Электронная библиотека » Павел Пепперштейн » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 19 июля 2022, 10:20


Автор книги: Павел Пепперштейн


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Я не стану описывать всё то, что со мною тогда происходило, потому что если бы я сделал это, мне пришлось бы назвать данный раздел «Приключения плаща» или даже «Похождения плаща», а ведь мне надлежит описать жизнь художника, а не плаща. Скажу только, что кульминационным переживанием данного трипа стала стадия, или фаза, под названием «Мавзолей». Не знаю, как так случилось, но в эпицентре наступившей ночи мы, трое бесстрашных (но не бесстрастных), встретились на Красной площади, напротив мавзолея. Ветер трипа, надувавший наши внутренние паруса (у меня этот парус воплотился в виде плаща), привлек нас сюда, в центр ночи, в центр нашей Родины, в Центр Центра. Говорю же, психоделика вещь скорее центростремительная, нежели центробежная. Стоя втроем напротив мавзолея, мы словно бы окаменели – может быть, оцепенение передалось нам от гвардейцев почетного караула, которые тогда еще стояли, сохраняя полную неподвижность, по обе стороны мавзолейного портала. Живой и бодрствующий человек, соблюдающий полную неподвижность, – это уже некий аттракцион, недаром во всех городах мира люди фотографируются с живыми статуями, с часовыми, стоящими на страже президентских и королевских дворцов. Но здесь неподвижность часовых намекала на неподвижность того, чей покой они охраняли.

Вот мы и совершили медленную, сердоликовую петлю и вновь оказались почти что в той самой точке, где мы начали наше повествование. В точке мавзолеивания.

 
Как с тобой не воспевать, не плакать,
Пряча хохот глубоко в душе,
Там, где еле видимый сквозь слякоть,
Спит Ильич в зеленом шалаше…
 

Такие вот великолепные строки написал когда-то Сережа Ануфриев. Наступит должный час, и я процитирую целиком это прекрасное стихотворение, посвященное Александру Марееву. А пока что мы наблюдаем, как зеленый шалаш превращается в супрему из бордового гранита, превращается в аккуратный зиккурат, в малахитовую шкатулку, воздвигнутую и отшлифованную в эпицентре страны, посвятившей свое существование немыслимой и несбыточной надежде. Надежде на равенство, на социальную справедливость, на солидарный мир бедных? Да, но не только. Речь идет о более глубокой и пьянящей надежде – надежде на то, что сила смерти будет преодолена. Об этом тихо поет бородатый философ Николай Федоров, угнездившийся, словно святая русская псевдоптичка, в морозной бороде Карла Маркса. Именно надежда на воскрешение мертвых отшлифовала эти гранитные стены, именно она угнездила здесь рощу синих лиственниц. Вновь и вновь глаза читают слово ЛЕНИН, выложенное из темных гранитных зеркал, – не это ли слово пытался сложить мальчик Кай из кусочков льда во дворце Снежной Королевы? И губы сами собой шепчут пасхальную мантру: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века…»

 
Видно, песня хочет быть вечерней,
Бархатно-пьянящей, расписной,
Чтобы слезы девочки пещерной
Отлились в улыбочке стальной!
 

«Красота в разных мирах» – так называется один из ранних философских текстов, принадлежащих перу Юрия Витальевича Мамлеева. На мой вкус, один из лучших философских текстов, написанных на русском языке. Красота советского мира – щемящая, космогоническая, жреческая и одновременно детская – распахнулась перед нами. До сего момента эта красота скрывалась за покровом скуки, привычки, страха, отвращения, величия, усталости, иронии, скрывалась в скорлупах смеха и ужаса, и тут вдруг она сбросила с себя все эти покровы и предстала обнаженной, как Венера, восстающая из крови оскопленного Урана: недаром серп (улыбочка стальная), орудие кастрации, вошел в советскую мандалу инь – ян в качестве аспекта инь, подрубающего под корень фаллический молот. Невозможно было не почувствовать в этой обнаженности, в этом любовном бесстыдстве, в этой неописуемой нежности нечто прощальное. Так случается в детских сказках, когда волшебный персонаж засобирался в дорогу. Такое чувство близкого расставания испытывает Джейн, когда суровая Мэри Поппинс, никогда не позволявшая себе никаких нежностей, внезапно гладит ее по волосам и дарит ей медальон. В этот момент слезы орошают лицо Джейн, она понимает, что расставание близко. Уйду, когда переменится ветер… Как сказано в Песни Песней:

