Электронная библиотека » Павел Пепперштейн » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Бархатная кибитка"


  • Текст добавлен: 8 ноября 2023, 03:10


Автор книги: Павел Пепперштейн


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Ну это я о георгиевских крестах. А роскошные и злобные буржуины советских карикатур, помеченные знаками денег – таинственными, мистическими, дважды перечеркнутыми знаками доллара и фунта стерлингов. Обожаю и эти знаки. Обожаю звезду Давида и графическую мандалу Инь-Ян.

Дедушка подарил мне фамильный маленький магендовид – золотой, полый, с крошечной жемчужиной в центре. Скитаясь по разным краям и странам, я повсюду возил его с собой в маленькой коробочке. Там он лежал вместе с моим крестильным крестиком – простым, алюминиевым. А еще в этой коробочке всегда обитала латунная иконка Богородицы, очень старая, почти стершаяся, прохладная – я клал ее на лоб, когда болела голова.

А также в этой коробочке жил маленький медитирующий Будда – крошечная медная фигурка, привезенная мной из одного монастыря в Таиланде (во время посещения этого древнего монастыря в Аюттайа я упал в обморок, и все решили, что я умер).

1 августа 2000 года, в День независимости Швейцарской Конфедерации, я пошел посмотреть на салюты. Я обитал тогда в городе Цюрихе, по адресу Нептунштрассе, 10. Пока я любовался фейерверками и пил белое вино, некий неизвестный человек залез через окно в мою комнату на первом этаже. Вернувшись с праздника, я обнаружил комнату свою в полном хаосе: все мои вещи брошены на пол, карманы курток и штанов вывернуты наизнанку. Коробочка, где хранились мои святыни, валялась на полу открытая. Неизвестный забрал магендовид и крестик, а иконку Богородицы и фигурку Будды почему-то не тронул. Загадочно, не правда ли? С магендовидом понятно – он был золотой, с жемчужиной. Но зачем он забрал дешевый алюминиевый крестик? Почему не взял ценную старинную иконку? Кроме крестика и магендовида, не пропало ничего. Он искал, наверное, деньги, но денег там не было. Странный шмон он там устроил. Меня больше всего заинтересовала коробка с чайными пакетиками. Неизвестный извлек пакетики с чаем и надорвал каждый из них, а затем расшвырял по паркету.

Дверь соседней комнаты была распахнута. Я зашел. Там практиковала одна хмурая и неприветливая швейцарка, психиатр и психоаналитик. Это был ее рабочий кабинет, жила она в другом месте, а на Нептунштрассе принимала пациентов. В этом безлюдном кабинете я увидел нечто, проливающее определенный свет на возможные причины загадочного вторжения. В большом шкафу у этой швейцарки-врача стояли твердые коробчатые папки, в которых содержались досье всех ее пациентов. Все эти папки были вскрыты, выпотрошены, брошены на пол, документы устилали собою паркет. Теплый летний цюрихский ветерок гулял по безлюдному кабинету, изливаясь из взломанного окна.

Полагаю, таинственный вторженец являлся одним из пациентов этой швейцарской женщины. Скорее всего, его интересовало собственное досье. Как бы то ни было, он продумал свое вторжение, выбрав вечер, когда весь город был оглушен фейерверками. Люди смотрели в небо и пили вино, пока он взламывал окно кабинета, скрывая звуки взлома в грохоте праздничной канонады.

Но зачем он вскрыл пакетики с чаем? Зачем украл крестик и магендовид? Я не располагаю ответами на эти вопросы. Он забрал только абстрактные символы – крест и шестиконечную звезду Давида, а более фигуративные святыни (иконку и Будду) не тронул. Может быть, он был мусульманином? Генетическим иконоборцем?


