Текст книги "Наше общество в «Дворянском гнезде» Тургенева"
Автор книги: Павел Анненков
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
После этого длинного комментария читатель наш может подумать, что затем все просто и очевидно в романе, что все цели и намерения его открыты, что завязка его должна быстро развиться в яркую картину и быстро склониться к неизбежной катастрофе, уже предугадываемой всеми. Несколько иначе однако ж происходит дело в самой повести, показывая еще раз, что ясность комментария бывает, большею частию, кажущаяся, фальшивая ясность и что он редко может дать понятие о тайной, невидимой стороне, какую имеет всякое замечательное произведение искусства, и какую сухая, критическая передача иногда не исчерпает сразу. Благодаря этому свойству, многое выходит иначе, чем мы ожидаем; например, образы главных действующих лиц написаны автором далеко не с тою грубою выразительностью, которая совершенно освобождает зрителя от труда составлять о них мнение, на что метит обыкновенно комментарий; отношения между лицами далеко не так просты, чтобы достаточно было нескольких размышлений и намеков для полного определения их, и, наконец, интрига романа, задержанная в своем течении созерцательным настроением и автора, и героев, возникшим из самого хода повествования, совсем не так бурно несется к концу, как можно было бы предполагать, а напротив, задумчиво и роскошно тянется, прежде чем повернуть ей к естественному и уже давно открывшемуся истоку. Займемся комментарием и этой второй оборотной стороны романа, как сделали уже для наиболее очевидной и яркой его стороны. Особенный смысл, о котором мы говорили, кажется нам, сообщен роману следующим, весьма важным обстоятельством: герои его, Лиза и Лаврецкий, лишены всякой возможности существовать в мире на тех основаниях, какие выпали им на долю, или какие они избрали себе. Бедственная, роковая невозможность эта оказывается с первого появления их на сцену отсутствием свободного движения, мертвенностью воли и бессилием перед гнетом внешнего мира, то есть всеми признаками зловещей агонии, поэтический характер которой не спасает однако ж человека от гибели. Они стоят перед читателем, открытые для всех житейских бурь и не имея ничего в руках, чем бы защититься. Со всеми их качествами как нельзя более походят они на тех страдальцев романической школы живописи, которых мы видим на картинах обок с орудиями их страданий, покорно принимающих все удары врагов, посылая только угасающий взор к звездам и ласковому небу. Все их значение заключается в достоинстве характера и в удивительно-глубоком выражении физиономий, но существенный признак жизни – движение – так чужд им, что, кажется, с первым шагом навстречу обстоятельств или на борьбу с ними они лишились бы всего своего величия. Вот почему фигуры Лизы и Лаврецкого написаны автором в легком полупрозрачном тоне, который не дает усмотреть и распознать тотчас же их лица и свойственное им выражение. Место сильных красок жизни заменено тут бесчисленными и тончайшими чертами; каждая из них отвечает какой-либо тайной стороне их существования, и каждая будит в душе читателя множество личных воспоминаний, множество знакомых и родных уму ощущений. Удивительное обаяние, производимое героями, зиждется именно на обилии, выразительности и значении этих подробностей, бросающихся в глаза с первого же раза, между тем как полный образ героев восстает уже гораздо позднее и требует уже некоторого размышления. Оно и понятно. Единственная сила, сосредоточивающая человека, мгновенно объясняющая его для всех взоров, определяющая и обнажающая его, есть опять-таки движение или, другими словами, употребление воли, борьба за себя и за свои основания. Но Лиза и Лаврецкий не борются, не отстаивают своей жизни, а только заняты мыслию, как бы благороднее, достойнее и великодушнее подчиниться всему, чего потребуют и к чему принудят их обстоятельства. Страдательное положение есть их удел на земле, и притом удел, столько же данный им извне, сколько и взятый на себя по охоте, несмотря на некоторые попытки Лизы и Лаврецкого освободиться от него, противоречащие основному их характеру и потому всегда неудачные, как бывает бесследна всякая вспышка. Где же причина, спрашивается, этого нравственного паралича, поразившего их в середине жизни? Прежде чем действовать на внешний мир, всякому человеку необходимо позаботиться об устройстве и организации своего собственного личного и внутреннего