 
Пробудись, северный ветер,
Приди и ты, ветер южный,
Повей в саду моем – пусть
Наполнится ароматами…
 

В сад я спустилась, к зарослям орешника, посмотреть, завязалась ли завязь, зацвели ли деревья граната… Гранатовые звезды цветут над Кремлем, и всё еще сонно развевается красный флаг на фоне черного неба. Ветер, западный ветер начинается с игривых сквознячков, с шелковых ветерков, стремящихся играть белыми атласными лентами, ерошить пух на жопе Дон-Дака, колотить сиренью в надтреснутое окно дачи. Но быстро эти сквознячки, скользящие вдоль несуществующих дач, собираются в ураган, с корнем вырывающий из земли Большую Карусель и уносящий ее вдаль вместе с одинокой усмехающейся волшебницей, гордо восседающей на одной из облупленных лошадок.


Так заканчивается сказка о Мэри Поппинс. Так же заканчивается наш роман «Мифогенная любовь каст». Карусель улетает на Запад. Но позвольте (молчаливо восклицают внимательные парни, сожравшие бурые капсулы), отчего же она улетает на Запад, если ее уносит западный ветер? В том-то и дело: чтобы совершить движение захвата, чтобы совершить акт похищения, западный ветер должен удариться о землю и превратиться в ветер восточный. Такие уж ребята эти ветры.

 
Пробудись, западный ветер!
Приди и ты, ветер восточный.
 

Вскоре после этого ночного залипания на Красной площади Африка с Ануфриевым совершили перформативное деяние в отношении другого сакрального объекта советского мира – в адрес скульптуры «Рабочий и колхозница». Грубо говоря, они забрались в пизду металлической колхозницы, как два деятельных сперматозоида, осеменившие свою аграрную Urmutter. Этот героический поступок двух шалунов-мальчишек вошел в историю завершающей фазы советского искусства, которому жить оставалось не больше двух лет.

Вскоре подкатил мой день рождения. Слишком долго я оставался двадцатидвухлетним на этих страницах. И вот мне стало двадцать три. Праздновали, опять же, в кабаковской мастерской, всего несколько человек – Сережа Ануфриев с Машей Чуйковой, Лейдерман с женой Ирой, Илья Медков, Емеля Захаров, Антоша Носик со своей тогдашней супругой-скрипачкой Олей Штерн и две девочки, Таня и Вика: одна темненькая и кудрявая, с веснушками, а другая задумчивая, смугловатая, с русыми прямыми волосами.

 
Только русская девочка – девочка в платьице белом
По тропинке бежит, удаляясь в загадочный бор.
 

Емеля подарил мне крупную бутыль виски, размером с двухлетнего младенца. На следующий день в обнимку с этой бутылью, а также вместе с девочками Таней и Викой, я уехал в Крым.

Янтарное пойло мы выпили в тамбуре с кучерявой Танечкой. Вика не любила алкоголь, как, впрочем, и прочие шальные вещества. Она была конфуцианкой, если следовать той классификации девушек, что предложена нами в «Словаре московского концептуализма».