Линда Спящая примкнула к нашей детсадовской шайке потому, что другие дети не желали играть с ней. Ее избегали, несмотря на ее красоту, несмотря на волшебное сияние ее необычных больших глаз глубокого темно-синего цвета. Но редко кому-либо удавалось заглянуть в эти поразительные очи: Линда неохотно поднимала веки. Предпочитала держать глаза закрытыми. Больше всего она любила спать. И обладала особым даром – спать везде и всегда. Когда мы играли в наших дворах, она обычно устраивалась на какой-нибудь лавочке и лежала там, как труп. Более ленивого и инертного создания, наверное, еще не видывали московские дворы. Двигалась она медленно и плавно, как медуза в соленой воде. Ничто не могло ее заинтересовать: ни конфеты, ни бродячие котята, ни сказки, ни самые увлекательные игры. Прекрасный ее рот исторгал из себя только редкие и скудные слова, да и те произносились с трудом, как бы сквозь дрему. Лишь наша «богемная» шайка могла интегрировать в себя столь сонное и равнодушное ко всему существо.

Антон Замороженный казался ненамного живее Линды. Но если она была спящей синеглазой медузой, то Антон выступал в роли светлоокого ледяного истуканчика. На лице его лежала печать вечной оторопелой печали. Линда могла хотя бы изредка хихикнуть во сне, но Антона Замороженного я никогда не видел улыбающимся или смеющимся. Он обладал очень высоким, бледным, слегка выпуклым лбом, но что варилось за этим фарфоровым экраном – этого не знал никто. Немногословный, малоподвижный, застенчивый ребенок-интроверт. Двигался он как робот. Как маленький, головастый, очень бледный робот.

Относился я к своим друзьям по-разному. Я восхищался прыгучестью и вертлявостью Пети Геллера, настоящего непоседы и живчика. Я обожествлял Линду и ее вечный сон. Тип-Типунечка и Замороженный не вызывали в моей душе особых эмоций. Но Ерошку и Костю Воробьева я обожал невероятно. И они обожали меня. Это были мои любимые друзья детсадовского периода.


Наши две комнаты на Пресне, где жили мы втроем с бабушкой и дедушкой, обладали большими окнами и просторными, солидными подоконниками из серого зернистого мрамора (или то был гранит?). На подоконниках стояли комнатные растения в горшках: в основном кактусы, но также алоэ, герань, каланхоэ и одно лимонное микродерево, на котором изредка вспыхивал лимонный огонек. Вечно земля высыпалась из горшков и тонким слоем покрывала зернистый мрамор. Там, на этих подоконниках, любил я лежать на прозрачном слое сухой земли, встроив свое худое, гибкое, кошачье тело между цветочными горшками. Я смотрел во двор, где росли большие деревья, или же вечерами всматривался в освещенные окна противостоящего дома. Там видел я фрагменты коммунальных кухонь, стряпающих хозяюшек, велосипеды, висящие на стенах. В других окнах синели телевизионные экранчики, сидели дядьки в белых майках с газетами в руках. Периодически кто-то курил, выставив за окно нагой свой торс. В холодные дни нагие куриные тушки висели на окнах в авоськах. Девушки снимали и надевали лифчики перед помутневшими трюмо. Штор никто не задергивал, доверчивый советский эксгибиционизм сказочно мерцал в этих окнах. Московских окон негасимый свет… Поднимая глаза выше, я видел голубей, блуждающих по жестяной крыше. А еще выше вздымалась из-за спины противостоящего дома слегка отдаленная, но огромная башня сталинской высотки – подсвеченный готический шпиль, увенчанный пятиконечной звездой. Под самым шпилем находил я взглядом череду неприметных круглых окошек. Я знал, что за одним из этих окошек прячется крошечная комната, где живет мой друг Ерошка вместе со своей мамой-уборщицей. Я бывал там, в этой комнатке, мы там расставляли солдатиков на темных паркетинах. Ерошкина мама, приехавшая в город из глухой деревни, работала уборщицей в этой высотке, поэтому ей и дали комнатку под самым шпилем. Из их окошка открывалась вся Москва с умопомрачительной высоты, а сама комнатка напоминала скворечник. Казалось, эта комнатка непропорционально и чудовищно мала в сравнении с единственным своим окном. Может быть, окно было вовсе и не круглое. Возможно, моя память округлила это окно ради неведомых мне нужд. Ерошка успел родиться в деревне, и весь он был совершенно не городской, очень маленький и щуплый, курносый, как бы мальчик из русской сказки. Говорил с необычным сельским акцентом, возможно, севернорусским. Он тоже был изгоем в наших дворах, в нашем детском саду, поэтому и примкнул к нашей «богемной» шайке. Если Тип-Типунечка стал отверженным из-за своих трансгендерных замашек, а Петя Геллер – из-за семитского своего личика, то Ерошку «отличники» и «хулиганы» отвергали, наоборот, за излишнюю русскость, за деревенский его выговор, за лукошечную его наивность и чистоту души, за крошечный рост и робость, за вызывающую нищету его одежды: он ходил чуть ли не в домотканых рубашонках, латаных-перелатаных, словно бы украденных у огородного пугала.

