Текст книги "Стамбул. Город воспоминаний"
Автор книги: Орхан Памук
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
11
Четыре одиноких писателя
В детстве я почти не был знаком с их произведениями, разве что читал некоторые стихотворения толстого Яхьи Кемаля, великого поэта, знаменитого на всю страну. На газетных полосах, посвященных истории, мне встречались статьи историка-популяризатора Решата Экрема Кочу, вначале привлекавшие мое внимание благодаря иллюстрациям, изображавшим различные виды пыток, применявшихся в Османской империи. В десять лет я уже знал имена всех четверых, потому что их книги были в библиотеке отца, но влияния на формирование моего представления о Стамбуле эти книги в те годы не оказали. Когда я родился, их авторы были еще в добром здравии и жили в получасе ходьбы от моего дома; к тому времени, когда мне исполнилось десять, в живых оставался только один. Ни с кем из них я не встречался.
Позже, когда я мысленно воссоздавал образ города моего детства, написанное ими о Стамбуле слилось в единое целое с черно-белыми картинами, жившими в моем сознании, и теперь я не могу представить себе Стамбул, мой Стамбул, без их незримого присутствия. Однажды, когда мне было тридцать пять лет и я мечтал написать большой роман в духе «Улисса»[41]41
«Улисс» – роман Джеймса Джойса, впервые опубликован в 1918–1920 гг.
[Закрыть], действие которого происходило бы в Стамбуле, я любил представлять себе, как эти четверо печальных писателей бродили по улицам, по которым я сам гулял в детстве. Например, толстый поэт постоянно обедал в ресторане «Абдуллах Эфенди» в Бейоглу; одно время туда раз в неделю ходила моя бабушка, мамина мама, после чего неизменно сварливо жаловалась, что кормят там отвратительно. Я воображал себе, как знаменитый поэт сидит и обедает и тут мимо ресторана проходит Решат Экрем Кочу, разыскивающий материал для своей «Энциклопедии Стамбула». Потом этот питающий симпатию к молодым красивым юношам историк и журналист останавливается в переулке, чтобы купить у миловидного мальчика газету, в которой напечатана статья романиста Танпынара. А тем временем крайне редко выходящий из дому мемуарист Абдульхак Шинаси Хисар, помешанный на чистоте невысокий человек в белых перчатках, отчитывает лавочника за то, что тот не завернул купленную им для кошки печень в чистую газету. Я представлял себе, как герои моих раздумий порой в одно и то же время проходят мимо одних и тех же домов, бредут под одним и тем же дождем по одним и тем же крутым улочкам и пути их иногда пересекаются.
Я раскладывал составленные знаменитым хорватским картографом Первитичем для страховых компаний карты Бейоглу, Таксима, Джихангира и Галаты и улица за улицей, дом за домом прослеживал воображаемые пути моих героев, напрягая память, чтобы во всех деталях представить каждый цветочный магазин и питейный дом, каждую кофейню и лавку, в которые они могли заходить. Они могли ощущать одни и те же запахи продуктов в лавках, просматривать в кофейнях одни и те же газеты, растрепанные от постоянного чтения, покупать что-нибудь у одних и тех же уличных торговцев, видеть одни и те же наклеенные на стены афиши, без которых город для меня – не город, рекламу на боках автобусов или, например, бегущую строку из лампочек, сообщающую последние новости, которая была одно время установлена на крыше дома (ныне разрушенного) на площади Таксим. Когда я вспоминаю об этих четверых, я каждый раз думаю, что неповторимым и уникальным город делает не его топография, не здания и не людские представления о нем, возникающие по большей части случайно, а совокупность случайных встреч его обитателей, живущих, как я, пятьдесят лет на одних и тех же улицах, их воспоминаний, слов, цветов и образов, накопленных их памятью.
И тогда я думаю о том, что в детстве, может быть, мне доводилось случайно встречаться с этими грустными писателями.