Поселились мы в Коктебеле, на территории родного литфондовского парка («на писдоме», по-местному), у тети Маши, которая была писательской поварихой и обладала частным коттеджем в парковых пределах. Там она и сдала нам темную и приятную комнату с верандой. Местечко укромное, у самого болотца, в двух шагах от восьмого корпуса, где мы с мамой любили жить в моем детстве. Относительно этого болотца, которое прежде было парковой речушкой, должен сказать, что оно поражало мое воображение тем, что там, среди зеленой ряски, всегда валялся псевдотруп – это был портновский манекен в виде одинокого черного торса, бархатистого по своей природе, медленно сливающийся с царством лягушек. Предполагалось, что мы будем тусоваться втроем, но у Танюши вдруг стряслось нечто в Москве, в результате чего она вынуждена была вскоре вернуться в столицу. Оставшись наедине, мы с Викой молниеносно влюбились друг в друга. Впрочем, я еще прежде, видимо, влюбился в нее, но не осознавал этого с полной ясностью. Воспламенение взаимной любви произошло с дикой скоростью и началось с весьма загадочного эпизода. Мы влачили по набережной наши худые и стройные длинноногие тела, уже успевшие пропитаться насквозь йодом и солью. И говорили о гипнозе. Мы проходили мимо дома Волошина, и я стал рассказывать Вике про психодрамы, которые наш друг гипнотизер Леви устраивал здесь в 70-е годы. Дело дошло до того, что Вика (почему-то необыкновенно заинтересовавшись этой темой) попросила меня, чтобы я попробовал ее загипнотизировать. Мы вошли в писательский парк (писпарк), сели на лавочку, и я, будучи совершенно уверен в грядущей неудаче, стал пробовать ввести девушку в состояние гипнотического транса. Никакого опыта в подобных делах, да и никакой склонности к такого рода воздействиям я в себе прежде не наблюдал, но результат превзошел ожидания. Правда, это оказался не тот транс, который я себе смутно воображал. Я представлял, что девочка, например, уснет и будет во сне блаженно улыбаться. Но она не уснула – напротив, стала бешено хохотать, хохотать до рыданий, швыряя мне в лицо какие-то поразительно странные и восторженные оскорбления, какие-то метафизические угрозы. В тот же день мы телесно воссоединились с этой девятнадцатилетней девушкой, и были мы вместе более десяти лет – жили-были, не тужили. Хотя иногда тужили. Всё бывало, конечно. Что же касается таинственного эпизода с «гипнозом», думаю, что здесь не обошлось без последствий бурой капсулы. Вику, что называется, задело шлейфом.

Вскоре Таня Каганова и Вика Самойлова были приняты в структуру «Медицинской герменевтики» в качестве младших инспекторов под кодовыми именами Фрекен и Элли. Святая девочка Элли из сказки «Волшебник Изумрудного города». В американском оригинале сказка называется The Wizard of Oz, а девочку там зовут Дороти. Но мне больше нравится русско-советская версия – Элли. Поэтому буду порой называть этим именем мою обожаемую подругу тех лет. Я так сильно влюбился в нее, что глаза у меня сверкали, как два сумасшедших алмаза. Это подметил Генрих Сапгир, человек проницательный в таких делах. Встретив меня в коктебельской столовке «Волна», он уверенно воскликнул: «Ух, как у тебя сверкают глаза! Не иначе влюбился, котяра!» Я не отрицал. Счастливейший месяц провели мы на море: плавали, ебались, жрали черешню, валандались по кафешкам, выслеживая то мороженое с орешками, то салатик из топинамбура. Каждое кафе было одновременно видеосалоном. С наступлением сумерек гнусавый голос переводчика Володарского лился из всех открытых дверей. Этот невидимый, но повсеместно присутствующий человек озвучивал все пиратские фильмы тех лет: о нем говорили, что он работает, зажав нос бельевой прищепкой, чтобы избежать ответственности. А до сумерек потоком шли клипы. Тогда в моде были черно-белые клипы с быстро бегущими по небу клипа облаками: What a wonderful world, Oh I need a friend make me happy – да, всё это правда, телевизор никогда не врет, особенно когда он подключен к видеомагнитофону. Мы сидели на набережных лавках в окружении Сапгира и Холина, внимая их шуткам, стихам и остроумным замечаниям, как сидели когда-то между ними мои молодые и влюбленные родители. В один из дней нас посетили Илья Медков и Емеля Захаров: они были в Коктебеле проездом. Глаза у парней тоже сверкали, но не от любви, а от деловой активности, в которую ребята как раз начали интенсивно погружаться. Их пробивала сладкая нервная дрожь, как у гончих собак, взявших след. По этому следу (по следу денег) они и помчались. Это уже были не те расслабленные и вальяжные Илья и Емеля, с которыми я тусовался здесь прошлым и позапрошлым летом. Они изменились, в отличие от неизменных Холина и Сапгира.