Зато в нашей компании его любили. Особенно я его любил. Я воспринимал его, как уже признался, в качестве сказочного персонажа, он представлялся мне крошечным обитателем магического повествования, тем самым мальчиком в лапоточках, которого отправляют в лес за таинственным трофеем. Не скрою, я всегда был оголтелым русофилом, всегда грезил о неведомой и вымышленной России – о дремучей и буреломной стране сказок и причитаний. Хоть и назвал я эту страну «вымышленной», но она действительно существует, скрываясь за спинами иных Россий. И тайное ее дыхание ввинчивается и в сердцевины больших тяжеловесных городов. Будучи городским еврейско-московским малышом, видел я в сновидениях своих те тропки, что уводят к зачарованным болотцам, видел светящиеся глаза сов, сияющие из-за еловых ветвей, видел оживающие грибы и замшелые избушки, пьяно танцующие на друидских полянках. Я бредил иллюстрациями Билибина. Ненавидя всем сердцем свой детский сад, я все же относился с подобием трепета к этому сталинскому особняку с щербатым барельефом над входом, изображающим играющих детей в измятых гипсовых трусах. А все потому, что скрывался в этом особнячке билибинский зал, предназначенный для праздников и новых годов. Там все стены покрыты были фресками, воспроизводящими сказочные иллюстрации Билибина. Там устанавливалась новогодняя ель, щедро облитая серпантином, там танцевали послушные снегурки под руководством краснощекого и гоготливого Деда Мороза.

 
Дремлет Соня Непробудко
В красных тапочках на вате
Пляшет плюшевый мишутка
На пружинистой кровати
И в генштаб не дозвониться
Сквозь телефонисток стон
Дальний маршал Беспробудный
Мнет окопный телефон
И весной выходят дети
Все соседи по парадной
Чтоб творить в дворовом свете
Малых игр обряд надсадный.
Все друг друга знают, знают
Все друг друга помнят, помнят
По детсаду и по школе
По дворовым сладким играм.
Знают Дыма Сигаретова
Знают Гроба Подземельского
Знают Машу Длиннопалову
Знают Тулу Подусталову
Помнишь Аду Искрометову?
Помнишь Раю Белорадову?
По асфальту, по нагретому
Птички гнилостные шастают.
Словно плюшевые мишки
В ослепительном дворе
Хулиганские мальчишки
Больно липнут к детворе
Нежный Адик Гитлерович,
Страшный Гена Гимлеренко
Жирный Гера Герингаев
Гебельсян и Борманюк
Там и сям мелькают брючки
Расклешенные, без дела
И во всех карманах штучки
Заостренные для тела.
Мальчики из подворотни
В серых кепках набекрень
А в зубах мерцает тускло
Беломора поебень
Знаешь Стаса Дилакторского?
Знаешь Спаса Крематорского?
 

Деревенского (постдеревенского) друга моего звали на самом деле Коля Ерошин, но я прозвал его Ерошкой. Под этим именем он и существовал в нашей компании. Я же фигурировал в этой шайке отщепенцев под странным именем Памел – с легкой руки Кости Воробьева. Всё, что делал и говорил Костя Воробьев, не имело и не могло иметь никаких рациональных объяснений. Точно так же навеки необъяснимым и непонятным останется происхождение этого прозвища – Памел. Почему Костя вздумал меня так назвать – неведомо. Памелы Андерсон тогда еще не было, не было и фрукта под названием помело. Имелось в наличии (в дискурсе) только помело Бабы-яги, но я сомневаюсь, что это транспортное средство сыграло какую-либо роль в создании данного прозвища.

Странно устроена человеческая память. Пишу все это и отчетливо вижу (внутренним взором, как принято говорить) лица Пети Геллера, Антона Замороженного. Вижу божественное спящее личико Линды, вижу курносую простодушную мордашку Ерошки, вижу надменный раскрашенный лик Типа-Типунечки. А вот лицо Кости Воробьева, моего самого близкого друга тех лет, вспомнить не могу. А ведь я общался с ним каждый день. Я жить без него не мог. Я проводил с ним в пыльных просторах наших дворов гораздо больше времени, чем со всеми остальными. Каждый день я слышал, как в отдалении, в глубинах лабиринтообразной коммуналки, звенит дверной звонок. И кто-то открывает дверь. И сквозь запутанные, темные, неряшливые коридоры до меня доносится развяленный, как бы совершенно раскисший голос моего друга, задающего всегда один и тот же вопрос: «А Памел пойдет гулять?»

С Костей Воробьевым мы были настоящими Бивисом и Батт-Хедом: постоянно хихикающими идиотиками. Именно мы составляли костяк нашей «богемной» шайки. Остальные примкнули к нам потому, что их отвергли прочие сообщества. И только мы решительно, добровольно и без сомнений выбрали путь отщепенцев как единственно возможный и желанный для нас, как единственно великолепный. Вблизи песочниц, трехколесных велосипедов и детских самосвальчиков мы горделиво вздымали знамя социального шлака, и к этому знамени тянулись все те, кому некуда было податься.


Много лет спустя, уже когда мне было лет шестнадцать, приснился мне сон. Я уснул в Праге, в комнате с открытым окном. И во сне я вылетел в это окно и полетел в сторону Москвы. Ощущение полета в ночном небе было совершенно достоверным. Я летел высоко над землей, видел внизу скопления огоньков и блестящие изгибы рек. Долетел я до Москвы к закату следующего дня. Я приземлился во дворе на Пресне и заглянул в окна квартиры, где жил Костя Воробьев (он обитал на первом этаже). Я увидел комнату с длинным столом, за которым сидели две пожилые женщины. Я спросил их: «Где Костя Воробьев?» Они ответили мне: «Костя Воробьев давно умер. Он прожил долгую жизнь и скончался глубоким стариком. Мы – его внучки».

Я стоял там опечаленный, шестнадцатилетний, несколько потерявшийся среди своих сновидений.


Мы жили в сталинском основательном доме почти что напротив священного в моих глазах зоопарка. Улица наша и прилегающая к ней площадь Восстания (теперь Баррикадная) была единственным местом в городе, кроме Красной площади, где сохранялась булыжная мостовая – брусчатка. Большевики сохранили брусчатку в память о революционных событиях 1905 года, в память о стычках между рабочими и полицией.

В тех краях все напоминает о той неудавшейся революции: название станций метро «Баррикадная» и «Улица 1905 года», памятник у выхода из метро «Краснопресненская» под названием «Булыжник – оружие пролетариата». Скульптор Шадр отлил из бронзы пролетарского Давида – рабочий с булыжником в руках.

Через двенадцать лет после этих событий добили они все же царского Голиафа.

Пресню переименовали в Красную Пресню, и это сочетание «красного» и «пресного» в данном топониме всегда напоминало мне о юдофобской легенде, о блуждающем в народных массах смутном слушке, что, мол, евреи якобы замешивают в мацу кровь христианских младенцев. Капля красной христианской крови, таящаяся в пресном пасхальном хлебе, – это ли не «красная пресня»? Мацу еще называли прежде опресноками.

Должен сказать, что я был и остаюсь обожателем этого пресного аскетического лакомства. Большой пакет мацы покупали перед Песахом и клали всегда почему-то на платяной шкаф. Когда взрослых не было рядом, я то и дело подтаскивал стул к этому шкафу, взгромождался на него, почти прижимаясь животом к собственному отражению в шкафном зеркале, вытягивал вверх жадную руку и, дотянувшись не без труда, отламывал и сжирал куски мацы. Как правило, когда приходило время праздника, от большого напластования мацы оставались только отдельные жалкие фрагменты.

Почему все же мацу клали на платяной шкаф? Предание связывает этот постный хлеб с исходом евреев из Египта. На вершинах платяного шкафа стихийно инсталлировалось некое «возвращение в Египет». Там стоял черный бюст Тутанхамона и головка царицы Нефертити. Компанию египетским владыкам составляла курчавая керамическая голова Пушкина величиною с футбольный мяч. А также множество лепных животных с кисточками на ушах: пумы, рыси, особые совы. Все это были творения моего дяди, гениального скульптора. Тема кисточек на ушах, видимо, его волновала в юности, когда еще учился он своему делу. Ночами вся эта лепная компания загадочно взирала на меня с высокогорных вершин платяного шкафа.


А вот и анекдот про мацу:

На столе лежит маца. В комнату заходит слепой, кладет руку на мацу, некоторое время обследует ее пальцами, а потом произносит:

– Вот хуйню написали!


Как-то раз в детском саду воспитательница заставляла всех детей по очереди вставать и громко называть свою любимую еду. Когда до меня дошла очередь, я встал и громко сказал: МАЦА. Лучше бы я назвал клюкву в сахаре. Я ничего не знал о том, что маца – это нечто особенное, я был убежден, что ее едят все. Я понятия не имел, что это как-то связано с евреями, да и вообще я смутно представлял себе, кто такие евреи, и ничего не подозревал о тех межнациональных сложностях, что волновали сердца населения. Однако, произнеся это слово громко и отчетливо (так же как до меня другие дети произносили КЕКС или АРБУЗ), я сразу понял, что совершил нечто неладное. Оказалось, что абсолютное большинство присутствовавших детей слышат это слово впервые. Они стали спрашивать у меня и у воспитательницы: «А что это такое?»

Речь ведь шла о еде, тема, всех волнующая.

Воспитательница хранила каменное молчание. Она заметно помрачнела, нахмурилась, словно бы обратилась в черного Тутанхамона. Напряглась чуть ли не покруче, чем когда я изорвал красный флаг. Я же как-то смешался, что-то лепетал о том, что это, мол, ну такое хрустящее, легко раскалывающееся на зубах, тонкое, ломкое, чем-то похожее на иссохший лист твердой, пупырчатой, слегка обугленной бумаги… Потом наступило время «тихого часа» – имеется в виду обязательный в детском саду дневной сон, когда всех детей раскладывают в одинаковых кроватях, стоящих рядами в большой комнате, специально предназначенной для дневного сна (на ночь в детском саду никто не оставался).

Улегшись в койку, я заметил, что несколько кроватей пустуют. Отсутствовало несколько детей, которые считались любимчиками воспитательницы, самыми что ни на есть «отличниками». Отсутствовал в том числе мальчик Сережа, главный любимчик, пострадавший от нашей с Петей Геллером выходки. Отсутствовала и сама воспитательница, хотя обычно она сидела там на стуле, надзирая над спящими.

Я тихо встал, вышел из дневной спальни, прокрался по коридору… Услышал голоса за неплотно прикрытой дверью. Осторожно заглянул в щелку. Я всегда умел становиться бесшумным и таящимся, когда мне это требовалось. Обладал навыками детского ниндзя. Увидел сквозь щелку следующую сценку: в маленькой полуподсобной комнате сидит воспитательница, а вокруг нее собрались ее наиболее избранные любимчики. Человека четыре, наверное. Таинственным, приглушенным голосом она рассказывала детям эту телегу о том, что евреи добавляют в состав мацы кровь русских младенцев.

Меня это впечатлило. Выяснилось, что я, любитель мацы, являюсь в некотором роде вампиром. Это заставляло меня испытать прилив гордости. О вампирах я знал больше, чем о евреях. Вампиры были окружены романтической аурой и казались привлекательными. Я сразу представил себе, как вылезаю из атласного гроба, одетый во фрак и цилиндр, сжимая трость когтистыми руками в белых, слегка окровавленных перчатках. Такая роль представлялась вполне сладостной моему малолетнему мозгу.