мира. Для того, чтобы вести какую-либо борьбу, необходима твердая точка опоры, которая нигде не найдется, кроме нас же самих. У иных более счастливых поколений, первые зачатки нравственного капитала, столь нужного для развития природных сил в человеке, достаются, так сказать, по наследству и даром. Лизе и Лаврецкому ничего не было оставлено. Вдохновение часто приходило на помощь первой, но не освобождало ее совершенно от необходимости внутренней работы, а еще менее освобожден был от нее Лаврецкий. Они должны были сами наживать всякую общечеловеческую мысль, всякое светлое, коренное правило жизни, и притом еще беспрестанно поверять на самих себя всякий моральный принцип, чтоб удостовериться, не фальшивого ли он чекана и достоинства. Так мало достоверности представляли им те признанные и законные авторитеты, которым другие народы слепо и охотно подчиняются. Но заниматься устроением своих домашних, так сказать, душевных дел и в то же время принимать все вызовы обстоятельств и храбро выдерживать беззаконные дуэли с случайностями жизни – работа вообще очень тяжелая. Лиза и Лаврецкий ограничились одною половиной ее и обратили всю энергию воли исключительно на самих себя. Может быть, покажется странным, что мы говорим об энергии и воле нашей четы после того, как признали уделом их на земле страдательное положение по преимуществу. Оно и точно странно, если глядеть на них со стороны действующего лица или, по крайней мере, где обыкновенно стоит читатель, и где они неохотно, да и весьма неловко, показываются; но если посмотреть на них в их душевном улье, в тайной их работе над собою, дело принимает совсем другой оборот. В царстве растений есть роды, обозначаемые названием тайнобрачных, между русскими людьми есть многочисленный класс, который можно бы назвать тайнорабочим: он неутомимо, упорно трудится над собой, под покровом глубочайшего молчания, в глухом, незримом тайнике собственного духа. Отсюда и явление, часто повторяющееся в нашей жизни. Внешний мир, например, по-прежнему стоит, как стоял, каждый и все оставляют его жить в покое, как живет, но взгляд на него уже изменился, опередил его и даже покинул. Со слов нашего автора мы сказали, что Лаврецкий был обессилен, прежде чем наступила пора обнаружения сил, и это кажется нам несомненно в отношении той стороны его существования, которая соприкасается с живым и действующим миром; со слов же нашего автора можем сказать наоборот, что Лаврецкий потратил огромное количество труда и силы на другую, нравственную сторону своего существования. Между ним и отцом его, англоманом, лежит, например, целая бездна развития, но кто же вырыл ее, как не Лаврецкий-сын? В превосходных сценах, изображающих нам психическое состояние Лаврецкого по получении в Париже несомненного доказательства измены жены и собственного позора, мы видим, как пробуждаются в нем мрачные силы его родоначальников, отцов и дедов его, и как твердо побеждает он их в себе. Страшные испытания, каким подвергает его Варвара Павловна по возвращении в Россию, никогда не застают его врасплох, а находят его также настороже против грубых инстинктов и увлечения: он страстно бережет человеческое, гуманное чувство свое, добытое с таким трудом, даже перед коварством и низостью. Плебейская кровь, которая отчасти течет в его жилах, помогает его усилиям, но не создала их, как намекает автор не вполне основательно, по нашему мнению: плебейская кровь также нуждается в обуздании ее духовным началом, может быть, даже более, чем какая-либо другая. Энергическое управление своим внутренним миром – вот где единственная доблесть Лаврецкого, не имеющего иной доблести. Этим он отличается от всех Чацких и Печориных. Чацкий, Онегин, Печорин свободно презирают всю окружающую их современность, совсем не подозревая, что презрение надо бы начать с самих себя, и что они составляют первое звено той самой современности, которую так охотно осмеивают. Они выделяют себя из толпы без малейшего права на то или по праву вроде «вольности дворянской», и ни разу не пришлось им подумать, что изменение порядка вещей, который тяготит их, должно не предшествовать изменению их собственной жизни, а следовать за ним. Лаврецкий менее заносчив и развязен, но он серьезнее их. Не нужно прибавлять, кажется, что мы отдаем ему преимущество только за обилие содержания, произведенное самим ходом жизни и времени, а не за выразительность и яркость образа, чем первые, конечно, далеко превосходят его.