В середине лета мы зачем-то вернулись в Москву. Должно быть, какие-то дела нас заставили, а какие – не помню. Мы приехали, радостные и загорелые, и вдруг, в таком вот счастливом виде, я оказался в роли чуть ли не подсудимого на странном «суде совести», который затеяли Иосиф Бакштейн и Лиза Шмитц. Дело в том, что выставка «Искунство», послужившая причиной нашего веселого пребывания в Западном Берлине осенью 1988 года, теперь (согласно заранее определенному плану) состоялась в Москве, и берлинские художники из коммуны «Бомбоколори» явились в наш город с ответным визитом. Бакштейн, курировавший эту выставку с московской стороны, решил поселить германцев на Николиной Горе, в одной из больших старосоветских дач, которыми славится этот величественный дачный поселок. Дача была огромной, комнат в ней было много, и здесь тусовались не только берлинцы, но и некоторая часть той пестрой маленькой интернациональной толпы, которую мы встретили в Западном Берлине на вокзале. Приехали на дачу и мы с Элли – тусоваться с берлинцами и прочими друзьями. И тут вдруг выяснилось, что позвали меня туда не только лишь ради дружеского общения, но также ради некоего товарищеского суда. Причина процесса была проста и непосредственного отношения ко мне не имела. Уже после того как я покинул Западный Берлин, Сережа Ануфриев, как принято говорить в старокитайской литературе, «сошелся в тени тутового дерева» с девушкой по имени Андреа и поэтому задержался в Берлине до весны. По ходу дела он одолжил некоторое количество денег у членов сообщества «Бомбоколори». Все, кто знаком с Сережей, понимают, что одалживая деньги такому человеку, ты на самом деле эти деньги просто ему даришь. Но честные немецкие души этого не знали. И (несмотря на глубокую их доброту) дрогнули немецкие сердца, когда осознали, что Сережа не собирается возвращать деньги. Сам Сережа к моменту приезда немецких друзей предусмотрительно свалил в Одессу, поэтому руководители проекта Бакштейн и Шмитц решили устроить на никологорской даче показательный процесс надо мной – на том основании, что мы с Сережей входим в одну группу Инспекция «Медицинская герменевтика». Для чего это было устроено – неясно. Может, они думали, что я оплачу Сережины долги? Но денег у меня не было, и, кажется, они это знали. Скорее, им требовалось некое моральное удовлетворение: я должен был продемонстрировать то ли какое-то групповое покаяние, что ли, или гневное возмущение по поводу беспринципности моего соавтора. Может быть, даже предполагалось, что, узнав о содеянном, я в ужасе откажусь от дружбы с таким аморальным человеком, Сережа будет изгнан с позором из группы МГ и таким образом наказан. Во всём этом было нечто коммунально-коллективистское, даже нечто раннесоветское. Я впервые столкнулся с коллективизмом левого, западного типа. Помню длинный стол, за которым все они сидели. Меня, как настоящего обвиняемого, посадили на стул перед трибуналом, стоявший как бы несколько отдельно: как бы стул позора. Лиза Шмитц произносила длинную обвинительную речь, глядя мне прямо в душу своими маленькими, добрыми, но строгими глазами, глубоко залегающими в морщинах грубоватого тевтонского лица. Кажется, все они искренне наслаждались тем, что всё происходит так дружно, так серьезно и ответственно, так справедливо. От меня требовалось словесно осудить Ануфриева. Я этого не сделал. А с какого хуя? Сделать они мне ничего не могли. Всё это был просто словесный пердеж, слегка отравляющий благоуханный сосновый воздух.