Конечно же, я должен был повстречаться с самым из них мне близким, романистом Танпынаром по прозвищу Кыртыпиль (Недомерок), во время наших с мамой первых прогулок по Бейоглу. Мы заходили в книжный магазин «Хашетт», в котором часто бывал и он. Он и жил в то время в доме напротив, в маленькой съемной комнатке. Дом в районе Аязпаша, принадлежавший семейству Онган, куда меня привезли сразу после рождения, поскольку наш собственный дом тогда перестраивался, был расположен рядом с «Парк-отелем», где провел свои последние годы Яхья Кемаль, наставник и учитель Танпынара, который, конечно же, не мог его не навещать. Потом, когда мы переехали в Нишанташи, я мог видеть их обоих в кондитерской лавке при отеле, где мама часто покупала торты. И Абдульхак Шинаси Хисар, на чьи воспоминания я ссылался, рассказывая о Босфоре, и Решат Экрем Кочу частенько бывали в Бейоглу, делали здесь покупки, обедали и ужинали. Вполне может быть, что я встречался и с ними.
Я понимаю, что похож на безумного поклонника какой-нибудь знаменитой кинозвезды, выуживающего из ролей и рассказов о жизни предмета своего обожания разнообразные подробности и находящего в них совпадения и пересечения с собственной жизнью. Но ведь именно эти четверо, о которых я еще буду упоминать на страницах этой книги, написали стихи, романы, рассказы, статьи, воспоминания и энциклопедии, подготовившие меня к пониманию духа города, в котором я живу. Их творческий подход к сложным взаимосвязям между прошлым и современностью (или, как любят говорить европейцы, между Востоком и Западом) научил меня совмещать в своем сердце любовь к книгам и современному искусству с принадлежностью к жизни и культуре своего города.
В свое время каждый из этих писателей был на какой-то срок ослеплен блеском западной, в основном французской, литературы и западного искусства. Поэт Яхья Кемаль, в юности проведший девять лет в Париже, под влиянием стихов Малларме и Верлена обратился к идее «чистой поэзии», в противовес которой позже пытался создать «национальную поэзию». Ахмед Хамди Танпынар, считавший Яхью Кемаля своим вторым отцом, также был поклонником этих поэтов и еще Поля Валери. И эти двое, и Абдульхак Шинаси Хисар страстно любили французских прозаиков, в первую очередь Андре Жида. У столь почитаемого Яхьей Кемалем Теофиля Готье Танпынар научился искусству описания пейзажа.
Следствием этого юношеского (в чем-то даже детского) увлечения французской литературой и в целом западным искусством стало то, что свои произведения они тоже стали писать на западный манер и пути назад уже не было. Несомненно, они хотели писать так, как пишут французы. Но при этом в глубине души они понимали, что, если они будут писать как европейцы, им не удастся быть настолько же оригинальными в своем творчестве. Тем не менее французская культура внушила им не только современные представления о литературе, но и стремление к достоверности, самобытности и подлинности в творчестве. Ощущаемый ими конфликт между желанием писать по-западному и необходимостью быть «настоящим» был особенно мучителен в первые годы их литературной деятельности.
У Готье и Малларме они переняли еще кое-что, а именно приверженность идеям «искусства ради искусства» и «чистой поэзии» – их они также хотели примирить со стремлением к достоверности и самобытности. Некоторые их современники, принадлежавшие к тому же поколению и с тем же восторгом читавшие французских писателей, но других, переняли у своих учителей не тягу к подлинности, а стремление «быть полезным» и поучать, что вело их или к дидактизму, или же к увлечению злободневными политическими вопросами. Пока эти писатели вдохновлялись примерами Гюго и Золя, Кемаль, Танпынар и Хисар раздумывали, как творчески переосмыслить идеи Верлена, Малларме и Пруста. Одним из препятствий на этом пути был турецкий национальный патриотизм, возникший после падения Османской империи как реакция на угрозу превращения Турции в колонию Запада (впоследствии он стал идеологией Турецкой республики).
Желание из эстетических соображений держаться подальше от дидактизма и политики входило в противоречие с требованиями идеологии. Благодаря приобретенным во Франции эстетическим взглядам эти писатели понимали, что в Турции, будучи только «современными», они никогда не смогут обрести столь же мощный и правдивый голос, как Малларме или Пруст. И они нашли выход из положения, нашли тему столь же подлинную, сколь и поэтичную: падение Османской империи и исчезновение великой османской цивилизации, в которой они родились и выросли. Глубокое переживание непоправимого распада османской цивилизации позволило им, избежав опасности впадения в примитивную ностальгию, похвальбу великой историей или агрессивный национализм и изоляционизм, которыми заразились столь многие их современники, приобрести особый взгляд на прошлое, превращающий рассказ о нем в поэзию. Стамбул, город, несущий на себе отпечаток огромных потерь, был их городом; они поняли, что, только обратившись в своем творчестве к печали его развалин, смогут обрести свой собственный, подлинный голос.