Все замечания эти еще в большей степени прилагаются к Лизавете Михайловне. Мы сейчас говорили о ее врожденном нравственном чувстве, которое есть тоже произведение естественного хода времени и развития самой жизни. Лиза постоянно отступает перед событиями и требованиями действительного мира, ее окружающего, это правда; но также правда и то, что без особенной внутренней энергии она никогда не могла бы защитить себя так полно от его условий, притязаний и понятий! С своим врожденным даром понимания или, лучше, предчувствия высшего порядка вещей, она проходит между людьми удивительно строго и твердо, между тем как внешнее ее существование колеблется, без малейшего сопротивления, дуновением всех случайностей жизни. Сила ее только в ее мысли. Но характер Лизы как типа современной образованной девушки лучше всего объясняется сравнением его с другим типом того же рода, первым по времени и по достоинству, именно с Татьяной Пушкина.
Между Татьяной Пушкина и вторым типом русской провинциальной барышни, достойным этого названия, Лизой г. Тургенева, лежит промежуток тридцати годов, но он еще ничего не значит в сравнении с бездной, которая разделяет их в нравственном смысле. Можно ли было в тридцатых годах наших вообразить себе русскую девушку с теми чертами и свойствами, какие замечаем у героини нового романа г. Тургенева? Необычайно длинное путешествие совершил этот образ с того времени, как впервые показался в литературе нашей. Для того чтобы Татьяна Пушкина могла превратиться в знакомую нам Лизу, ей нужно было убедиться в бедности и тщете всего, что прежде так томило, волновало и занимало ее. Прежняя Татьяна занята исключительно историей своей любви и ни о чем другом, кроме орудия и проводника этой любви, Онегина, понятия не имеет, да еще и о нем понятия ее весьма ограниченны и скудны. Зато она исполнена жертвенности, грации и страсти, которые заступают ей место всех правил и образа мыслей. Еще и до сих пор, по остатку старого романтизма, любовь понимается многими как идея, исключающая все другие идеи, и с появлением которой человек освобождается от всех обязанностей, житейских и нравственных. Влюбленная женщина, по одному тому что она влюбленная женщина, представляется и теперь существом, исполнившим на земле все, что следовало ей исполнить, изъятым от суда и мелких ожиданий своих собратий по крови и отечеству. Что же было в тридцатых годах? Любовь, как священная отметка, положенная на избранника или избранницу чьею-то невидимой рукой, тотчас же выводила их из толпы, каковы бы, впрочем, ни были их душевные качества и умственное настроение, и вечно свежая поэзия Пушкина воплотила это понятие общества в живом типе, который останется перлом его творческой деятельности. Блестящая, ослепительная красота этого типа не может, однако же, помешать нам всмотреться пристально во все черты его. Татьяна под конец обнаруживает еще и способность к сделкам с своею совестию, какие обыкновенно зарождаются в обществе, еще не имеющем твердых оснований, когда нужно обойти препятствие или установление, слишком строго повелевающее. Тогда является тайный кодекс самовольных правил и исключений, который и действует рядом с нравственными законами, в ущерб им и оскорбляя их одним своим присутствием. Татьяна замужем за генералом, к которому ласков двор и которому она остается без любви верна навек. Это уже способно возбудить подозрение, но она еще любит втайне Онегина и находится замужем – вот что положительно дурно, если не с точки зрения тех годов, когда творил поэт, то с точки зрения нашей современности, когда многое уразумелось проще и правильнее. Ведь Татьяна обманывает тут не только свою совесть, но и веру другого человека, хотя все чисто и безукоризненно в ней по наружности. Далеко не так полно и ослепительно, как Татьяна, выразила себя Лиза в романе г. Тургенева (да и кому же у нас под силу меряться с Пушкиным в выражении!), но она сделала огромное приобретение с тех пор, как показалась впервые Татьяной. Лиза имеет строгие нравственные основания; сделки с совестью ей противны; благоговение к свету и к условным приличиям заменилось неудержимым стремлением направить все свое домашнее, обыденное существование в смысле одной религиозно-моральной идеи, врожденной ей или приобретенной ею. Это уже своего рода героизм, а понятие о необходимости возводить до героизма благородные побуждения и так называемые добродетели не существовало еще во времена Пушкина, да и теперь оно далеко не привычный и далеко не вполне знакомый нам гость.
Как бы то ни было, но покамест Лизавета Михайловна и Лаврецкий покорно выжидают приговора жизни и обстоятельств, не делая ничего, чтоб обратить его в свою пользу, смягчить или избежать его. Это круглые сироты известного общественного быта, и выражение тихой, грустной поэзии, свойственной людям, обреченным на жертву с самого рождения, принадлежит им по праву. Поэзия этого рода создала вокруг ровный, светозарный ореол, и от них разошлась по всему роману. В ее короткой, задумчивой атмосфере движется даже большая часть второстепенных лиц, как, например, дворовый человек, старик Антон, дошедший, путем привычки, до благоговения к удручающей его власти, приживалка в комнате Марфы Тимофеевны, музыкант Лемм с его постоянною благодарностию и вспышками вдохновения (лицо, впрочем, сильно отзывающееся воспоминаниями старого романтизма) и проч. Всего более присутствует она в описаниях, и кто ехал вместе с Лаврецким в деревню после его долгой заграничной жизни, кто жил с ним в глуши его поместья перед степями, получившими для него внятную и знаменательную речь, ходил с ним по опустелому, тяжелому дому умершей тетки, смотрел свободно и смело разросшийся сад поместья, при тишине едва движущейся и как бы замершей жизни, кто, наконец, провожал с ним верхом Лизу, посетившую его уединенное жилище, и возвращался с ним опять домой при лунной ночи, переживая в себе сладкое чувство новой привязанности, им овладевшее, тот уже не позабудет этих впечатлений. Томительно и отрадно ложатся они на сердце читателя, наполняя его в одно и то же время грустью и наслаждением. Есть мгновение в романе, когда поэзия, окружающая образы Лизы и Лаврецкого, достигает своего апогея. Неожиданно разнесшийся слух о смерти жены Лаврецкого открывает вдруг и впервые нашей чете надежду и счастие. С обычною боязнию, с непобедимым сомнением в возможности его, с тайными упреками совести, поминутно возрастающими в душе ее от каждого самого незначительного обстоятельства, начинает Лиза привыкать к этой мысли. Она еще вся поглощена борьбой между надеждой и опасениями, не понимает сама, что с ней делается, когда раз застает ее чудная летняя ночь, Лаврецкий, прокравшийся в сад, неожиданное свидание с ним и первый, единственный поцелуй любви, сорванный с ее уст в тишине ночи, который отдается в другом месте города, у бедного Лемма, вероятно, предчувствовавшего свидание, юною и вдохновенною сонатой. Надо читать это описание в романе, чтобы испытать его обаятельное и потрясающее действие. Он как будто вызвал из гроба львицу Варвару Павловну, потому что вслед за тем она является в маленький городской домик Лаврецкого и умоляет его о пощаде и прощении, в которых, видимо, нисколько не нуждается. Тогда все расчеты с жизнью кончаются для Лизы, она решительно порывает связь с людьми, обществом, и убегает в монастырь. Чистая поэзия самоотречения, омывавшая их с самого появления на сцену до того, что лишила воли, простора и движения, теперь окончательно слилась в безмятежную реку над их головами. Мудрено ли, что новейшие искатели идеалов рукоплещут этому покорному отречению от радостей жизни и желали бы сделать его даже законом для всех людей? Мы лучше хотим присоединиться к тем чувствительным, которые оплакивают внешнюю судьбу и участь четы, хотя слезы наши будут пролиты столько же над несчастиями Лизы и Лаврецкого, сколько над тем обстоятельством, что только поэзией и возможно было автору осветить их симпатические образы. Весьма замечательно, что и сам автор, кажется, разделяет это сожаление. Он относится к главным лицам своей повести, по нашему мнению, так свободно, как только возможно писателю относиться к своему собственному произведению. Конечно, он сочувствует страданиям своих героев, болеет вместе с ними всеми их болезнями, но при этом он не увлечен ими и постоянно сберегает для себя право суда над ними. Это двойное отношение к героям выражается мимолетными, едва уловимыми чертами, но вы чувствуете, что под роскошными поэтическими описаниями его течет еще какой-то другой источник, который не дает им переродиться в болезненные, идиллические произрастания распущенной фантазии. Этот крепящий источник есть критическая способность автора, и она один только раз выступает вполне наружу, именно в конце романа, когда Лаврецкий с лирическим воодушевлением благословляет молодое, свежее поколение, поселившееся в доме отсутствующей Лизы, на новую и лучшую жизнь. Для тех, которые умеют понимать написанное, источник этот слышен был гораздо ранее, чуть ли не с самого начала романа. Упреки, какие можно сделать главным действующим лицам романа, уже все сделаны автором прежде читателя в собственной своей повести. Стоит только внимательнее посмотреть, чтоб открыть во множестве следы поверяющей и обсуждающей мысли его. Иногда кажется даже, будто роман написан с целию подтвердить старое замечание, что великие жертвы, приносимые отдельными лицами ежедневно и по своему произволу, точно так же свидетельствуют о болезни общества, как и великие преступления, слишком часто повторяющиеся в нем. Могло ли это случиться, если б автор не имел ничего в виду, кроме простой передачи образов, представших его воображению? На физиономиях Лизы и Лаврецкого также по временам играют лучи какой-то другой мысли, чем их собственная. Как ни обаятельно изображена Лиза, каким вниманием, участием и любовью ни окружает ее автор, но чрезвычайная осторожность в создании этого характера уже показывает заботливость автора не проговориться, а видимые усилия его держаться на одной с ними высоте тоже родились не без причины. От превосходного образа Лизы даже и теперь, после тщательной его обработки, все-таки отделяется мысль, что зародыш настоящей поэзии, питающей сердце, заключается в свободном обмене чувств, подобно тому, как условия общественного просвещения заключаются в обмене мыслей. Автор глубоко сочувствует Лизе, но как будто боится ее стремлений. Само собою разумеется, что в отношении Лаврецкого он мог высказаться определеннее. Вот почему столько раз проходит у него по всему рассказу о нашем герое легкое выражение осуждения и сострадания, столько раз наводится читатель, тихо и незаметно, на строгий тон и приговор. При самом искреннем участии клипу в уме читателя возникают беспрестанно вопросы, и это именно потому, что сам автор приступал к изображению лица с такими же точно вопросами в душе. Но вместе с тем он и оберегает своего Лаврецкого; его, видимо, томит опасение, чтобы кто-нибудь не поднял голоса и не сказал: «Довольно уже надумались мы о прошлом, и выговорили все свои жалобы, и оплакали его тлетворное действие на себя и других; пора или умирать вместе с ним, или оттолкнуть его от себя, как некогда киевляне отталкивали на середину Днепра, в быстрину реки, старого бога своего, столько веков тупо и грозно стоявшего перед ними». Он торопится предупредить замечание, ослабить его действие всеми возможными пояснениями, и заботливость, с которою придумывает он извинения для Лаврецкого, впадая даже в преувеличение (вспомним похвальбу Лаврецкого собой и своим поколением в конце романа), свидетельствует, несомненно, что возражениями нельзя удивить его и что они заранее чувствуемы были им в глубине собственной его мысли. Это двойственное отношение к лицам, к которому, впрочем, автор приведен был неизбежно свойством выводимых характеров, и сущностью самого повествования, отразилось в заглавии романа. «Дворянское гнездо» звучит, кажется нам, весьма иронически и заставляет ожидать если не сатиры, то, по крайней мере, горькой иронии, взятой из недр известного общественного круга, а между тем роман, носящий такое название, весь исполнен снисхождения, нежной поэзии и тихой жалобы. В простые эпохи творчества этого бы не могло никогда случиться, но не в такой эпохе живет автор наш, и особенно не из простого и ясного построения, как было у предшественников наших, вышли люди, подпавшие теперь художнической кисти его.
Остается еще третье важное лицо романа, и притом единственное, живущее полнотой жизни, смело идущее ко всем целям своим, свободно и мастерски управляющее событиями, именно «львица» Варвара Павловна. Мы уже говорили о ней, но не можем удержаться еще от нескольких слов. Торжествующий образ Варвары Павловны нарисован так ярко у автора, что почти выходит из рамы повествования и противоречит общему его колориту, выдержанному в томном и нежном полусвете. Существо, более безобразное в нравственном отношении и более искушающее и раздражающее в физическом смысле, трудно и представить себе. Это порождение особенного рода сборной, так сказать, цивилизации, которая наплывает с разных сторон на человека, нисколько не заботясь о том, где она ляжет, на чем ляжет и как ляжет. Она только равно удаляет человека от народных убеждений и от народных предрассудков, от духовных стремлений времени, и от его заблуждений, от хороших и дурных сторон общего отечества, замещая все это понятием о служении самому себе или даже потребностям своего организма, как у нашей львицы, под тем покровом щегольства и приличия, какие только нужны не для обуздания чужих страстей, а для лучшего их возбуждения, прикрытия и направления. Эта цивилизация нам хорошо известна: мы почасту различаем ее признаки у себя дома, преимущественно в так называемых избранных кругах общества, и можно полагать, что есть немалое количество читательниц, публично негодующих на «львицу» Варвару Павловну и втайне, может быть, безосновательно завидующих ее уму и способности наслаждаться жизнью, опрокидывая все препятствия на пути своем. Одно лицемерие еще связывает «львицу» Варвару Павловну с гражданским обществом; не будь лицемерия, она была бы так гола, так отвратительно свободна, как отаитянка или жительница Сандвичевых островов. Чему ей покоряться? Во всем мире не существует для нее какого-либо обязательного правила, так как внутри ее не существует и признака какого-либо противоречия – все ясно и просто для нее, все побеждено и покорено ею. Оттого силы для борьбы с людьми в пользу своих интересов, нерастраченные на воспитание себя, у нее всегда налицо и действуют неотразимо, открыто и победоносно. Моралист и этнограф одинаково задумаются над этим образом, который так полно представлен г. Тургеневым. Но для «львиц», подобных Варваре Павловне, недостаточно родной почвы и отечества, где, по условиям жизни и образования, сцена действия еще узка и должна довольствоваться партером из небольшого числа знатоков и ценителей этого рода талантов. Вот почему «львицы» наши охотно бегут за границу, где арена для подвигов их значительно расширяется, и где в самых разнородных кругах могут они найти полное понимание и полное признание всех своих доблестей. Столицы Европы наполнены этими героинями, увидавшими свет на родных наших берегах Клязьмы, Суры, Камы, иногда и далее, иногда в бедном и нуждающемся семействе. Однако ж и столицы Европы не в силах подчас отказать им в удивлении. Оно и понятно. Явление туземных «львиц», европейских Варвар Павловн возникает от заблуждения страстей, от извращения мысли, от действия различных учений, обуревающих общество, наконец, просто от жажды шума и известности. Они имеют если не оправдание, то, по крайней мере, своего рода определение. Ничего подобного нет в настоящей, родной нашей Варваре Павловне. Она может похвастать, что никогда не поддавалась «гибельным впечатлениям» от чего бы то ни было, что ни вредное чтение, ни опасное размышление не участвовали в образовании ее вкусов, что она так же мало обязана своим величием увлечению страсти, как и превратному понятию о независимости. Как же тут не удивиться? Варвара Павловна сама создала себя. Она есть точно такое же самородное, оригинальное явление русской жизни, как и антипод ее, благородная Лизавета Михайловна: ими выражаются два противоположные полюса одного и того же общественного развития.
Ничто так не утверждает в этом убеждении, как одно обстоятельство, равно приложимое к обоим лицам: Варвара Павловна тоже не имела никакой подпоры вне себя для своего беднорожденного, хилого нравственного чувства, как другая для строгого своего идеала. Есть на свете множество характеров, которые нуждаются более чем в обоих правилах, составляющих достояние всего человечества, для того, чтобы сберечь свое достоинство и укрепить в себе нетвердые понятия о чести. Им нужны еще бывают частные правила разумного существования, требования, узаконенные обычаем, примеры, вошедшие в силу закона, словом, весь тот неписанный устав общежития, какой обыкновенно вырабатывается самими народами в своих недрах, служит им лучшею характеристикой и составляет, может быть, высшее их произведение: в нем различные национальности сознают себя как нравственные лица. Подобные кодексы есть у англичан, немцев, французов, но особенно у первых; благодаря этим кодексам, все личности, кроме гражданской и религиозной связи, связываются еще воедино и общим представлением житейской морали, составляя, таким образом, великое духовное братство. Никто не может нарушить его под опасением сильного нарекания, и каждый член бессознательно стремится возвратить к нему всякого ослушника. На эти готовые указания долга и порядка именно и опираются люди, имевшие несчастие родиться без внутренней потребности к воспитанию себя, и действительно, при бедности натуры, тут заключается единственное спасение для человека. Ничего подобного у нас нет. Каждый человек у нас есть единственный руководитель, оценщик и судья своих поступков. Мы не можем согласиться друг с другом ни в одном, самом простом и самом очевидном нравственном правиле, мы разнимся во взглядах на первоначальные понятия, на азбуку, так сказать, учения о человеке. Представления о дозволенном и недозволенном в различных кругах нашего общества до такой степени разнородны и противоречивы, что поступок, выставляемый на позор одною стороной, дает повод наивно похвастаться им другой стороне. Все это называется свободой жизни. Многие даже смотрят на самое явление как на весьма выгодное для общественного положения, не связанного никакими путами, никакими узкими и тираническими определениями обычая, и потому способного широко развиваться во все стороны. Не знаем, так ли это, но, по крайней мере, умножение лиц, подобных Варваре Павловне, в последнее время и наглые примеры откровенного заявления своего безумия, беспрестанно встречающиеся, несомненно, свидетельствуют, кажется, что нам покамест еще нечего гордиться этою свободой.
Как ни длинна статья наша, но решаемся сделать еще одно последнее замечание.
Говорят, что мы молодой народ, и это правда, если принять в соображение недостаточное развитие многих сторон общественного быта; но если судить по свойству наших пороков и даже добродетелей, то мы вместе с тем и очень старый народ. Возьмите, например, жизнь того класса, который выведен перед нами в «Дворянском гнезде». Разве порок не приобрел тут изящества, тонины и замысловатости, совершенно чуждых народам, действительно юным? Но оставим отрицательную сторону и присмотримся только внимательнее к лучшей, положительной стороне нашего быта. Спрашивается: какое общество, только что начинающее свое поприще, только что вышедшее из детства, способно чувствовать и переживать то горе, которым страдают герои «Дворянского гнезда»? Мы сомневаемся даже, чтоб оно могло просто следить за хитрою сетью разнородных нравственных требований, которою опутаны мысль и воля честнейших и лучших людей, выведенных перед нами автором. Нужно было обществу многое пережить на свете, прежде чем успела образоваться в нем эта неугомонная поверка своих стремлений, это тяжелое созидание идеалов жизни на развалинах других идеалов, данных историей, это духовное скитанье, смеем выразиться, из одного нравственного представления в другое, которое обнаруживается отчасти в Лизе и уже так развилось в Лаврецком. Конечно, позволено будет сказать, что круг, где они родились, стар, если не годами, то раннею, преждевременною опытностью: даже доблести его и самый героизм далеко не юношеские, а скорее такого круга, который находится в поре зрелости, уже граничащей с утомлением. Добродетели молодости всегда проще, и менее подготовляются, и обнаруживаются свободнее. История воспитания Лаврецкого, рассказанная автором, поясняет нам, отчего на молодых физиономиях могут показываться черты и признаки старчества. Если это так, то, во-первых, ироническое название «Дворянского гнезда», данное кругу, из которого вышел Лаврецкий, само собою оправдывается, а во-вторых, необходимость обновления, упрощения и освежения этого круга становится очевидна. Пророчеством близкого обновленья кончается и самый роман г. Тургенева: последнее слово его есть воззвание к молодому поколению, являющемуся на смену старого с новою жизнью и новыми понятиями. Так и должно было кончить все это повествование: иначе оно вышло бы апофеозой немощи и страдания, подтверждением того антиобщественного правила, по которому нравственное достоинство никогда не должно иметь в жизни гордого и смелого шага, а всегда или падать, или влачиться за другими, как калека.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.