Со мной у них не вышло. Но желание как-то наказать Сережу требовало своего удовлетворения. Тогда они надавили на Монастырского, и он на целый год отказал Сереже от дома. Предполагалось, наверное, что разлука с учителем должна больно ранить сердце провинившегося ученика. Дебилизм полнейший. Вообще-то я всегда относился с восторгом к нашему концептуальному кругу, который я так удачно предложил называть «номой» (обозначение это весьма прижилось, во всяком случае, на какой-то большой период). Сохраняю это восторженное отношение и по сей день. Но везде есть своя тупинка. Оболтус был, конечно, не прав, но балаган с общественным осуждением был в тысячу раз мерзее.

В скобках замечу, что берлинские долги Оболтуса впоследствии были выплачены с избытком. Уезжая из Западного Берлина, мы оставили большую пачку наших рисунков. Эти рисунки потом всплывали на аукционах, о чем мне становилось известно благодаря моему лондонскому агенту Елене Уокер. Рисунки продавались за довольно приличные суммы – уж не знаю, кто из честных немцев получал эти деньги, но, как бы то ни было, он или она никогда не проявили поползновений поделиться этими доходами со мной или с Ануфриевым. Но мы не станем подвергать их за это товарищескому осуждению.

Я сделал тогда в Берлине большую серию, объединенную темой цифр. На этих рисунках длинные и довольно загадочные столбцы цифр соседствовали с произвольными фигуративными элементами – ангелы, серафимы, херувимы, колобки, снеговики, священники, колокольни, офицеры, девочки.

Вспомнил я об этом товарищеском суде исключительно потому, что то был первый мой визит на Николину Гору. Сейчас я здесь живу, и среди никологорских сосен пишу эти воспоминания, когда нахожу время между тусовками на речке и прогулками на велике.

В общем, я сбежал с товарищеского суда и отправился гулять и купаться в реке вместе с Ритой и Витей Тупицыными и их дочкой Машей, которой было тогда четырнадцать лет и она собиралась стать американской писательницей. Она действительно стала американской писательницей, и (по словам Риты и Вити) первым ее рассказом, написанным в том году после возвращения в Нью-Йорк, был рассказ обо мне. Горжусь этим, хотя мне и не привелось прочитать этот текст.

Сейчас я сообразил, что это был мой второй визит на Николину Гору. Первый случился весной 1988 года и включал в себя удивительную экскурсию на дачу прокурора Вышинского. Дача была столь же мрачной, сколь и репутация прокурора, и с 30-х годов никто на ней не жил: всё сохранилось нетронутым – огромные кабинеты с черными письменными столами, рощи стульев с жесткими спинками, стоящие вдоль стен, словно прокурор и на даче принимал посетителей, отравляя их раненые души лучами ужаса, скуки и скорби. Не помню, кто привел меня туда, кто вскрыл для моих изумленных глаз этот герметично замкнутый и мертвый дом. Налицо ассоциативная связка между дачей прокурора, одного из застрельщиков сталинских процессов 1937 года, и тем кукольным процессом, который пытались устроить надо мной на другой даче Бакштейн и Шмитц. Это не помешало мне (а может быть даже и помогло, за счет выстраивания быстрого контраста) полюбить Николину Гору, одну из волшебных гор, с ее холодной и быстрой рекой, с ее готическими соснами и дачными верандами, в чьих витражных стеклах огни заката вспыхивают, как в глазах загипнотизированных девушек.