В своей знаменитой статье «Философия композиции» Эдгар Аллан По говорит, что, сочиняя своего «Ворона», он в первую очередь думал о том, как написать произведение, проникнутое чувством меланхолии. Холодная логика, перенятая По у Колриджа, подсказала ему ответ: смерть – вот самая печальная тема. Затем он задал себе вопрос: когда же печаль, связанная с темой смерти, приобретает поэтическую окраску? И с практицизмом инженера дал ответ: тогда, когда смерть соприкасается с красотой. Поэтому, объясняет По, он и сделал центром своей поэмы образ прекрасной умершей девушки.
Четыре писателя, с которыми я, возможно, встречался в детстве, несомненно, не следовали сознательно логике композиции, описанной По, но чувствовали, что обрести свой подлинный голос смогут, только если обратятся к прошлому с печалью от осознания безвозвратности гибели навсегда утраченной культуры. Когда они говорят о былой красоте, о жизни старого Стамбула, они вспоминают и о том, что красота эта ныне лежит мертвой у обочины, а город полон развалин, и это придает прошлому ореол достоинства и поэтичности. Подобный многосторонний подход делал этих писателей в глазах авторитарного государства в достаточной степени патриотами (в турецкой терминологии – националистами) и спасал от репрессий, которым подверглись некоторые их современники, также интересовавшиеся историей. Мы можем без комка в горле читать воспоминания Набокова о той прекрасной и богатой аристократической семье, в которой он жил в детстве, поскольку автор, пишущий свои воспоминания не на родном языке и находясь не на родном континенте, в самом начале со всей открытостью заявляет, что речь пойдет о мире, давно и безвозвратно исчезнувшем. Соответствовавшие бергсонианскому духу той эпохи[42]42
Анри Бергсон (1859–1941) – французский философ-интуитивист.
[Закрыть] игры с памятью и временем, практикуемые и нашими печальными писателями, равно как и стамбульские развалины, рождают доставляющую эстетическое наслаждение мимолетную иллюзию, что прошлое все еще может жить в настоящем.
Эта иллюзия сначала жила в наших писателях как игра, а затем окрасилась размышлениями о боли, смерти и их связи с красотой. Но главной для них всегда была мысль о том, что красоты ушедшей цивилизации больше не существует.
А. Ш. Хисар, со смешанным чувством ностальгии и горечи повествуя о «босфорской цивилизации», вдруг прерывает свой рассказ и говорит, словно это только что пришло ему в голову: «Все цивилизации, как люди, обречены на смерть. И мы знаем, что не вернуть нам наших умерших друзей; не воскресить и цивилизацию, чье время прошло».
Четырех писателей, о которых я говорю, объединяет то, что они опоэтизировали сознание невозвратности потери и рожденную им печаль. Чтобы почувствовать эту печаль, не обязательно обращаться к прошлому – достаточно бросить взгляд на окружающую действительность и увидеть, что прошлое продолжает жить в стамбульских руинах.
После Первой мировой войны, когда поэт Я. Кемаль и прозаик А. X. Танпынар, желая создать образ печального османско-турецкого Стамбула, гуляли по окраинным кварталам среди развалин и сравнивали свои впечатления с описаниями западных путешественников, население города едва превышало полмиллиона. В годы моего детства, в конце 1950-х, оно составляло около миллиона, а к началу 2000 года выросло примерно до десяти миллионов человек. Если не брать в расчет берег Босфора, Пера и Старый город, то получается, что население Стамбула по сравнению с временами печальных писателей выросло в десять раз.
Тем не менее образ Стамбула, существующий в сознании большинства его обитателей, создан этими писателями. Во многом так вышло потому, что за пятьдесят лет у всех этих миллионов людей не сложилось отчетливого образа нового Стамбула, существующего за пределами древнего центра города. Жители отдаленных районов, где, как известно бесстрастной статистике, есть дети, которые, дожив до десяти лет, еще ни разу не видели Босфора, согласно данным опросов, не чувствуют себя стамбульцами. В этом городе, застывшем между традиционной и западной культурами, чье население состоит из ничтожного сверхбогатого меньшинства и миллионов, живущих в бедных окраинных районах, в городе, постоянно открытом для переселенцев и разделенном на общины и землячества, за последние сто пятьдесят лет никто не чувствовал себя вполне дома.
Четырех писателей, о которых я еще буду упоминать на страницах этой книги, в первые десятилетия республики часто называли ретроградами и критиковали за нежелание сочинять утопии о торжестве европеизации, за упорное копание в развалинах прошлого и слишком увлеченное описание жизни Османской империи.
А они-то всего лишь хотели, живя в Стамбуле, не потерять способности черпать вдохновение сразу из двух великих источников, у двух великих культур, которые журналисты грубо называют Востоком и Западом. Они разделяли чувство общности, свойственное Стамбулу, потому что глубоко чувствовали его печаль; но, исследуя красоту, которую это чувство придает городу, они смотрели на нее глазами европейцев. Противоречить требованиям государства и разного рода общественных организаций и групп, быть европейцем, когда тебе хочется оставаться человеком Востока, и вести себя как человек Востока, когда от тебя требуют быть европейцем, – такой способ они инстинктивно избрали для того, чтобы достичь спасительного одиночества.
Поэт Яхья Кемаль, его друг мемуарист Абдульхак Шинаси Хисар, написавший о нем книгу, ученик, а впоследствии близкий друг Яхьи Кемаля романист Ахмет Хамди Танпынар, журналист и историк Решат Экрем Кочу – все они прожили одинокую жизнь, остались холостяками и умерли в одиночестве. Все они, кроме Яхьи Кемаля, умирая, с горечью чувствовали, что оставляют свою работу незавершенной, что книги их остаются недописанными, а те, что уже вышли, не нашли своих читателей. Что же касается самого значительного и знаменитого поэта Стамбула – Яхьи Кемаля, то он на протяжении всей своей жизни отказывался издать хотя бы одну книгу.
12
Бабушка
Если бы мою бабушку спросили, каких убеждений она придерживается, то она, конечно, ответила бы, что поддерживает реформы, начатые Мустафой Кемалем Ататюрком. Но, по правде говоря, ее, как и всех остальных стамбульцев, что Восток, что Запад интересовали в весьма малой степени. Она и из дому-то выходила очень редко. Как большинство людей, для которых самая важная часть города – это их дом, она не интересовалась ни памятниками архитектуры Стамбула, ни его историей, ни красотами – даром что по образованию была учительницей истории. После помолвки с моим дедом, еще не выйдя за него замуж, она совершила довольно смелый по тем временам (шел 1917 год) поступок: пошла с ним в ресторан. Судя по тому, что они сидели друг против друга и в этом заведении подавали алкогольные напитки, это был, скорее всего, ресторан-казино в Пера. Когда дедушка спросил, что она будет пить (имея в виду чай или лимонад), бабушка, возомнив, что ей предлагают алкоголь, дала весьма резкий отпор. «Да будет вам известно, что я не употребляю спиртное!» – сказала она.
Сорок лет спустя, выпив за праздничным столом кружечку пива и придя в веселое расположение духа, бабушка, бывало, в который уже раз пересказывала эту прекрасно знакомую всем историю и после долго смеялась. Если бабушка предавалась воспоминаниям в будний день, сидя в своем неизменном кресле, она, посмеявшись, могла и всплакнуть о муже – так рано ушедшем от нас «исключительном человеке», которого я видел только на фотографиях. Пока она плакала, я пытался вообразить себе бабушку в молодости, весело разгуливающую по улицам, но представить эту пышную, неторопливую ренуаровскую матрону в виде тоненькой, высокой и нервной женщины с полотна Модильяни у меня получалось с трудом.