Таким образом я кое-что узнал об одном из своих излюбленных лакомств – задолго до того, как мне рассказали про «манну небесную», загадочную белую субстанцию, снизошедшую с небес, которой чудотворец Моисей накормил голодающий народ в Синайской пустыне. Но тогда, в детсадовский период, никто не просвещал меня по еврейской теме.

Тихие часы. У меня плохо получалось спать в ярком солнечном свете, поэтому я рисовал пальцами в воздухе. Это увлекательное занятие мне никогда не надоедало. Но воспитательница строго пресекала это воздушное рисование. Подходила и била меня по рукам.


Эта воспитательница по имени Нина Васильевна, худая, довольно молодая, стервозная, с маленьким волосяным пучком на затылке, – она меня на дух не переносила. Я в свою очередь ненавидел ее всей душой. Как-то раз она надо мной мощно поиздевалась, разом расквитавшись за красный флаг и за христианских младенцев. Случилось это в летнем детском саду. Там все дети тусовались в трусах, панамах и сандалиях.

Нина Васильевна заметила, что я по рассеянности надел трусы наизнанку. Она заставила меня в присутствии других детей снять с себя трусы и надеть их правильно. При этом все прочие дети должны были кружиться вокруг меня хороводом, выкликая в мой адрес различные дразнилки. Я не отличался особой стыдливостью, поэтому отнесся к ритуалу публичного обнажения достаточно спокойно. Просто механически снял с себя трусы, вывернул их и надел заново. И все это стоя в круге из кружащихся и обзывающихся детей. Мне это далось легко, но другого ребенка, наверное, такой эпизод мог бы травмировать.


Будучи ребенком тихого и кроткого нрава, я иногда пугал окружающих вспышками необузданной и неконтролируемой ярости, припадками исступленного гнева. В этих состояниях я никого и ничего не боялся и бросался в бой, что называется «очертя голову», готовый немедленно погибнуть или убить. Случалось это со мной крайне редко, но эти провалы в «состояние берсерка» выглядели со стороны, судя по всему, настолько чудовищно и настолько контрастировали с моим обычным поведением, что надолго запоминались свидетелям. Раз уж пишу я сейчас о социализации в детских коллективах, то вынужден признать, что в различных неприятных ситуациях, каковые в упомянутых коллективах случаются неизбежно, эти припадки ярости очень помогали мне, избавляли от попадания на роль «жертвы». Тем не менее я ненавидел эти припадки и старался всячески их избегать, потому что вслед за ними неизменно отлавливал я тяжелый и мучительный «отходняк» – лежал пластом, полностью лишенный сил, не умея пошевелиться. Я не люблю адреналин. Меня не влечет (и никогда не влекла) опасность и прочие острые ощущения в этом роде. Всей душой ненавижу этот адреналиновый приход, когда челюсти твои сжимает отвратительный биохимический спазм, а в щеках словно бы обнаруживаются невидимые шарниры. Судорога лицевых мышц – не так ли? Из-за этой судороги я называл это состояние состоянием Щелкунчика. Я казался себе самому деревянным или металлическим человечком, в ярости разгрызающим орех Кракатук.

Мне было девять лет, когда мои родители, разведясь, поселились порознь в двух отдельных квартирах, располагающихся в зеленовато-сером семнадцатиэтажном доме на ножках. Такие дома произрастали парочками на северо-западе Москвы, на Речном вокзале. Там я пошел в третий класс, в новую для меня школу № 159, стандартную школу в соседнем дворе. Атмосфера в этой школе была омерзительно агрессивная, градус детского насилия пусть не зашкаливал, но держался на достаточно высоком уровне. И ко мне сразу же стала присматриваться хулиганская шайка, состоящая из более старших детей мужского пола: не жертва ли?

В таких случаях, прежде чем обрушить на того или иного ребенка шквал избиений, преследований и издевательств, хулиганская шайка производит ряд предварительных проверочных действий, дабы удостовериться, что данное дитя действительно подходит на роль жертвы. К тебе присматриваются, принюхиваются. Затем начинают (осторожненько поначалу) подкатывать, задирать. Следят за твоими реакциями, подходят, предлагают показать «приемчик самбо». Перебрасывают через голову. Отпускают шуточки, постепенно становящиеся все более оскорбительными.

Я не защищался, не отшучивался, оставался инертным. Вроде бы идеально подходил на роль жертвы. Казалось, прибыл идеальный для измывательств новичок – ко всему безразличный асоциал, замкнутый, тупой, физически слабый, не любимый педагогами. Такого никто защищать не станет.

В хищных очах этой волчьей стайки уже зажглись предвкушающие забаву огоньки. Но сразу же выяснилось, что на роль жертвы я не подхожу. Внезапно выдал я совершенно оголтелую реакцию в ответ на вроде бы безобидную шалость. Как-то раз проходил я мимо этой шайки (они всегда стояли гурьбой, человек семь-восемь, зыркали вокруг себя, гыгыкали, ощерясь), и вдруг кто-то из них подбежал ко мне сзади и засунул за воротник льдышку.

Кусочек льда скользнул по моему позвоночнику. И внезапно ослепляющая, нежданная, бешеная ярость снизошла на меня.

Я еще до того приметил, что в раздевалке, в углу, свалены горой старые вешалки – большие железные треугольники, усеянные железными крюками. Грозное оружие. Стремглав или опрометью (люблю такие словечки) влетел я в раздевалку. Ничего не соображая, схватил один из этих железных треугольников (он был почти с меня ростом), подбежал к стайке и стал молотить их всех этой страшной херовиной, не глядя, со сведенными судорогой челюстями. Шансов на победу у меня не было, да и насрать мне было на победу. Я желал одного: убить или погибнуть. Какая уж там победа – их было много, они были старше, выше меня ростом, сильнее. Играючи они вырвали из моих рук мое грозное оружие. Я ждал страшного избиения, уничтожения. Но они даже пальцем меня не тронули. Нечто такое узрели они в моих ослепленных бешенством глазах, что мгновенно и навсегда определило мой социальный статус: опасный взрывчатый ебанат. Таких не трогают.

«Пиво ебнутый» – пронеслась информация по школе. Будь это имитация с моей стороны, будь это проявлением некоей осознанной стратегии выживания в детском социуме – это не сработало бы. Но они увидели неподдельный, подлинный припадок чистокровной ненависти, не знающей пощады и не ждущей пощады, – и молниеносно в тот же миг все про меня им стало ясно. Очертя голову, очертил я вокруг себя магический круг.


Я проучился затем в этой школе четыре года, с третьего по седьмой класс. И ни разу за эти четыре года я не увидел более ни одного проявления агрессии в свой адрес со стороны хулиганского сообщества. Они даже наладили со мной взаимовыгодные отношения. «Хулиганы» – люди практичные. В социуме не должно быть бесполезных людей. Я уже говорил, что в детских учреждениях все страдают от скуки. Любое развлечение ценится на вес золота. Я занял нишу сказителя. Они даже заискивали передо мной, подгоняли то яблоко, то старинную серебряную монету. А все ради того, чтобы рассказывал я им страшные истории. За страшными историями я в карман не лез. Назывались эти истории «кровавками» – кровавые истории.

– Пиво, заструи кровавку, – просили они меня, подгребая на переменах.

И я рассказывал охотно. Слушали с упоением.

Конечно, знали, что я рисую, что я сын художника. Постоянно просили что-нибудь нарисовать. И я рисовал. Но устные истории ценились выше. Писатель-сказитель стоял выше художника в разнообразных советских иерархиях того времени.

Друзьями мы с ними, впрочем, не стали. В свою шайку они меня не звали, на хуй я был им там не нужен, да я и не примкнул бы никогда к их шайке.

Так они отъебались от меня всем своим протокриминальным коллективчиком. Но один из них не отъебался. Этот тоже был сумасшедшим, как и я, но с другой синдроматикой. Что-то его во мне магнитило, и он продолжал досаждать мне, но уже в одиночку, без поддержки своих товарищей. Правда, никаких, даже отдаленных, намеков на физическое насилие он себе не позволял. Никаких тычков, толканий, подножек, щелбанов, приемчиков самбо – ничего такого. Зато он был мастером психологического, словесного насилия. Носил он говорящую фамилию Злобин и действительно являл собой злобную тварь. Злобную и извращенную. Странный паренек, всегда бледный, как молоко, с таинственными мутными красноватыми глазками. С блуждающим и склизким взглядиком. С вечной улыбочкой на вечно мокрых губах. Будучи года на три старше меня, он подсаживался ко мне, когда никого другого рядом не было. И начиналось. Из мокрых губ его изливалась нескончаемым, рвотным потоком грязная, приглушенная похабщина. Словно включалось какое-то мерзостное порнорадио. Говорил он всегда тихо, как бы наборматывал. Похабщину в целом все любили в нашей школе, и в ином исполнении она вовсе не раздражала меня. Бывала порой даже занятной, остроумной, смешной. Но Злобину удавалось привнести в этот распространенный дискурс свое собственное авторское начало, некую специфическую, одному ему присущую гнусность. Я избегал его всеми возможными способами, но он, как некий клейкий призрак, снова и снова возникал ниоткуда и включал свои тошнотворные бормотания. Он изводил меня намеренно, тихо, с вкрадчивым садистическим упорством. Такое вот нашел себе развлечение.

Злобин так достал меня, что в какой-то момент я не выдержал и рассказал о нем маме. И тут случилось невероятное и даже отчасти смешное происшествие. Моя мама написала Злобину письмо. И дала это письмо мне, чтобы я вручил ему это изумительное послание. Прикол состоял в том, что моя мама решила написать ему письмо, пользуясь языком самого Злобина (злобинский дискурс мне удалось достаточно детально воспроизвести, когда я рассказывал маме об этих преследованиях). Письмо звучало приблизительно так:

Ты, тварь поганая, отъебался, кому говорю, от моего сына по-быстрому, иначе засуну башку твою обосранную в твою собственную жопу, пидорас ты недотравленный, дрочила обтруханная, хуйло ебаное. Если ты хотя бы еще один раз раззявишь пасть свою мерзкую и вонючую и выдавишь из нее хотя бы одно еще словечко блудливое блядское в присутствии моего сына, то пиздец тебе, ссаная гнида. Зуб даю – кишки вытрясу из тебя, говноеда, и хомякам скормлю, а не то придут к тебе духи небесные и так въебут по ебалу твоему обоссанному, что малафья твоя говнотварная из ушей у тебя польется на плечи твои перхотные. Если ты чего не понял, перхотинка подзалупная, то тебе так объяснят, что и объяснять станет некому – даже лужицы дристни твоей хуесоснической от тебя не останется.


Ну ладно, я, конечно, не помню дословно, что там было написано в этом великолепном письме, но содержание приблизительно такое и язык примерно такой. Может, было написано лаконично: «Отъебись от моего сына, иначе убью». Мама была мастерицей изысканного матерного текста. Если кто не верит, то пускай прочитает гениальный мамин роман «Круглое окно».

Когда Злобин в очередной раз попытался приклеиться ко мне со своим злобно-порнологическим бормотанием, я извлек из кармана письмо и вручил ему. Он прочитал письмо у меня на глазах. Тень изумления скользнула по его лицу, но это было радостное изумление. Он не поверил, что письмо написала моя мама. В школе знали, что мама у меня детская писательница. Злобин не смог поверить в то, что советская писательница, автор мечтательных стихов и прозы для школьниц, способна написать такое письмо, да еще адресованное невзрослому мальчику. Где уж ему было знать, что моя мама не только советская детская писательница, но и человек контркультуры, тайная звезда андерграунда, доверенный и обожаемый друг таких мастеров матерного текста, как Игорь Холин, Юз Алешковский и Вова Сорокин. Впрочем, Володя Сорокин (ныне известный как Владимир Георгиевич) появился в нашем кругу чуть позже, уже где-то в году восьмидесятом. Пока что наше повествование околачивается в районе 1976 года.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации