Текст книги "Эксгибиционист. Германский роман"
Автор книги: Павел Пепперштейн
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 56 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Не помню, сколько нам было лет, когда мы написали в соавторстве роман «Пятеро в пространстве» – космическую одиссею с элементами порнографического детского галлюцинирования. За этим последовала повесть «Тридцать отрубленных голов» в духе Э. Т. А. Гофмана – структура повести строилась на родстве слова «глава» и «голова»: повесть состояла из тридцати глав, в каждой из которых парикмахер-убийца отсекал очередную голову очередного клиента.
Затем мы написали сборник эссе, вдохновившись примером Кабакова, Эпштейна и Бакштейна, которые тогда писали втроем эссе на темы, которые они сами себе задавали. Эссе у нас получились очень неплохие. До сих пор помню некоторые из них – «Череп», «Дом творчества», «Руины философии»…
В целом мы написали совместно и порознь множество литературных произведений – по большей части довольно жутких и фантасмагорических (готические кошмары владели нашим воображением). Пожалуй, эти малолетние труды тянут на многотомное издание, переплетенное в детскую кожу, под общим названием «Страшные тени счастливого детства».
Название является цитатой из моего длинного стихотворения, написанного в конце 90-х годов и посвященного слову «пизда». Не стану скрывать, что это слово часто сияло, как некое солнце, в эпицентре нашего космоса:
Мы в пушистые шубки успели одеться,
Мы в ушанках и валенках ходим давно,
Только страшные тени счастливого детства
Вереницей веселой скользят из кино.
Из того, из того, из того кинозала,
Окруженного жаркой листвою, кустами,
Где впервые ты тайно мне пизду показала
И я жадно прильнул к ней устами… Устали?
Написал это слово «пизда» – и вздрогнул.
Не хочу оскорблять непристойностью честных людей!
Только слова другого не дал ведь Господь нам,
Да и это священно. Оно веселей,
Чем «ваджайна», что сумрачно дышит санскритом…
Но пизда родилась ведь из птичьего крика
И из звона мочи по древесной коре.
Так из пены и крови взошла Афродита:
Родилась и зажмурилась на соленой, кипрейской заре.
В этом слове есть бездна, и мзда, и, конечно же, «да»,
И падение шарика с башни пизанской,
В этом слове как будто идут поезда
И курчавится Пушкин в дохе партизанской.
Все равно это слово звучит как-то жестко,
Недостаточно нежно и влажно… Ну что ж,
Наш язык – не старик, он пока что подросток,
И он новое слово когда-нибудь нам принесет.
Это будет огромнейший праздник. На улицах русских
Будут флаги, салюты и радостный крик.
Для того чтоб ласкать наших девушек узких,
Да, для этого дан нам наш русский язык!
А девчонкам он дан, чтоб лизать белый мед,
Чтобы вспенивать нежные страсти,
Чтобы истинной тайной наполненный рот
Снова пел, лепетал и лечил от напасти.
А кино на экране стрекочет, как бабочка,
О стекло наших душ ударяясь и длясь.
И тени смеются, танцуют и падают.
И тени теней убегают, двоясь.
Два солнца над нашей безмолвной планетой,
Два солнца, и мы их лучами согреты.
Согреты, согреты, как пальчики Греты,
Как летние воды прогулочной Леты…
Девочки и девушки омывали собой нашу жизнь, как платиновый дождь омывает ноги Данаи. И всё же, сделавшись медиком, Антон решил посвятить свой профессиональный интерес мужскому половому органу. Он стал урологом. Это всех немало изумило, как и само решение Антона Борисовича посвятить себя медицине. С раннего детства было ясно, что Антоша – прирожденный журналист или писатель. И вдруг такой кульбит! Но Антон любил изумлять. Он постоянно шутил, но хотелось ему чего-то нешуточного, а что может быть серьезнее медицины? Ему пришлось совершить немалое насилие над собой, чтобы свернуть на этот путь, на котором он в результате не слишком задержался. В начале учебы в медицинском институте он представлял собой зеленоватого юношу, которого постоянно тошнило. И всё же мир телесных тайн манил его.
На втором или третьем курсе Антон, от которого все мы привыкли слышать постоянные витиеватые речи, вдруг замолчал. Это совпало с его женитьбой. Незаконнорожденный сын австрийского канцлера вдруг сделался женатым человеком – совершенно молчаливым, курящим трубку, поразительно солидным, non-stop одетым в строгий серый костюм-тройку, при галстуке. Прошло года два, прежде чем он снова разговорился, одновременно отказавшись от жены, костюма и галстука.
В 90-м году – новый резкий поворот. В тот год у Кабакова была большая выставка в Израиле, он приехал туда с Викой и Антоном. На открытии выставки присутствовал президент Израиля и другие официальные лица. Совершенно неожиданно для всех Антон приблизился к президенту и заявил, что ощутил себя евреем и желает остаться в Эрец Исраэль. Наверное, это тронуло президента, но одновременно должно было поставить его в несколько неловкое положение.
В Израиле Антон стал известным журналистом, однако постепенно над его головой сгустились некие тучи – в результате через пару лет наш общий близкий друг Илья Алексеевич Медков вывез Антона из Израиля в Москву на своем частном самолете, спасая от этих туч. После этого Антон около года работал в банке Ильи, носившем имя ДИАМ, что расшифровывалось как Дело Ильи Алексеевича Медкова. Антон работал там вплоть до того мрачного дня в сентябре 1993 года, когда нашего любимого друга Илюшу убила пуля, выпущенная из снайперской винтовки.
Будучи человеком страстных увлечений, Антоша и в дружбах был таким. Его увлечение мной пришлось на детские годы, в юности же я наблюдал воспламенение его дружбы с Илюшей Медковым – дружбы, более напоминающей влюбленность. В незабываемом августе 1987 года, когда мы втроем (Антоша, Илюша и я) отправились в Коктебель, Антон и Илья старались не расставаться ни на секунду. Как настоящие влюбленные, они носили одежду друг друга и даже обменялись именами: Антон называл Илью исключительно Антон Борисович, Илья же именовал своего друга – Илья Алексеевич. Поскольку парни не были геями, их взаимное обожание реализовывалось в совместной охоте на девушек: каждый вечер они исчезали в благоуханных коктебельских сумерках, одетые далеко не по-курортному: в бархатных пиджаках, нарядных рубашках и модных скрипучих туфлях с медными элементами. Этот дендистский прикид, резко выделявший их в мире расхлябанных шорт и футболок, давал свои результаты: возвращались они, как правило, с одной или двумя девочками.
Впрочем, атмосфера того августа вовсе не требовала таких целенаправленных охотничьих действий: казалось, что всё пространство цветет прекрасными девушками, жаждущими любви. Но охота была их ритуалом, скрепляющим сердечный союз двух юных джентльменов, одетых в темные бархатные пиджаки.
Илюша тогда был беспечным киноманом, подпольно записывавшим содержание всех просмотренных фильмов в специальные блокноты. Ничто не предвещало, что он станет могучим, но недолговечным банкиром.
Когда Илюшу застрелили на крыльце его собственного банка, Антон не выразил скорби, но впал в некое сумеречное состояние, длившееся несколько лет. Впрочем, этот делирий оказался полезен: именно блуждая в глубоких сумерках сознания, Антон набрел там на идею русского интернета. Я был свидетелем этого озарения – резкого и внезапного, как все озарения Антона. «Я понял!» – сказал он вдруг, ни к кому не обращаясь, уставившись в пространство невидящим и чрезвычайно напряженным взглядом. Только через несколько дней он рассказал о том, что именно понял, – это был проект той самой деятельности, которая вскоре принесла ему богатство и славу.
В последующие годы мы редко видели друг друга. Иногда я звонил ему, когда резко требовались деньги, – он всегда приходил на помощь. Я одалживал всегда одну и ту же сумму – 700 долларов – и, кажется, не всегда возвращал.
Я очень любил Антона Борисовича, люблю его и сейчас. Мне стало его не хватать задолго до того, как он умер этим летом. Но никого и ничего нельзя сохранить, сберечь, удержать.
За пару недель до его смерти мы встретились на вернисаже моей выставки «Воскрешение Пабло Пикассо в 3111 году». Обрадовались, обнялись, сфотографировались.
То, что мы увидели друг друга в последний раз в этой жизни на выставке, посвященной воскрешению из мертвых, воспринимается сейчас как знак надежды, как обещание будущих встреч – в иных мирах, в других существованиях.
В моем архиве сохранилось множество превосходных рисунков, стихов и художественных текстов Антона, способных доказать, что он был не только выдающимся журналистом и медиаменеджером (как его называют в некоторых некрологах), но и замечательным поэтом, писателем и художником. Его участие в деятельности группы Инспекция «Медицинская герменевтика» также не может быть забыто. Антон был свидетелем зарождения этой группы, участвовал в придумывании ее названия, его имя значилось на бирке, положенной в экспозиционной витрине под четвертым маточным кольцом с печатью «Латекс», – речь идет о первом объекте группы МГ, выставленном на Второй Выставке Клуба Авангардистов.
Антон вошел в структуру Инспекции МГ в качестве «младшего инспектора», для четвертой книги МГ «Младший инспектор» Антон написал великолепный и обширный текст – одно из первых известных мне исследований психологических (и психиатрических) аспектов взаимоотношений между человеком и компьютером. Антон участвовал в перформансе МГ «Нарезание» и в написании текста МГ «На оставление Праги» весной 1990 года – этот текст Антон, Сережа Ануфриев и я писали в состоянии резкого алкогольного опьянения: мы нарезались чешского или моравского вина (уж не помню, что это было – «Франковка», «Вавжинец» или «Мюллер-Тюргау»), добавили еще пару шотов крепкого. Мы сидели в безжизненных дортуарах Академии, в больших залах, освещенных неоновыми плафонами, где рядком стояли застеленные кровати с никелированными изголовьями…
За большими окнами Академии сгустилась ночь и собрала свои силы гроза: белые молнии летали по черному небу, древесные массы Стромовского парка метались под ветром: вся чешская история собрала пред нашим мысленным взором свои галлюциногенные знамена: красные львы с раздвоенными хвостами трепетали в грозовой тиши, за ними вставали гирлянды дефенестраций: пожилых людей с раздвоенными бородками выбрасывали из окон, как мальчиков. Прага! Два еврусских мальчика из Москвы полюбили тебя ненужной тебе любовью, и еще один из Одессы к ним прильнул.
И вот мы все вместе оставляем тебя, Прага, ибо кончилась наша жизнь, кончилась наша смерть, только дурацкий смехуечек наш не завершился – еще трепещет флажком в чешской ночи. Живи, смехуечек! Живи, пиздохаханька! Вам, хрупкие хохотуньи, перепоручаем флюид нашего существования – сберегите древние смехи! Спрячьте в чешских носках! В кармашках вязаных жилеток!
Антон, как и все мы, бывал иногда весел, иногда угрюм, но я не помню, чтобы когда-либо видел его счастливым или несчастным. И вовсе не из-за нехватки эмоций. Хотя ему и хотелось производить впечатление рассудочного флегматика, но ежу было понятно, что он таковым не являлся. Самым характерным для него состоянием было состояние озадаченности: мысль его постоянно как бы пыталась переварить нечто, и переваривание это, с одной стороны, сталкивалось с некими невербализуемыми препятствиями, с другой же стороны, сопровождалось озарениями, в ходе которых реальность становилась временно ясной, абсолютно ясной и доступной пониманию, puzzle вдруг складывался, и тогда рождались идеи, которые овладевали его сознанием целиком, но не более чем на некоторое время. По прошествии некоторого времени эти идеи утрачивали свое магнетическое воздействие, но он не подвергал их критике задним числом, а, скорее, как бы забывал о них. Впрочем, он вполне мог обсудить эти идеи в ретроспективной беседе, однако любому собеседнику становилось ясно, что эти идеи (еще недавно так сильно его увлекавшие) уже не являются предметом его актуального интереса.
Сейчас мне хотелось бы убедить себя, что идея быть мертвым – лишь одно из его временных увлечений, что придет черед и этому делу уйти в прошлое, и тогда Антон снова появится среди живых со скептической полуулыбкой и высоко поднятыми бровями, обозначающими изумленную работу мысли.
И тогда я спрошу его в духе тех эмбриональных бесед, что вели мы с ним до нашего рождения:
– Ну что, Антон Борисович, удалось ли тебе составить представление о загробном мире?
И он мне ответит после паузы (в течение этой паузы его брови поднимутся еще выше, а губы искривятся еще сильнее, еще скептичнее):
– Не особо. Но кое-какие наблюдения имеются.
Глава четырнадцатая
Кельнская вода
О нашей дюссельдорфской выставке 1990 года вполне можно было бы написать отдельный трактат в духе, скажем, отца Павла Флоренского. Представляла ли эта выставка собой некий почти невидимый апофеоз, нечто вроде триумфальной арки черных цикад?
Безусловно, представляла. Та площадь в Дюссельдорфе, где всё это происходило, напоминала небольшое поле, на котором лицом к лицу встретились два танка. С одной стороны Кунстхалле, с другой Академия. Без симпатии вспоминаю я этот город. Скорее с некоторым тоскливым чувством. Можно сказать, с некоторым омерзением. Даже черные руины Дрездена, увиденные сквозь влажный туман позднего социализма, не вызывают в моей душе столь пронзительной тоски, как аккуратные улицы Дюссельдорфа. Мне не хотелось там находиться. И всё же я там находился. Почему?
Я в Прато и я в Дюссельдорфе это слегка разные я. После того как чудотворный и любимый Коктебель, который столько раз возвращал меня к жизни из небытия, вдруг обернулся пастью, где сверкнули тридцать ножей, я стал внимательнее относиться к художественной карьере МГ.
Как и было изначально задумано, весь второй этаж Кунстхалле занимала большая выставка работ Павла Филонова. Если честно, мне никогда не нравились и сейчас не нравятся работы этого лысого человека со страдальческим лицом. Хотя объективно это крупный художник, интересное явление – ему удалось совместить эстетику авангарда с изобразительным языком, присущим шизофренической картинке. Своего рода фрактальное зрение, битый витраж. Пропевень мировой. Должно нравиться современным компьютерщикам. На всей этой огромной выставке мне приглянулся только один рисунок, где Ленин идет в потоках филоновской пестрой мелкоглючки.
Этажом ниже располагалась наша выставка – две большие инсталляции, о которых с уверенностью можно сказать, что они ни на каком уровне не заигрывали со зрителем. Соответственно, зритель остался окоченелым, сдержанно-удивленным, в меру безучастным. Хотя всегда найдутся возбудимые персоны. Там катила как бы такая тяжелая, нешуточная волна. Тяжелый groove по краям, а в центре нечто вроде пресного пирожка.
Спустя годы я с удивлением убедился, что некоторым посетителям эта выставка запомнилась надолго. Видимо, такого рода работы при неярком эффекте обладают длительным и неоднозначным постэффектом. То есть тем, что называется «шлейф».
Выставка наша называлась «Ортодоксальные обсосы – Обложки и Концовки».
Через несколько дней после открытия нашей выставки в Kunsthalle Düsseldorf мы отправились вместе с Борисом Гройсом в Гаагу, где все мы оказались участниками удивительной конференции под названием «Другая Европа». На этой конференции мы выступали с докладом «Распад в единство» – весьма проницательный, кстати, получился доклад. Мы говорили о грядущем объединении Европы, причем нам удалось предсказать кое-какие неприятные последствия этого нарождающегося единства. После Гааги залипли немного в Амстердаме. Вспоминаю синие окна проститутского квартала: девчата там были не слишком пригожие, поэтому я предпочитал медитировать на пустые окна, где проститутка отсутствовала – оставался лишь табурет, подсветка и унылый плюшевый занавес на заднем плане, столь же истертый и древний, как и весь приморский квартал.
После Амстердама мы вернулись в Кельн, куда нас зазывал Крингс-Эрнст, якобы наш первый серьезный галерист в Западной Европе. Там мы должны были, согласно плану, провести некоторое время, обсуждая с ним будущую нашу выставку в его галерее и вообще вырабатывая (на чем он особенно настаивал) некую глобальную стратегию нашей арт-карьеры, которая, если верить этому лысому крепышу, должна была расцвести пышным цветом под его толстым крылом. Он околдовал Лейдермана всяческими воздушными замками: денег у нас уже не было, но Томас уверенно обещал взять на себя все расходы, связанные с нашим пребыванием в городе на Рейне. Он излучал заботу и строил из себя доброго отца – и мы по наивности попались на эту удочку. Всё это была гнусная ложь. Никогда не забуду комнату, которую он снял для меня и Элли. Томас, кажется, называл это «уютным гнездышком».
В первую ночь в Кельне мы переночевали в депрессивном отеле «Бонотель» на Боннерштрассе, на что потратили наши последние марки, а вечером следующего дня явились по адресу уютного гнездышка. Это оказалась пропахшая тленом квартира некоего инвалида, где он проживал в обществе немецкой овчарки. Заросший щетиной угрюмый инвалид с красными от алкоголизма глазами ездил по тесной квартире в скрипучем инвалидном кресле на колесах, постоянно ударяясь металлическими деталями кресла о разные предметы, отчего в смрадном воздухе квартиры вздымались и повисали небольшие фонтанчики пыли. Он не расставался с пивной банкой, но радушия не проявлял. Собственно, он не мог или не хотел произнести ни одного слова на английском языке, а его воспаленные глаза отчего-то полыхали такой лютой злобой, словно это мы были причиной его заточения в скрипучей колеснице. Точно такая же злоба, смешанная с тоской, светилась в глазах его пса.
В этой тесной двухкомнатной квартире, где, казалось, никогда не открывались окна, нам предназначалась комната с вонючим шкафом и с кроватью, которая выглядела так, что мы с трудом заставили себя лечь на нее даже после того, как застелили ее изжившую себя поверхность нашей собственной одеждой. Комната, более всего пригодная для суицида. Впрочем, возникало безотчетное чувство, что здесь уже накладывали на себя руки, о чем все предметы этой комнаты успели равнодушно забыть.
В этой безотрадной комнате впечатлительная Элли расплакалась. Слезы, слезы, слезы на ее лице… Сквозь слезы она говорила, что страна наша катится в тартарары, что нам некуда возвращаться, что и здесь нас ничего не ожидает, кроме таких вот комнат, инвалидов, собак и чужих сигарет, дымящихся в картонных коридорах.
В своей работе «Жуткое» Зигмунд Фрейд пишет, что в немецком языке есть только одно слово, значение которого не меняется на противоположное при прибавлении к нему отрицательной приставки «не». Это слово heimlich или unheimlich. И то и другое означает «жуткое». Прочитав это, я задумался, есть ли в русском языке такое слово, которое не меняет своего значения после прибавления к нему отрицательной приставки. И вскоре нашел такое слово. Точнее, два. Это слова «истовый» и «неистовый». Они имеют одинаковый смысл, хотя с грамматической точки зрения второе слово вроде бы должно стать отрицанием первого. Но отрицания не происходит.
Сколь жуткой была комната, столь же истово (или неистово) мне хотелось утешить Элли. В некоем самонадеянном экстазе, свойственном влюбленным юношам, я обещал ей, что следующую ночь мы будем ночевать во дворце. Я понятия не имел, откуда мне взять дворец в этом незнакомом городе, не имея гроша за душой. И всё же мне удалось вытряхнуть этот дворец словно бы из некоего магического рукава. Видимо, небо благосклонно к влюбленным юношам, поэтому у меня получилось сдержать свое необдуманное обещание: следующую ночь мы действительно уснули во дворце. В не очень большом, но вполне роскошном дворце, где нам суждено было прожить несколько месяцев.
Проснувшись поутру в квартире инвалида, я позвонил в Прагу, чтобы пожаловаться папе на ту глубокую жопу, в которой мы оказались.
– Звякни Альфреду, – бодро сказал папа. – Он в Кельне. Он же теперь посол в Германии.
С Альфредом я познакомился, когда мне было лет одиннадцать. То есть в блаженные 70-е. Году эдак в 77-м или 78-м. В те годы в папиной мастерской на Маросейке бурлила сладостная и спиритуально насыщенная светская жизнь. Гости являлись каждый вечер, иногда большими оравами и стаями. Everyday папа отправлялся на Центральный рынок на Цветном бульваре, близ цирка, чтобы купить квашеной капусты, соленых огурцов, маринованных грузинских помидоров, брынзы, кураги, изюма, орешков и жирной дунайской сельди. Я обожал составлять ему компанию в этих походах. Я обожал грандиозное пространство рынка, где витали упоительные запахи солений и сушеных фруктов. Там эхо восседало под сводами, сливая воедино веселые голоса торгующих. Здесь можно было набить детское брюхо совершенно бесплатно, пробуя то одно, то другое: вытягивая жадной рукой горсти соленой капусты из больших эмалированных ведер, снимая с ножа ломтики брынзы, лакомясь курагой и инжиром, дегустируя творог и сметану из стеклянных банок под услужливыми взглядами кавказских усачей и дебелых русских теток в белых передниках. Затем неизменно закупались две бутылки водки. С этими трофеями мы возвращались в папин подвальчик на Маросейке. Там варилась картошка в мундире или без. Две бутылки водки гордо стояли на столе, как два сверкающих офицера, надзирающих за бурлящей картофельной армией. Сам папа не пил. Я, по причине детского возраста, тоже. Всё это роскошество предназначалось для гостей, а они случались самые разнообразные.
«Любушка». 2011. В 2011 году на этот трек был сделан клип (в соавторстве со студентами Школы Родченко под чутким руководством профессора Кирилла Преображенского). В этом клипе я, одетый в камзол XVIII века, танцую, время от времени распадаясь на пиксели, на черные и красные квадраты.
Подпольные художники, поэты, музыканты, философы, мистики. Сосредоточенные диссиденты с фанатичным огоньком в глазах. Книжные спекулянты. Тайные собиратели икон. Детские писатели и джазовые импровизаторы. Разбитные сотрудницы дошкольных редакций. Вальяжные официалы, вроде Евтушенко, желающие вкусить сладостей андерграунда. Аккуратные отказники. Скромные стукачи. Экзальтированные дамы. Веселые девушки из так называемого профсоюза проституток – так именовалось многолюдное девичье сообщество, включающее в себя юных особ, имеющих в жизни четкую цель: выйти замуж за иностранца. И, наконец, сами иностранцы – целые гирлянды и каскады зарубежных существ: корреспонденты американских газет, аккредитованные в Москве, финские торговцы, английские бизнесмены, немецкие историки – все хотели посмотреть на доброго волшебника-концептуалиста, на удивительного художника, гнездящегося в уютном подвале. На человека, сочетающего в себе сразу две культовые роли: роль неофициального художника-нонконформиста и роль обожаемого иллюстратора самых лакомых детских книг, насыщающего детские и взрослые мозги субтильными и мечтательными образами сказочной Европы.
В один из дней, когда мы бродили по солено-кисло-сладким пространствам Центрального рынка, папа сообщил мне, что сегодня нас навестит посол Швейцарии. Посол действительно явился, кажется, даже в сопровождении секретаря. Очень высокий длинноногий господин в официальном костюме, со вздыбленной шевелюрой и небольшой бородкой, в очках с толстыми стеклами. Костюм его был строг, но сам он вовсе не строг, даже наоборот – восторженно весел и как бы охвачен вихрящимся вдохновением. Нежная магия папиных работ мгновенно его околдовала, и он сделался одним из постоянных гостей возвышенного подвала. Каждый раз, когда он приезжал, во дворе появлялась скромная машина с тонированными стеклами. Советские спецслужбы пасли посла, что и не странно. Делали они это довольно демонстративно, типа «знайте, мы здесь». Особой тревоги это не вызывало.
Удивительнее было другое – сам господин посол и стиль его поведения, резко контрастирующий как с его строгими костюмами, так и с упорядоченным имиджем Швейцарии. Никогда в голову нам не пришло бы, что у этой аккуратной страны могут быть такие послы. Альфред Хол (так его звали) оказался человеком безудержным, роскошным. Скорее он напоминал резвящегося даоса, нежели посла страны, знаменитой часами и сыром. Кстати, эти самые швейцарские часы и сыр, а также призматические шоколадки Toblerone и швейцарские армейские ножи сыпались из него, как конфетти с новогодней елки. Он напоминал Деда Мороза, вышедшего из рамок, живущего под лозунгом «Круглый год – Новый год!». Его стремление к вечному празднику не знало пределов. Иногда он привозил в наш подвал целые многоступенчатые обеды или ужины, изготовленные поваром швейцарского посольства. Его водитель втаскивал в обоссанный кошками подъезд гигантские тминные хлеба, только что испеченные, связки благородных винных бутылок, сырные головы и корзины, набитые шоколадками с видами швейцарских городов. Сам он веселился, ел и пил больше всех, он был оголтелым гурманом и обожателем жизни.
В то время в нашем кругу все любили роман Томаса Манна «Волшебная гора». Я относился к наиболее страстным почитателям этого текста. В благодарность за наше обожание этот роман выплеснул в нашу жизнь некоторое количество оживших своих персонажей. Альфред был, конечно, Пеперкорном. Совпадало всё: величественные жесты, алкоголизм, страстное восхищение чудесами жизни, барственная капризность, разорванный дискурс, как бы состоящий из незавершенных афоризмов. Впоследствии я встретил на жизненном пути некоторое количество Нафт и Сеттембрини, но ни один из них не был похож на свой романный прототип так сильно, как Альфред был похож на Пеперкорна. В состоянии умеренного опьянения он был умен, остроумен, тактичен и крайне добр. Изъясняясь по-русски с сильным акцентом, он вполне отдавал себе отчет во всех преимуществах этого искаженного языка и мог рассыпаться фейерверком очень смешных шуточек, эффективность которых строилась на осознанном и неполном знакомстве с русской речью. Но на этой стадии он никогда не останавливался, упорно и неизменно стремясь к полной потере сознания.
На следующей стадии он становился взбалмошен, капризен, начинал озорничать и хулиганить, давал большого ребенка и даже мог стать на некоторое время довольно обременительным, но долго это не длилось: он быстро вливал в себя еще одну бутылку благородного напитка (не первую и не вторую за вечер) и тогда начинал зависать, бормотать немецкие и английские слова, связь между которыми становилась всё более зыбкой, а потом вообще терял дар речи, только взирал сквозь очки изумленным взглядом новорожденного. Заканчивалось всё это тем, что он распластывался во весь свой длинный рост прямо на грязном дубовом паркете папиной мастерской и уходил в астрал. Мы с трудом перетаскивали его на диван.
Вначале мы думали, что, может быть, богемная атмосфера подвала так действует на него, но потом осознали, что он распоряжается собой таким образом каждый вечер, где бы ни находился.
Впоследствии Пауль Йоллес, бывший государственный секретарь Швейцарии (этот пост приблизительно соответствует министру иностранных дел), как-то раз сказал мне, что алкоголизм Альфреда является для Швейцарии проблемой национального масштаба. Думаю, он не преувеличивал. Тем не менее, по всей видимости, Альфред был отличным дипломатом. Его любили и уважали, и он сделал блестящую карьеру. При Хрущеве он – первый секретарь посольства в Москве, затем посол в Белграде при позднем Тито, при Брежневе – полномочный посол в СССР, затем посол в США и, наконец, в конце 80-х он стал послом в Западной Германии, что для швейцарского дипломата являлось в то время вершиной карьерной лестницы. С этой вершины он и рухнул – сорвался на моих глазах. Но об этом речь впереди.
Короче, еще тогда, в святые 70-е, мы дико полюбили этого экстравагантного господина, а он полюбил нас. Многие его подарки свидетельствуют о проницательном понимании наших самых глубинных потребностей. В особенности это касается виниловых пластинок. Альфред преподнес моему папе полное собрание месс Гайдна и квартетов Брамса. Эти мессы и эти квартеты сыграли чрезвычайно важную роль в моей жизни – эта музыка стала неотъемлемым структурообразующим элементом некоторых экстатических состояний, а я любил в те годы структурировать свой ментальный мир посредством экстатических состояний. Кажется, я еще не упоминал о практике одиноких вращений под музыку. Я вращался часами с возрастающим ускорением, пока Гайдн или Брамс выстраивали свои звуковые галактики, вращался до тех пор, пока не падал рылом в ковер: тогда верх и низ исчезали, а душа моя отправлялась в особое странствие по сопредельным мирам в кибитке сакрального регресса.
Альфред также подарил нам целую полку роскошно иллюстрированных книг – серия, издаваемая Thames & Hudson, посвященная базовым категориям. Достаточно перечислить названия книг этой серии: «Дао», «Шаман», «Мистическая спираль», «Древо мировое», «Крест», «Дзен», «Дракон», «Лабиринт», «Архитектура инициаций», «Алхимия», «Астрология», «Герметизм», «Друиды», «Дева», «Жертвоприношение», «Вещие сны», «Йога», «Роберт Фладд», «Каббала», «Пирамида», «Огонь и вода», «Катабасис», «Орфей», «Сад», «Остров», «Вулкан», «Ритуальный секс»…
Такому вот немаловажному во всех отношениях господину я и «звякнул» (по выражению моего папы) в тот осенний день 90-го года, после ночи, проведенной в прогорклой квартире инвалида. И тут же получил приглашение на ужин. Посольство Швейцарии находилось в официальной столице, то есть в маленьком городе Бонне, неподалеку от Кельна, но резиденция посла располагалась в самом Кельне, в районе вилл под названием Мариенбург, на зеленой улице Мариенбургерштрассе, прямо напротив известной галереи Кристины Гмуржинской – здания, имеющего вид лаконичного красного куба, торчащего из-за живой изгороди. Эта галерея долгие годы промышляла русским авангардом, чем и объясняется супрематическая архитектура данной постройки. Впрочем, в моих глазах красный цвет этого куба всегда ассоциировался с кровью – с кровью Николая Ивановича Харджиева и его супруги. Вокруг галереи Гмуржинской витали самые темные и даже кровавые слухи. Выдающийся исследователь русского авангарда Николай Харджиев, обладатель нешуточной коллекции, в конце 70-х эмигрировал вместе с супругой. Советская власть даже разрешила ему вывезти за границу значительную часть его коллекции. На Западе Харджиев оказался под крылом галереи Гмуржинской. Это крыло его, кажется, и сгубило. Николай Иванович и его супруга были убиты в Амстердаме при загадочных обстоятельствах. Коллекцию зацапала галерея. Слухи упорно утверждали, что эта же галерея организовала убийство Харджиевых. Эта история лишний раз напоминает, что арт-мир не лишен своих криминальных тайн.
Если встать спиной к красному кубу и взглянуть на противоположную сторону улицы, взгляд ваш упрется в лиственную ограду и массивные ворота резиденции швейцарского посла. Войдя в ворота, мы увидели большую лужайку, по которой бродили несколько павлинов и ярких фазанов. Кто-то пытался распускать свой многоокий хвост, кто-то кротко клекотал, кто-то топорщил хохолок на темно-синей голове. За павлинами янтарно светились окна большого старинного дома, полностью укрытого плющом. Он напоминал бородача, заросшего изумрудной бородой по самые янтарные глаза. Среди этой бороды четко виднелся герб Гельвеции – красный щит с белым квадратным крестом. Этот герб придавал дому несколько медицинский вид – слишком уж зеркальны гербы Швейцарии и Медицины. Видимо, тогда идея проекта под названием «Швейцария плюс Медицина» и зародилась в моей голове.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?