Визит на дачу Вышинского произвел на меня такое сильное впечатление, что когда мы вскоре после этого затеяли с Сережей Ануфриевым писать книгу «Восьмидесятые годы» (где посвятили по главе каждому из наших соратников по московскому концептуальному кругу), мы вставили в ряд наших реальных коллег и друзей одного вымышленного нами персонажа – изысканного подмосковного концептуалиста Аркадия Вышинского. Будучи правнуком отвратительного прокурора, Аркадий, напротив, добр, благороден, нежен, философичен и хрупок. Этот нелюдимый интеллектуал безвыездно живет на той мертвенной и гигантской даче, где я побывал и где на самом деле не живет никто. В качестве концептуалиста Аркадий углубленно работает с телесными жидкостями, то есть со слезами, кровью, потом, спермой, мочой, слюной, соплями, смазочными эссенциями и прочими физиологическими соками, которые Аркадий разными способами извлекает из глубин своего организма с целью составить из них некий проявитель, способный проявить фотографию его души. Я давно не перечитывал наш текст о творчестве Аркадия Вышинского (надеюсь, этот текст не сгинул безвозвратно в пучинах моего архива), поэтому не особо помню названия одиноких его перформансов, но это не препятствует мне ясно видеть мысленным взором его худощавое и бледное лицо, юношеская невзрачность которого искажена или украшена скованной улыбкой, а также такими же точно круглыми очками, какими блестел его прадед, произнося обвинительные речи против измученных пытками подсудимых.


И наконец, тем летом 1989 года произошло событие столь радостное, что, приближаясь к его описанию, я невольно начинаю тормозить, как ребенок, оттягивающий поедание любимого лакомства. Здесь имеет место то, что немцы называют Vorlust, а по-английски postponed pleasure, хотя между этими понятиями наблюдается ясное смысловое различие: немецкое понятие можно перевести как «преднаслаждение», а английское следует переводить как «отложенное наслаждение». Впрочем, что же это за событие и как его описать? Очень и очень сложно подобрать слова для описания такого рода событий. Если я скажу «я умер», то это может ввести в заблуждение. Если скажу «я умер и воскрес» – это тоже может породить нежелательные ассоциации. Да и вообще, если человек говорит о себе «я умер», то при чем тут «радостное событие»? Впрочем, если французы правы и оргазм – это маленькая смерть, то не должно ли это означать, что смерть – это Большой Оргазм?

Деликатно и незаметно для всех умерев и воскреснув, я взял за руку улыбающуюся Элли и отправился с ней в Прибалтику. Компанию нам составили Юра Лейдерман и его жена Ира. Мы приехали сначала в Таллин, прогулялись по его улицам в тумане, затем отправились в Кясму и долго бродили по этой приморской деревушке в поисках Андрея Монастырского или Гоги Кизевальтера, но не нашли ни того ни другого. Тогда мы сели в поезд и поехали в Ригу. Это была электричка, которая медленно влачилась между балтийскими полями и лесочками. Остановок было много, и постепенно вагон наполнялся людьми. Не всем хватало места на деревянных лавках. Я решил поспать и съел таблетку снотворного. Но тут вошла в вагон и встала возле меня молодая беременная женщина. Я уступил ей место и проснулся уже на вокзале в Риге, лежа звездой в проходе между сиденьями. Удивленные люди с баулами переступали через меня. Поселились мы в Юрмале, сняв большую двухкомнатную мансарду у женщины по имени Вия. Плескались в мелких балтийских водах, валялись на теплом песочке. В ресторане в Узваре мы наблюдали, как молодую латышку выдают замуж за молодого англичанина. Ресторан был рыбацкий, и англичанин выглядел как бледная рыба, попавшая в латышские сети. Он сидел одинокий, узкоплечий, щепкообразный, окруженный краснолицыми хохотливыми рыболовами. Невеста его была крепка телом, сам же он выглядел как заблудившийся студент-интроверт, сбежавший из Оксфорда. Было в этом зрелище что-то в духе романов Ивлина Во. Мы с Лейдером в тот момент писали большой текст под названием «Шубки без швов. Критика анималистского дискурса». Животные занимали наши мысли. Животные живые и игрушечные, животные воображаемые и настоящие. От тех рассуждений пошла серия объектов, и особенно эта тема развернулась в виде двух инсталляций, которые мы показали потом на нашей первой сольной выставке в Праге. Инсталляции назывались «Одинокий ребенок» и «Широкошагающий ребенок», и в этих работах фигурировали плюшевые игрушки – звери, придавленные стеклами. Сверху стекла были посыпаны песком, на котором прочитывался след младенческой ступни. Но об этом речь впереди. Как-то раз, возвращаясь на дачу, мы нашли котенка и назвали его Штирлиц. Тут же мы сделали соответствующий арт-проект: фотография котенка, у которого на лапке повязка со свастикой – вроде той нарукавной ленты, которую носил Макс Отто фон Штирлиц, а на самом деле Максим Максимович Исаев, герой сериала «Семнадцать мгновений весны». Мы сами изготовили эту повязку со свастикой, но надо сказать, что котенок проявил себя настоящим антифашистом и яростно срывал с себя повязку с нацистским символом, не желая с ней фотографироваться. Нам всё же удалось сделать хорошую фотографию, но на память об этом деле долго не заживали царапины на наших руках, оставшиеся от острых когтей упрямого котенка. Мы вознаградили его щедрой порцией молока и рыбы, а арт-проект был впоследствии напечатан в каталоге выставки «Бинационале». Этот арт-проект как бы наследовал другому – с котом Иосифом, что был опубликован перед этим в русском «Флэш Арте».

Вернувшись в Москву, мы по приглашению нашего друга Михаила Рыклина произвели перформанс в московском Институте философии (так называемый «Желтый дом»). Перформанс назывался «Сеанс одновременного дискурса». Я считаю эту нашу работу очень удачной, так как она относится к области экспериментального текстообразования, которая сама по себе всегда меня очень привлекала. Перформанс воспроизводил ситуацию сеанса одновременной игры в шахматы. Только вместо одного гроссмейстера было три – Ануфриев, Лейдерман и я. Столы были поставлены большой буквой П, за столами сидели люди, а перед каждым вместо шахматной доски лежала открытая тетрадь и ручка. Мы переходили от человека к человеку и со всеми вели письменный диалог в тетрадях: люди писали реплики, мы на них отвечали. И реплики, и наши ответы иногда были довольно развернутыми. Эти письменные беседы оказались почти все очень интересными и насыщенными, таким образом за один вечер создалась как бы целая книга – отдельным изданием она, к сожалению, не вышла, но некоторые из этих бесед впоследствии были опубликованы петербургским журналом «Кабинет».


Объект МГ «Нарезание». 1988


Хотя все участники перформанса рассаживались за столами вполне стихийно, тем не менее все они четко разделились на три группы. За одной из «ножек» буквы П сидели философы, все почему-то мужского пола, многие – сотрудники института. За теми столами, что составляли верхнюю планку буквы П, сидели художники – в основном наши друзья, явившиеся по нашему приглашению. Напротив же философов сидели почти исключительно женщины (некоторые из них тоже сотрудницы института). Характер высказываний и общее настроение этих трех групп очень отличались друг от друга. Философы писали обильно, копали глубоко, но пребывали как бы в общем хмуром, тревожном и подавленном настроении. Несмотря на философский язык, которым они пользовались в своих репликах, было очевидно, что их волнуют вполне конкретные, земные и при этом остроактуальные проблемы: нарастающий хаос в стране, дефицит продуктов питания, задержки в выплате зарплат, политическая нестабильность и прочие трудности. Мы пытались отвечать «терапевтически», чтобы каким-то образом смягчить их тревожно-подозрительное состояние. По контрасту с философами наши друзья художники пребывали в приподнятом и игривом состоянии духа, и наши беседы с ними в основном имели характер обмена веселыми дзенскими шифровками-шутками. Но, так или иначе, философы и художники реагировали на актуальное. Различие их настроения не кажется странным: философы, привязанные к одной из советских структур, то есть к своему институту, ощущали надвигающееся затопление кормящих институций, в то время как художники из андерграунда находились на пике веселящего общественного внимания и западного интереса. Что же касается женщин, то они писали о вечном, о базовом: отношения с партнерами, дети, домашние животные, физическое и душевное здоровье… Тема найденного котенка протянула и сюда свою лапку. Одна женщина писала: «Мы с мужем давно не улыбались друг другу. Но вот нашли котенка. Он песчаного цвета и очень отважный, как маленький лев. Впервые за долгое время между мной и мужем словно бы треснул какой-то лед…» Искренность этих реплик, написанных в тетрадках шариковой ручкой, была поразительной. Если за пушистыми спинами Иосифа Прекрасного и Штирлица вставали воображаемые люди, герои, то в этом песчаном котенке проступало воображаемое животное – лев.

