышание говорил на собраниях Литературного общества:
– Все думают, что я скуп, что я ничего не расходую, однако же расход мой достигает двадцати шести тысяч пятисот франков в год. А мне еще предстоит платить за образование моих двух детей! Может быть, это не доставляет удовольствия господам Мило из Невера, но вторая ветвь рода де ла Бодрэ, пожалуй, добьется еще более блестящего положения, чем первая. Весьма вероятно, что я поеду в Париж просить короля французов о титуле графа (г-н Руа, его соперник, был граф) – моей жене будет приятно называться графиней.
Это было сказано с таким великолепным хладнокровием, что никто не решился посмеяться над этим человечком. Один только председатель суда Буаруж заметил ему:
– На вашем месте я тогда только счел бы себя счастливым, если бы у меня родилась дочь…
– Но, – ответил барон, – я ведь скоро еду в Париж…
В начале 1842 года г-жа де ла Бодрэ, чувствуя, что ее по-прежнему только терпят, снова решила пожертвовать собой ради благополучия Лусто: она опять оделась в черное; но на этот раз она уже носила траур, ибо радости ее обращались в горькие сожаления. Ей слишком часто бывало стыдно самой себя, чтобы порой не ощущать всей тяжести своих цепей, и мать не раз, в эти минуты глубокого раздумья, заставала ее погруженной в оцепенение, которое находит на несчастных, когда их очам предстает картина будущего. По совету своего духовника, г-жа Пьедефер старалась подстеречь этот момент усталости, предсказанный ей священником, и поднимала тогда голос в защиту детей. Она довольствовалась просьбой разъехаться домами, не требуя разрыва сердечной близости.
В жизни такого рода безвыходные положения не кончаются, как в книгах, смертью или искусно подстроенными катастрофами; они кончаются гораздо менее поэтично – отвращением, увяданием всех цветов души, привычкой к пошлости, а очень часто – и новой страстью, лишающей женщину того уважения, которым ее обычно окружают. И вот, когда к здравому смыслу, законам общественного приличия, семейным интересам, всем элементам того, что в эпоху Реставрации называлось общественной моралью (из нетерпимости к слову «католическая религия»), прибавляется еще боль слишком острых обид; когда усталость от беззаветной преданности превращается в изнеможение; когда чересчур жесткий удар – одна из тех низостей, что разрешает себе мужчина только по отношению к женщине, господином которой он привык себя чувствовать, положит предел разочарованию и отвращению, – тут-то и наступает пора явиться настоящему другу, приносящему исцеление. Поэтому г-же Пьедефер не пришлось употребить слишком много стараний, чтобы сорвать повязку с глаз дочери. Она послала за г-ном де Кланьи. Он довершил дело, убедив г-жу де ла Бодрэ, что, если она откажется от совместной жизни с Этьеном, муж оставит ей детей, позволит жить в Париже и вернет ей право распоряжаться ее «личным» имуществом.
– Какая жизнь вас ждет! – воскликнул он. – Действуя осторожно, с помощью людей набожных и добрых, вы будете иметь салон и снова завоюете себе положение. Париж – не Сансер!
Дина поручила г-ну де Кланьи завязать с ее мужем переговоры о примирении. Г-н де ла Бодрэ удачно продал вина, продал шерсть, реализовал запасы и, ничего не говоря жене, явился в Париж, чтобы употребить двести тысяч франков на покупку прелестного особняка на улице Аркад, дешево доставшегося ему при ликвидации пошатнувшегося крупного состояния одной аристократической семьи. Он состоял с 1826 года членом генерального совета своего департамента, к тому же платил десять тысяч франков налогов и вдвойне удовлетворял требованиям нового закона о пэрстве. Незадолго до всеобщих выборов 1842 года он выставил свою кандидатуру в депутаты на случай, если не будет сделан пэром Франции. Он хлопотал также о получении титула графа и о пожаловании его в командоры ордена Почетного легиона. В отношении выборов у него были все основания рассчитывать на поддержку сторонников династии Орлеанов. Таким образом, в случае, если бы г-н де ла Бодрэ был введен в состав правительства, Сансер более чем когда-либо сделался бы «гнилым местечком» партии доктринеров. Г-н де Кланьи, таланты и такт которого получали все большее признание, поддержал г-на де ла Бодрэ, он указал, что возведение в пэрское достоинство предприимчивого землевладельца будет служить порукой материальным интересам. Г-н де ла Бодрэ, сделавшись графом, пэром Франции и командором ордена Почетного легиона, поддался тщеславному желанию иметь в Париже представительство, то есть жену и хорошо поставленный дом; ему хотелось, говорил он, насладиться жизнью. И он попросил жену письмом, которое продиктовал ему прокурор, поселиться в его особняке, обставив его с тем тонким вкусом, бесчисленные доказательства которого, – писал он, – восхищали его в замке Анзи. Новый граф разъяснил жене, что образование их сыновей требует ее присутствия в Париже, тогда как их земельные интересы не позволяют ему покинуть Сансер. Поэтому услужливый муж поручал г-ну де Кланьи передать графине де ла Бодрэ шестьдесят тысяч франков на внутреннее устройство особняка де ла Бодрэ, рекомендуя ей вставить над воротами мраморную доску с надписью: «Особняк де ла Бодрэ». Далее, давая своей жене отчет о результатах ликвидации имущества Силаса Пьедефера, г-н де ла Бодрэ заодно уведомлял ее, что полученные в Нью-Йорке восемьсот тысяч франков помещены им по четыре с половиной процента и что он предназначает доход с этих денег на ее нужды, включая сюда и расходы по воспитанию детей. Так как ему, вероятно, придется приезжать в Париж на сессии палаты пэров, он просил жену оставить ему небольшое помещение на антресолях над службами.
– Что с ним! Он стал молод, он стал благороден, он стал великолепен, каким-то еще он станет? Меня прямо дрожь пробирает! – сказала г-жа де ла Бодрэ.
– Он осуществляет все мечты, каким вы предавались в двадцать лет! – ответил прокурор.
Нынешнее положение Дины не выдерживало в ее глазах сравнения с тем, что ожидало ее в будущем. Еще накануне Анна де Фонтэн при встрече с ней отвернулась, не желая видеть своей задушевной подруги по пансиону Шамароль. И Дина подумала: «Я графиня, на моей карете будет синий герб пэра, в моем салоне – политические и литературные светила… Посмотрю я, как-то ты тогда!..»
Как некогда презрение к свету толкнуло ее на путь личного счастья, так теперь предвкушение этой маленькой радости послужило решительным толчком для нового переворота.
В один прекрасный день, в мае 1842 года, г-жа де ла Бодрэ заплатила все свои хозяйственные долги и положила тысячу экю на пачку погашенных счетов. Отправив мать и детей в особняк ла Бодрэ, она, одетая, как на прогулку, стала ждать Лусто. Когда бывший повелитель ее сердца возвратился к обеду, она сказала ему:
– Мой друг, домашним обедам конец. Госпожа де ла Бодрэ приглашает вас обедать в «Роше де Канкаль». Пойдете?
Она увлекла Лусто, озадаченного ее лукавым и независимым видом: ведь еще утром эта женщина рабски угождала малейшим его прихотям; но она тоже два месяца играла комедию!
– Госпожа де ла Бодрэ расфрантилась, как для «премьеры», – сказал он, употребляя сокращение, обозначающее на газетном жаргоне первое представление.
– Не забывайте об уважении, которое вы обязаны оказывать госпоже де ла Бодрэ, – сказала внушительно Дина. – Я больше не знаю, что значит слово «расфрантилась»…
– Дидина бунтует? – удивился он, взяв ее за талию.
– Дидины больше нет, вы убили ее, друг мой, – ответила она, высвобождаясь. – Я даю вам первое представление: на сцене – графиня де ла Бодрэ…
– Так это верно? Наше насекомое – пэр Франции?
– Указ о назначении будет сегодня вечером в «Монитере»; так сказал мне господин де Кланьи, который сам переходит в кассационный суд…
– Действительно, – сказал журналист, – социальная энтомология должна была иметь своего представителя в палате…
– Мой друг, мы расстаемся навсегда, – сказала г-жа де ла Бодрэ, подавляя дрожь в голосе. – Я рассчитала обеих служанок. Вернувшись, вы найдете свое хозяйство в порядке и чистым от долгов. Я всегда, но тайно, буду питать к вам чувства матери. Расстанемся же спокойно, без шума, как порядочные люди. Можете вы в чем-нибудь упрекнуть меня за эти шесть лет?
– Нет, разве только в том, что вы разбили мою жизнь и погубили мое будущее, – сказал он сухо. – Вы столько раз читали книгу Бенжамена Констана, вы даже знакомы с последней статьей, которая о ней написана, но читали вы ее только глазами женщины. Хотя у вас блестящий ум, который был бы кладом для поэта, вы все же не решились стать на мужскую точку зрения. Эта книга, любезная Дина, – двуполая. Помните?.. Мы установили, что есть книги мужского пола и книги женского пола, блондинки или брюнетки… В «Адольфе» женщины видят одну Элеонору, молодые люди – Адольфа, пожилые – Элеонору и Адольфа, политики – жизнь общества! Вы избавили себя от труда проникнуть в душу Адольфа, как, впрочем, и ваш критик, который заметил одну Элеонору. Этого молодчика, любезная Дина, убивает то, что он погубил свое будущее из-за женщины; что он мог быть посланником, министром, камергером, поэтом, богачом и уже не может быть никем. В ту пору жизни, когда человек только и способен взять на себя труд научиться чему-либо, он шесть лет жизни, всю свою энергию отдал женщине и опередил ее на поприще неблагодарности, потому что женщина, которая могла бросить своего первого любовника, рано или поздно бросит и второго. Наконец Адольф – белобрысый немчик, чувствующий, что не в силах обманывать Элеонору. Есть Адольфы, избавляющие своих Элеонор от унизительных пререканий и от жалоб; они рассуждают так: «Не буду говорить о том, что я потерял! Не буду, подобно Раморни из „Пертской красавицы“,67 показывать эгоистке, которую я сделал своим кумиром, свою изувеченную руку», а ведь именно таких и бросают, любезная Дина… Но Адольф из хорошей семьи, у него гордая душа, он хочет вернуться на путь чести и вновь завоевать свое место в обществе, свое утраченное значение. Вы играете обе роли одновременно. Вы скорбите о потерянном положении и в то же время считаете себя вправе бросить бедного любовника, который имел несчастье вообразить, будто вы выше мелочей и можете простить мужчине капризы чувственности, лишь бы сердце его оставалось постоянным…
– Неужели вы думаете, что я не позабочусь вернуть вам то, что вы из-за меня потеряли? Будьте спокойны, – ответила г-жа де ла Бодрэ, ошеломленная этим выпадом, – ваша Элеонора еще не умирает и, если господь продлит ее жизнь, если вы измените поведение, откажетесь от лореток и актрис, мы найдем вам партию получше, чем какая-то Фелиси Кардо.
Любовники нахмурились; Лусто изображал печаль, ему хотелось держать себя сухо и холодно; а Дина, действительно опечаленная, прислушивалась к упрекам своего сердца.
– Почему бы нам не кончить, как мы должны были начать? Почему бы не спрятать от всех взоров нашу любовь и не видеться тайно? – сказал Лусто.
– Никогда! – ответила ледяным тоном новая графиня. – Неужели вы не понимаете, что после всего, что было, мы умерли друг для друга? Чувства наши кажутся нам беспредельными благодаря предчувствию вечной жизни в небесах; но здесь, на земле, им положен предел нашей природой. Есть характеры мягкие и слабые, которые могут перенести бесчисленное множество огорчений и устоять; а есть – сильнейшим образом закаленные, которые в конце концов надламываются под ударами. Вы меня…
– О, довольно! – сказал он. – Вы же не для газеты сочиняете! К чему тут целая статья, когда вы можете оправдаться одной фразой: «Я не люблю больше».
– О! Это я не люблю?.. – вскричала она, растерявшись.
– Конечно! Вы рассчитали, что я причиняю вам больше огорчений, больше неприятностей, чем удовольствий, и вы покидаете своего товарища…
– Я покидаю?.. – воскликнула она, всплеснув руками.
– Не вы ли сказали только что: «Никогда!»…
– Никогда! – повторила она с силой.
С той минуты, как Лусто увидел, что Дина остается нечувствительной к его язвительным насмешкам, это последнее «никогда», продиктованное страхом снова попасть в рабство, было понято им как конец его власти. Журналист не мог не проронить слезинку: он терял привязанность искреннюю, безграничную. Он нашел в Дине самую нежную Лавальер, самую любезную Помпадур, какую только эгоист, если он не король, может пожелать; и, как ребенок, увидавший, что, мучая жука, он его убил, Лусто заплакал.
Госпожа де ла Бодрэ бросилась вон из маленькой залы, где они обедали, заплатила за обед и уехала на улицу Аркад, браня себя за свою жестокость.
Целых три месяца г-жа де ла Бодрэ хлопотала, стараясь сделать свой особняк образцом комфорта. Она и сама преобразилась. Это двойное преображение обошлось на тридцать тысяч франков дороже, чем предполагал новый пэр Франции.
Роковое событие, отнявшее у Орлеанского дома его наследного принца, вызвало необходимость созыва палат в августе 1842 года, и маленький ла Бодрэ, явившись для представления своих грамот высокому собранию раньше, чем предполагал, увидел плоды трудов своей жены. Он так был восхищен, что дал эти тридцать тысяч франков без малейшего возражения, как некогда дал восемь тысяч на убранство Ла-Бодрэ. Возвращаясь из Люксембургского дворца, где, согласно обычаю, он был представлен двумя пэрами, бароном де Нусингеном и маркизом де Монриво, новоиспеченный граф встретил старого герцога де Шолье, одного из прежних своих должников, шедшего пешком, с зонтиком в руке, тогда как сам он сидел, развалясь в маленькой открытой коляске, на дверцах которой блистал его герб и можно было прочесть: «Deo sic patet fides et hominibus». Это сравнение пролило в его сердце каплю того бальзама, который с 1830 года опьяняет буржуазию. Г-жа де ла Бодрэ испугалась, увидев, что ее муж здоровее, чем он был в день свадьбы. Охваченный безмерной радостью, уродец в шестьдесят четыре года трубил победу над жизнью, победу над красавцем Мило из Невера, который отрицал за ним право иметь семью; над женой, у которой за обеденным столом сидели г-н Кланьи с супругой, кюре из церкви Успенья и два пэра, представившие его в палату. Он приласкал своих детей с умилительным самодовольством. Красота сервировки получила его одобрение.
– Вот оно, беррийское руно, – сказал он, показывая г-ну де Нусингену на крышки от мисок, украшенные новой короной, – оно серебряное.
Глубокая меланхолия терзала Дину, но она сдерживала ее с самообладанием женщины, ставшей действительно выдающейся, была очаровательна, остроумна, и, казалось, траур ее сердца даже молодил ее.
– Можно подумать, – вскричал маленький ла Бодрэ, указывая г-ну де Нусингену на жену, – что графине меньше тридцати лет!
– О, матам тридцатилетняя шеншина? – спросил барон, который любил пользоваться ходячими шутками, считая их своего рода разменной монетой разговора.
– В полном смысле слова, – ответила графиня, – потому что мне тридцать пять, и я ведь могу уже потешить свое сердце каким-нибудь невинным увлечением…
– Да, моя жена разорила меня на японские вазы, на разные китайские безделушки…
– Вкус к ним графиня обнаруживала с давних пор, – сказал маркиз де Монриво, улыбаясь.
– Да, – продолжал маленький ла Бодрэ, холодно глядя на маркиза Монриво, с которым познакомился в Бурже, – вы знаете, в двадцать пятом, двадцать шестом и двадцать седьмом годах она собрала на миллион с лишним редкостей и превратила Анзи в настоящий музей.
«Что за самоуверенность!» – подумал г-н де Кланьи, удивляясь, как быстро маленький провинциальный скряга освоился со своим высоким положением.
Скряги во всем проявляют бережливость. На другой день после принятия палатой закона о регентстве новоиспеченный пэр Франции отправился собирать свой виноград в Сансере и возвратился к прежним привычкам.
Зимой 1842 года графиня де ла Бодрэ, при содействии прокурора кассационного суда, пыталась собрать вокруг себя общество. Были, разумеется, назначены приемные дни; она сделала отбор среди знаменитостей, желая видеть у себя только людей серьезных и зрелого возраста. Она пыталась развлекаться, посещая Итальянцев и Оперу. Два раза в неделю она возила туда мать и г-жу де Кланьи, которую прокурор заставил навещать г-жу де ла Бодрэ. Но, несмотря на свой ум, любезное обращение, несмотря на внешность модной женщины, она была счастлива только детьми, на которых перенесла всю свою обманутую любовь. Достойный г-н де Кланьи вербовал женщин для салона графини, и не без успеха! Но это удавалось ему гораздо лучше в отношении женщин набожных, чем женщин светских.
«Они на нее наводят скуку!» – думал он с ужасом, созерцая свою богиню, созревшую в несчастье, побледневшую от угрызений совести, но вдруг заблиставшую красотой, которая вернулась к ней с роскошной жизнью и материнством.
Преданный ей прокурор, поддерживаемый в своем предприятии г-жой Пьедефер и приходским священником, проявил необыкновенную расторопность. Каждую среду он приводил в салон своей дорогой графини какую-нибудь немецкую, английскую, итальянскую или прусскую знаменитость; он выставлял графиню как женщину «из ряда вон выходящую» людям, с которыми она не говорила и двух слов, но которых слушала зато с таким глубоким вниманием, что они уходили, убежденные в ее выдающемся уме. Дина победила в Париже молчанием, как в Сансере побеждала говорливостью. Время от времени колкая острота по поводу событий или шутливое замечание обнаруживали в ней женщину, которая привыкла свободно обращаться с идеями и четыре года назад оживляла фельетоны Лусто. Этот период был для страсти бедного прокурора, как бабье лето в бессолнечный год. Он принимал как можно более старческий вид, чтобы иметь право быть другом Дины, не нанося ей этим вреда; он держался в отдалении, как человек, который должен скрывать свое счастье, словно он был молод, красив и способен набросить тень на доброе имя женщины. Свои мелкие услуги, пустяковые подарки, которые Дина выставляла всем напоказ, он старался окружить самой глубокой тайной. Малейшему проявлению своей покорности он хотел придать опасный смысл.
– Он играет в страстную любовь, – говорила, смеясь, графиня.
Она подтрунивала над г-ном Кланьи в его же присутствии, а прокурор говорил про себя:
«Она интересуется мною!»
– Я произвожу такое сильное впечатление на беднягу, – смеясь, говорила она матери, – что если я скажу ему «да», он, вероятно, скажет «нет».
Однажды вечером г-н де Кланьи вместе с женой провожали домой свою дорогую графиню, чем-то глубоко озабоченную. Все трое только что присутствовали на первом представлении первой драмы Леона Гозлана «Правая и левая рука».
– О чем вы думаете? – спросил прокурор, испуганный печальным видом своего кумира.
Скрытая, но глубокая грусть, снедавшая графиню, была опасным злом, с которым прокурор не знал, как бороться, ибо истинная любовь часто неловка, особенно если она остается неразделенной. Истинная любовь заимствует свою форму от характера любящего. Почтенный прокурор любил на манер Альцеста, тогда как г-жа де ла Бодрэ хотела бы видеть в нем Филинта.68 Слабости любви очень плохо согласуются с прямодушием Мизантропа. Поэтому Дина всячески остерегалась открыть сердце перед своим patito. Как дерзнуть сознаться, что временами ей жаль своего прежнего позора? Живя светской жизнью, она чувствовала огромную пустоту вокруг себя, ей не перед кем было похвалиться своими успехами, триумфом, нарядами. Иногда воспоминания о пережитых горестях смешивались с воспоминаниями о жгучей страсти. Она сердилась порой на Лусто за то, что он совсем не интересуется ею, ей так хотелось получать от него письма, нежные ли, гневные ли, – все равно.
Дина не ответила, и прокурор повторил свой вопрос, взяв руку графини и благоговейно сжимая ее в своих.
– Какую руку вы хотите: правую или левую? – спросила она, улыбаясь.
– Левую, – сказал он, – ибо я полагаю, что вы под этим подразумеваете – ложь или правду.
– Так вот: я видела его, – ответила она тихо, чтобы ее услышал только прокурор. – Я заметила, что он грустен, глубоко подавлен, и подумала: «Есть ли у него сигары? Есть ли деньги?»
– О, коли вы хотите правды, я вам скажу ее! – воскликнул г-н де Кланьи. – Он живет с Фанни Бопре, как муж с женой. Вы вырвали у меня это признание; я никогда бы вам этого не сказал: вы, быть может, заподозрили бы меня в каком-нибудь не слишком великодушном чувстве…
Госпожа де ла Бодрэ крепко пожала ему руку.
– Такого человека, как ваш муж, редко найдешь, – сказала она своей спутнице. – Ах! Почему…
Она откинулась в угол кареты и стала глядеть в окно; конца фразы она не договорила, но прокурор угадал его: «Почему у Лусто нет хоть капли сердечного благородства вашего мужа!..»
Тем не менее эта новость рассеяла грусть г-жи де ла Бодрэ, и она предалась развлечениям светской женщины, имеющей успех; ей хотелось признания, и она его добилась; но среди женщин она достигла немногого: доступ в их общество ей был затруднен. В марте месяце священники, благоволившие к г-же Пьедефер, и прокурор одержали крупную победу, заставив избрать графиню де ла Бодрэ сборщицей пожертвований на благотворительное дело, основанное г-жой Каркадо. Наконец-то она была допущена ко двору для сбора пожертвований в пользу пострадавших от землетрясения в Гваделупе.
Маркиза д'Эспар, которой г-н де Каналис читал в Опере имена этих дам-благотворительниц, сказала, услыхав имя графини:
– Я очень давно живу в свете, но не припомню ничего красивее стараний, предпринятых во спасение чести госпожи де ла Бодрэ.
В первые дни весны 1843 года, которая, по капризу нашей планеты, засияла над Парижем с самого начала марта, лаская взор зеленой листвой Елисейских полей и Лоншана, любовник Фанни Бопре не раз встречал во время своих прогулок г-жу де ла Бодрэ, оставаясь сам незамеченным. И не раз чувствовал он уколы пробудившейся ревности и зависти, довольно обычных для людей, родившихся и воспитанных в провинции, когда видел свою прежнюю любовницу хорошо одетой, мечтательно и непринужденно сидевшей в красивой коляске с двумя детьми по сторонам. Тем сильней бранил он себя в душе, что находился тогда в тисках самой мучительной нужды – нужды скрываемой. Как и всем тщеславным и легкомысленным натурам, ему было свойственно особое понимание чести, которое состоит в боязни пасть в глазах общества, которое толкает биржевых дельцов идти на узаконенные преступления, чтобы не быть изгнанными из храма спекуляции, которое дает иным преступникам мужество совершать доблестные поступки. Лусто бросал деньги на тонкие обеды, завтраки и сигары, как будто он был богат. Ни за что на свете он не упустил бы случая купить самые дорогие сигары для себя и для того драматурга или романиста, с которым входил в табачную лавку. Журналист разгуливал в лакированных сапогах, но боялся описи своего имущества, что было бы, по выражению приставов, самым святым делом. У Фанни Бопре нечего было больше закладывать, на его заработок наложили запрещение. Набрав авансов по журналам, газетам и у книгопродавцев на максимально возможную сумму, Этьен уже не знал, какие еще чернила превращать в золото. Азартные игры, так некстати запрещенные, уже не могли, как некогда, оплатить векселя, брошенные на зеленое поле безысходной нищетой. Словом, журналист дошел до такой крайности, что занял сто франков у самого бедного из своих друзей – у Бисиу, у которого никогда еще ничего не просил.
Больше всего удручал Лусто не долг в пять тысяч франков, а то, что он потеряет свей щегольской вид и обстановку, приобретенную ценой стольких лишений и приумноженную г-жой де ла Бодрэ. Наконец третьего апреля желтая афишка, сорванная швейцаром со стены, которую она некоторое время украшала, возвестила о продаже с молотка прекрасной обстановки в следующую субботу – день судебных аукционов.
Покуривая сигару, Лусто прогуливался в поисках идей; ибо идеи в Париже носятся в воздухе, улыбаются вам из-за угла улицы, вылетают из-под колес кабриолета вместе с брызгами грязи! Этот гуляка уже целый месяц искал идей для статьи и сюжета для рассказа, но встречал только приятелей, которые увлекали его за собой на обед или в театр и топили его горе в вине, приговаривая, что шампанское вдохновит его.
– Берегись, – сказал ему однажды вечером безжалостный Бисиу, который мог дать товарищу последние сто франков и в то же время пронзить ему сердце словом. – Пить – пей, да ума не пропей.
Накануне, в пятницу, несчастный Лусто, несмотря на привычку к нищете, был взволнован, как приговоренный к смерти. В былые времена он сказал бы себе: «Пустяки! Мебель у меня старая, куплю новую». Но теперь он чувствовал себя неспособным возобновить литературные подвиги. Издательство, разоряемое перепечатками их изданий, платило мало. Газеты скаредничали с опустившимися талантами, как директора театров с тенорами, спавшими с голоса. И вот Лусто брел куда глаза глядят, смотря на толпу и не видя ее, с сигарой во рту, заложив руки в карманы, с бурей в душе, но с деланной улыбкой на губах. Вдруг он увидел проезжавшую мимо г-жу де ла Бодрэ; свернув с улицы Шоссе-д'Антен на бульвар, ее коляска покатила к Булонскому лесу.
– Это одно, что мне осталось, – пробормотал он.
Он вернулся к себе принарядиться. Вечером, в семь часов, он подъехал в фиакре к особняку г-жи де ла Бодрэ и попросил швейцара передать графине записку такого содержания:
«Не будет ли графиня так добра принять господина Лусто на минуту и сию минуту?»
Записка эта была запечатана печаткой настоящего восточного сердолика, служившей когда-то обоим любовникам; на ней г-жа де ла Бодрэ велела выгравировать «Потому что!» – великие слова, слова женщины, слова, которые могут объяснить все, даже сотворение мира.
Графиня только что кончила одеваться, собираясь в Оперу, – пятница был день ее абонемента. Она побледнела, увидав печать.
– Пусть подождут! – сказала она, пряча записку за корсаж.
У нее хватило сил скрыть свое волнение, и она попросила мать уложить детей. Потом велела просить Лусто и приняла его в будуаре, смежном с большой гостиной, при открытых дверях. После спектакля она должна была ехать на бал, и на ней было прелестное платье золотистого шелка, в гладкую и сплошь затканную цветами полосу. Вышитые короткие перчатки с кисточками оттеняли белизну ее прекрасных рук. Она блистала кружевами и всеми украшениями, которых требовала мода. Прическа в стиле Севинье придавала изысканность ее внешности. Жемчужное ожерелье на ее груди походило на пузырьки воздуха в снегу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.