После того как дедушка, сколотив состояние, неожиданно умер от лейкемии, бабушка стала главой нашей большой семьи. Повар Бекир, состоявший при ней чуть ли не всю свою жизнь и бывший с ней в приятельских (до определенной степени) отношениях, величал ее «патроном». «Как изволите, патрон!» – с легкой иронией говорил он иногда, утомившись от ее бесконечных приказов и попреков. По дому бабушка расхаживала со связкой ключей в руках, но власть ее пределами дома и ограничивалась. Отец и дядя потеряли фабрику, унаследованную ими в молодости от деда, их широкомасштабные строительные проекты кончались крахом, а деньги, вложенные в ненадежные инвестиционные проекты, сгорали, – и бабушка, избегавшая выходить на улицу, только потихоньку распродавала оставшееся от деда имущество, дома, этажи и, поплакав немножко, просила сыновей в следующий раз быть поосторожнее.
Утренние часы бабушка проводила в постели, лежа под большим толстым одеялом, прислонившись к уложенным друг на друга огромным подушкам из птичьего пуха. Каждое утро повар Бекир приносил в ее спальню широкий поднос с завтраком: яйца всмятку, оливки, брынза и поджаренный хлеб (от бабушки я перенял привычку пить сладкий чай, держа во рту кусок твердой брынзы). Серебряный поднос он аккуратно ставил на расшитую цветами подушку, положенную посредине одеяла. (Между подушкой и подносом стелилась газета, несколько портящая картину.) После этого бабушка приступала к своему долгому завтраку, сопровождавшемуся чтением газеты; тем временем к ней приходили первые утренние посетители. Первым заходил дядя – он не мог уйти на работу, не поцеловав свою маму на прощание. Потом, проводив мужа на работу, заходила тетя. Незадолго до того, как пойти в школу, я тоже каждое утро, как двумя годами раньше мой брат, стал приходить к бабушке – учиться читать. Взяв в руки тетрадку, я садился рядом с кроватью, опершись на одеяло, и пытался постигнуть тайну букв. Позже, пойдя в школу, я обнаружил, что учиться чему-нибудь у других мне очень скучно, а вид чистой страницы вызывает желание не писать на ней, а изрисовать, да так, чтобы свободного места не осталось.
Посреди нашего небольшого урока в комнату заходил Бекир и каждый раз говорил одну и ту же фразу: «Чем мы будем их сегодня кормить?»
Этот вопрос задавался с превеликой серьезностью, как будто речь шла о том, чтобы накормить целую больницу или армейскую казарму. Бабушка с поваром начинали обсуждать, кто и из каких квартир придет на обед и на ужин и что для них приготовить, в поисках вдохновения не забывая заглянуть в большой альманах, полный самых разнообразных сведений, – в конце каждой страницы там помещалось «меню дня»; а я тем временем наблюдал за вороной, кружащей вокруг кипариса на заднем дворе.
Бекир, не терявший, несмотря на все свои дела и заботы, чувства юмора, дал каждому из бегающих с этажа на этаж внуков своей хозяйки по прозвищу. Меня он называл Вороной – как он объяснил мне многие годы спустя, потому, что я все время смотрел на ворон, сидевших на соседней крыше, и еще потому, что я был очень худым. Брат за привязанность к своему плюшевому медведю получил прозвище Нянька, один из моих кузенов, у которого были довольно узкие глаза, стал Японцем, другой, отличавшийся упрямством, – Козой[43]43
Коза (keci) – в турецком языке синоним упрямого человека.
[Закрыть], а третий, родившийся недоношенным, – Шестимесячным. Многие годы он обращался к нам не по именам, а по прозвищам, и в голосе его мне слышались нотки нежности.
На бабушкином столике стояло такое же трехстворчатое зеркало, как на мамином. Мне очень хотелось туда заглянуть и увидеть свои теряющиеся в бесконечности отражения, но дотрагиваться до него было запрещено. Дело в том, что бабушка, по полдня не встававшая с кровати, установила свое зеркало (она никогда не использовала его для того, чтобы делать макияж) таким образом, чтобы в нем можно было видеть весь длинный коридор, черный ход, прихожую и гостиную до самого дальнего окна. Глядя в зеркало, бабушка могла, не вставая с постели, быть в курсе всех происходящих в доме событий и ведущихся в уголках разговоров, знать, кто пришел и кто ушел и не дерутся ли друг с другом внуки. В доме все время было темно, поэтому, глядя на маленькое отражение в зеркале, бабушка не всегда могла разобрать, что именно происходит у какого-нибудь перламутрового столика. Тогда она изо всех сил взывала к Бекиру, который тут же прибегал и докладывал, кто и что делает.
После обеда бабушка читала газету, иногда вышивала на наволочках цветы, а чаще всего курила сигареты и играла в безик в компании соседок своего возраста. Иногда, помню, они играли и в покер. В кроваво-красном мешочке из мягкого бархата, из которого бабушка доставала настоящие игральные фишки, лежали еще и старые османские монеты – с дырочками, насечкой на ребрах и монограммами султанов. Я любил, примостившись в уголке, играть с ними.
Одна из женщин, сидевших за игральным столиком, когда-то состояла в султанском гареме. Когда после падения империи члены семьи султана (язык не поворачивается сказать «представители династии») были вынуждены покинуть Стамбул, гарем был распущен, и она вышла замуж за одного из коллег моего деда. Мы с братом любили передразнивать чрезмерно учтивые манеры этой женщины, обращавшейся к бабушке, своей подруге, «эфенди» и «ханым-эфенди», не забывая между делом налегать на масляные лепешки и тосты с сыром, подаваемые Бекиром с пылу с жару. Обе они были дамами полными, но это их не тревожило, поскольку в их времена полнота не считалась пороком. Бабушка выходила из дому раз в сто лет, но когда это все-таки должно было случиться (например, если ее приглашали в гости), приготовления начинались за несколько дней, и последним этапом подготовки было затягивание корсета. Для этого с первого этажа призывалась жена швейцара, Камер-ханым, которая изо всех сил принималась тянуть корсетные шнурки, да так усердно, что бабушка то и дело вскрикивала: «Потише, милочка!» Эта долгая сцена происходила за ширмой, а я сидел рядом и, вздрагивая, внимал доносящимся из-за нее звукам. Завораживала меня и работа специалистки по маникюру и педикюру, приходившей за несколько дней до намеченного «выхода в свет» и часами колдовавшей над бабушкиными ногтями, расставив по всей комнате тазики с мыльной водой, щеточки и множество других загадочных приспособлений. Но меня больше всего занимали не они, а шарики из ваты, которые маникюрша вставляла между пухлых пальцев бабушкиных ног, пока красила ногти в огненно-красный цвет: это зрелище было одновременно и притягательным, и отвратительным.
Двадцать лет спустя, когда все мы разъехались по другим домам и районам, бабушка по-прежнему продолжала жить в доме семейства Памук. Каждый раз, когда я утром приходил к ней в гости, я заставал ее все в той же постели, возлежащей в полутьме в окружении сумочек, газет и подушек. В комнате стоял все тот же, ни на что не похожий аромат, смесь запахов мыла, одеколона, пыли и дерева. Среди вещей, с которыми бабушка никогда не расставалась, была и толстая тетрадь в кожаном переплете. Каждый день она что-нибудь записывала в эту странным образом походившую на книгу для ведения протоколов тетрадь: счета, расходы, планы, воспоминания, что было съедено за обедом, какая стоит погода. Возможно, потому, что когда-то бабушка изучала историю, она любила иногда с иронией вспомнить церемониальный язык османских времен, и этот «протокол» давал ей такую возможность. Другим следствием интереса к истории были имена ее внуков – каждый носил имя какого-нибудь победоносного султана времен расширения Османской империи. Всякий раз, входя в комнату, я целовал ей руку, и она давала мне деньги, которые я, ничуть не смущаясь, с радостью прятал в карман. После того как я во всех подробностях рассказывал, что поделывают мама, папа и брат, она иногда зачитывала мне кое-что из своей тетради.
«Приходил внук Орхан. Очень умный, милый мальчик, учится в университете на архитектора. Я дала ему десять лир. Если будет угодно Аллаху, когда-нибудь он добьется успеха, и тогда имя Памуков снова будут произносить с уважением, как во времена его деда».
Прочитав это, она с загадочной и ироничной улыбкой принималась смотреть на меня (очки делали взгляд ее пораженных катарактой глаз еще более странным), и я пытался ответить ей такой же улыбкой, гадая, что прячется за ее иронией: насмешка над собой или понимание того, какая, в сущности, нелепая штука – жизнь.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?