Между тем иной лев (крылатый, с нимбом и Святым Писанием в лапах) стал настойчиво проникать в мои сны. Точнее, проникал не столько сам лев, сколько опекаемый им город. Венеция, где я еще никогда не был, властно забирала меня, затягивая по тяжелому плеску своих каналов, по замшелым коврам, по отблескам своих граненых адриатических склянок, по путям, которыми мне еще только предстояло пройти. Кажется, нечто подобное происходило и с Ануфриевым. Вот его стихи, посвященные нам, отважным инспекторам МГ. Стихи так и назывались:

НАМ

 
Мы не знаем, действительно просто не знаем
Ничего из того, что положено вроде бы знать.
И поэтому так далеко мы порой улетаем,
Как на жертвенник, тело свое возложив на кровать.
Приготовьтесь же, боги, вкусить фимиамы извилин:
То фиалки душистой, то соли морской аромат.
Вспомнить те времена, когда вы почитаемы были
И священною речью был ныне униженный мат.
Принимая весну, всё ликует в неведомом царстве,
И муаровый шелк отражает сияние глаз.
На далеких заставах друзья, соревнуясь в гусарстве,
В Запорожье ушли, и на Дон, и за Синий Кавказ.
В Запорожье Хенаро, Хуан на Дону казакует
Беня Фактор в Одессе, известны еще имена.
Потому веселится душа, потому не тоскует,
Что не может с такими людьми тосковать!
Струны Стикса! О если Гварнери дель Джезу
В глубине янтаря нам откроет секреты свои,
Вот тогда мы сыграем – цветами распустится жезл.
И пробьются ключи. И, сверкая, прольются ручьи.
И тогда по каналу, в гондоле свернувшись клубочком,
Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет —
Лишь настроить на лад нарукавную радиоточку,
И Харона ладья остроносым смычком запоет!
Да, веселье души – это главное знание наше!
И важнее, чем это, практически нет ничего!
Дайте соли, солдаты! Вкус жизни становится краше!
Мы наполним бокалы, и можно начать торжество!
 

Это стихотворение – упоительный гимн медгерменевтической мечтательности и тем магическим свойствам, которыми нас награждали некие полупрозрачные или совершенно прозрачные миры, по чьим тропам мы блуждали наподобие разноцветных теней, столь добросердечных и беспечных, столь бескорыстно любознательных и смешливых, что на нас сыпались невесомыми каскадами охапки непредсказуемых блаженств. Меня всегда восхищала в Сергее Александровиче (как, впрочем, и во мне самом) способность одновременно изготовлять чрезвычайно аскетичные, сухие и простые объекты и инсталляции в духе раннего дадаизма или классического концептуализма и в то же время извергать потоки маньеристических стихов, где словно бы толпы Мандельштамов, Гумилевых, Анненских, Кузминых, Волошиных, Ахматовых, Хармсов, Заболоцких, Цветаевых и прочих серебряных и платиновых поэтов как бы совместно, солидарными усилиями, качают из глубин галлюцинаторного литфонда изумрудную нефть, как, наверное, сказал бы (ляпнул, проронил) кто-нибудь из этих блаженных девиц и парней. Проницательные исследователи, наподобие Барта или Лотмана, когда-нибудь напишут многострочные комментарии к каждой строке этого стихотворения, хотя, возможно, они уже это сделали, я просто не в курсе, за всем не уследишь. С удовольствием сделал бы это сам – чего стоит одно лишь «кастанедовское» четверостишие, где мексиканские маги разбрызганы по географии угасающего Советского Союза! И кто, как не я, смог бы со знанием дела, с уверенностью опытного инженера объяснить значение такого технического термина, как «нарукавная радиоточка»?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации