Электронная библиотека » Павел Загребельный » » онлайн чтение - страница 23


  • Текст добавлен: 29 сентября 2014, 01:36


Автор книги: Павел Загребельный


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Поверхность доски левкасилась, то есть покрывалась белилами, а уже на залевкашенную поверхность наносился рисунок будущей иконы. Точно так же поступали и с фресками, с той лишь разницей, что контуры будущей фрески прочерчивались чем-нибудь острым по свежей штукатурке (Сивоок в дальнейшем писал без прорисовки, одних удивляя, а других раздражая легкостью своей руки). Рисунок делал знаменщик кистью или припорашиванием и закреплял графьей. Фон чаще всего был золотым, но золото не наносилось прямо на грунт, а сначала покрывали грунт полиментом. Полимент изготовляли из тонко натертой красной краски, высушенной и разведенной на протухшем яичном белке с уксусом. Полимент придавал позолоте красноватый оттенок, а чтобы золото имело настоящий блеск, его еще полировали собачьим зубом или агатом.

Только после этой подготовки иконописец-доличник красками, разведенными на яичном желтке с квасом, писал одежду, палаты, деревья, травы. После доличника брался за дело личник, который писал лицо и обнаженные части тела. Это требовало наибольшего умения. Существовала точная последовательность работы личника.

Прежде всего была санкирь, то есть накладывание подрисовок смешанной краской из охры, умбры и сажи. Далее художник делал «опись» сажей, намечая контур, а белилами наносил «движки» для обозначения черт лица. После этого начиналась обработка охрой тремя плавями, то есть разведенной до прозрачности краской трижды подряд наводили рисунок, достигая удивительной нежности, особенного внутреннего свечения красок. Первая плавь наводилась светлой санкирью. Ею поправлялись выпуклые места на лице: нос, скулы. Второй – наводился румянец. Третьей – «подбивали», то есть объединяли, предыдущие плави. После этого шла «сплавка» – тон, который объединял все предыдущие тона так, что они пронизывали друг друга.

И пока ты усваивал всю эту сложность приемов, неуклонно совершенствуясь в своем умении, Агапит приучал тебя к мысли, что искусство – обыкновенное ремесло, которое вызывается к жизни повседневными людскими интересами и потребностями.

«Как же так? – думал Сивоок. – Ведь это существует вне всего! Из ничего появляется вдруг целый мир. Разве тут достаточно проведения кистью? Необходимо вложить сердце, всю свою жизнь, да еще и добавить кое-что сверху этого – вот настоящее искусство!»

Однако он понимал, что обо всем этом никому не скажешь, тут нужно ощущать самому, а кто не ощущает, того не убедишь никаким красноречием, только вызовешь насмешку.

Гиерон под большим секретом рассказал Сивооку о существовании енохов – темных книг, в которых скрыто много мудрости, недоступной ни ромеям, ни агарянам, никому на свете. Книги эти уничтожались жестоко и последовательно уже тысячу лет, но все равно уничтожить все их не удается, ибо они живут в людях, книги могут быть уничтожены только со всеми людьми, а это – невозможно. В таких книгах есть и о художниках. Не так, как у Аристотеля. Аристотель просто перечислял составные части искусства художника, как это делал Агапит. Темные книги связывают деятельность художника с существованием самой материи. Материя возникла в результате излучаемого Богом света на его наиотдаленнейшей меже. Она сама есть не что иное, как тот угасший свет. Занимая самую нижнюю область света, называющуюся Асия, она являет собой, как угасший свет, область тьмы. Следовательно, свет есть добро, а материя – это принцип и сфера зла. Во мраке живут все злые духи и их владыки. Стало быть, роль художника – задержать свет материи или хотя бы остатки света. Художник выше Бога и законов природы: он создает новый мир уже после сотворения его Богом!

Досаждал им нездоровый южный ветер в Константинополе. Разносил над городом смрад нечистот, которые сваливались на узких боковых улочках и в глухих закоулках под стенами, запах морской гнили из Пропонтиды, еле уловимые ароматы далеких южных стран: цветы, пряности, загоревшие упруготелые женщины, неземные плоды. И все постепенно шалели от этого ветра, голоса становились раздраженными, движения – резкими, все валилось из рук, перепутывались краски, не туда ставились кубики смальты, и приходилось разрушать только что выложенный кусок мусии; кто-то бранился, кто-то порывался в драку, не было иного выхода, как бросить работу; и они бросали ее и разбредались по Константинополю: одни просто слонялись по Месе, другие шли к гулящим женщинам на полого спускавшуюся улочку возле форума Тавра, третьи напивались в корчмах, четвертые толкались на торговищах или слушали бродячих музыкантов, ввязывались в драки или перебранки.

Вот живописный голодранец, прибывший, видно, из пустыни, окруженный развеселенной, жадной к развлечениям толпой, выкрикивает в потные равнодушные лица что-то свое, потом обращается на нескольких неизвестных Сивооку языках, пока не доходит до ромейского, до обезображенного греческого языка, который пригоден, видимо, только для нудных прославлений Бога, ибо тому все равно, он не вслушивается в слова, его удовлетворяют сама гнусавость молитв и поклоны, но этот оборванец что-то там кричит о первой букве своего письма, об эль Алеф, или же альфе по-гречески:

– Эль Алеф – начало всех начал, змееподобная первая буква арабского алфавита, след змеи на обожженном солнцем песке, тень, брошенная на землю веткой цветущего дерева, указание солнечных часов, знак жизни и смерти, линия, соединяющая восток и запад и соединяющая север и юг, мера всех мер, единица и бесконечность, прошлое, настоящее и грядущее в одном начертании. Эль Алеф!

Сивоок мог бы рассказать этим болванам о всех буквах своего языка. И первой мог бы поставить любую из них: Дитя ли, Жито ли, Поле ли, Траву ли. Он проталкивается в середину толпы, кричит на голодранца с голодным блеском пустыни в остром взгляде:

– Тогда послушай про русское «А»! Про человека, который стоит на двух ногах вот так, как стою перед тобою я. Прочно стоит, расставив ноги, творя треугольник между собой и землею, точно так же как создают в земле треугольники корни всех деревьев: могучих дубов русских, врастающих в землю в десять раз глубже, чем выступают на земле, и алеппских сосен, которые держатся только за поверхность приморской каменистой земли, питаясь одними лишь брызгами моря. «Аз», – сказал человек и встал на ноги, чтобы иметь внизу под собою целый мир, чтобы иметь в своем услужении все плавающее, ползущее, прыгающее. Далеко видно с этой башни бытия – будущее и прошлое, на все четыре стороны, и в небо, где Солнце, Луна и Земля тоже создают огромный треугольник Вселенной. «А» и есть бесконечность, которая открывается с двух закрытых сторон треугольника, еще больше бесконечности со стороны открытой. Вот что такое «А».

– Какие же слова начинаются с этой буквы в твоем языке? – пронзительно закричал нищий. – Может, Аллах?

– Адамас![56]56
  А д а м а с – бриллиант.


[Закрыть]

– Аргир![57]57
  А р г и р – буквально: серебро, серебряный. В Византии это придворные кассиры.


[Закрыть]

– Атраватик![58]58
  А т р а в а т и к – византийская одежда скромных притемненных тонов, цвета сушеного винограда.


[Закрыть]

– Апокомбий![59]59
  А п о к о м б и й (апокомвий) – буквально: выдача. Так назывались в Византии своеобразные императорские или патриаршие чеки, по которым можно было в сокровищницах получить обозначенную в апокомбии сумму золота.


[Закрыть]

Сивоок подумал: как же так? Ни одно слово в его языке не начинается на «А»!

– Да ну вас! – разозленно воскликнул он. – Потому и не начинаются у нас слова на «А», что это самая первая буква. А нужно будет, позаимствуем слова!

– Заемщик! Заемщик! – заревела толпа, и уже чьи-то руки схватили Сивоока за одежду, уже кто-то ударил его по спине, нужно было поскорее выскакивать из толпы, ибо за малейшее промедление здесь приходится платить слишком дорого, иногда ценой жизни.

У Агапита был маленький дворец на Влахернах, над самым Золотым Рогом, среди апельсиновых садов, куда не доносились дуновения гнилого константинопольского ветра, где все было напоено ароматами цветения или зрелых плодов, где стояла тишина, нарушаемая разве лишь птичьим пением, которое, как сказано, прибавляет человеку лет и красоты.

Превыше всего Агапит любил свое тело. Нежился в теплой купели, пронизанной ароматами. После купания натирался оливой, ходил в свободной белой одежде, чтобы легко дышало тело. Любил все телесное… Чувствовал, что с течением лет все больше разрастается в нем дикий грязный зверь, но не сдерживал этого зверя, а с каким-то даже наслаждением следил за его разрастанием.

Похоже было на то, что силы еще не покидали его, но вместе с тем замечал в себе зависть к младшим, завистливость переходила в ненависть, он умело сдерживал ее, а сам знал, что это – признак приближения старости. Уже в этом возрасте должен был бы признать правоту руса, этого могучего скифа, который за короткое время превзошел всех его учеников, да, может, и самого Агапита, в совершенстве всех искусств, – должен был согласиться с ним в его несогласиях с догматами христианства, смело отбросить те ограничения, которые святые отцы чинили в отношении его искусства, ибо искусство принадлежало художнику, и только художнику. Но с течением времени он еще сильнее и крепче цеплялся за установившееся, его бронзоцветная и бронзовой твердости выя не гнулась и не должна была согнуться. О, высокомерие Византии! Золотые одеяния, роскошь и окостенение идолов, засохшие на солнце глиняные идолы обретают каменную твердость; их можно разве лишь разбить, согнуть же, склонить – никогда и никому!

Агапит теперь знал, что христианство – это преклонный возраст. Оно возникло, чтобы потрафлять и угождать старым, уничтоженным, обессилевшим людям, тем, у кого уже окостенели суставы. Кто с трудом передвигает ноги. Кто забыл о резких жестах и резком голосе. Величественность, медлительность, неторопливость, мрачность, нелюбовь ко всему яркому, равнодушие к наслаждениям – все это общее у христианства и стариков. Ибо они управляют миром. Вера всегда подлаживалась к тем, кто правит миром! И почти всегда она была верой старых людей. Как же согласовать это с тем, что старость приносит с собой мудрость? Может, хитрость? Старики только и умеют, что спать, а один юноша может перевернуть весь мир.

Теперь Агапит часто сердился. Серпики бледности появлялись у него у ноздрей. Голос становился визгливым и резким, как у жирного барана. И смердел Агапит, несмотря на все натирания благовонной корой и сандаловым маслом, то ли старым козлом, то ли немытым бараном. Никого не пускал к себе домой. Даже Сивоок за последнее время едва ли был там несколько раз.

Но вот однажды нужно было обговорить с Агапитом одно неотложное дело, потому что он не появлялся на строительстве несколько дней, а любил все держать под надзором, запрещал что-либо делать самим, без его ведома. Они сооружали небольшую церковь возле стены Феодосия, в противоположном от Влахерн конце Константинополя. Поэтому Сивооку пришлось проехать верхом на осле через весь город, где-то у него в отчизне такой ездок вызвал бы насмешки и улюлюканье, но тут осел был обычным и удобным животным, он обладал своей мудростью, скрытой, правда, так глубоко, что человек никогда не мог ее постичь; быть может, именно поэтому человеку больше подходил конь, охваченный страхом, в сущности, глупое и забитое создание, привыкшее бежать туда, куда его гонят, подчиняясь каждому движению повода, каждому окрику всадника, каждой прихоти; осел же если уж соглашался на то, чтобы куда-то тебя везти, то делал это не из услужливости и не из страха, а просто из любезности, он выслушивал тебя или и не слушая понимал, куда и чего тебе нужно, и шел себе без спешки, так, как хотелось не тебе, а ему, и сколько бы ты ни злился – ничто не могло вынудить его изменить свой шаг, и он привозил тебя туда, куда хотел; чаще всего это совпадало с твоим намерением, иногда и не совпадало, но изменить что-либо было невозможно, потому что упрямство – это в конечном счете мудрость, а кто же станет отрицать мудрость?

Сивоока осел довез благополучно на Влахерны, там у него где-то, видно, были свои дела, ибо по крутой улочке вверх к усадьбе Агапита Сивооку пришлось взбираться уже самому – осел остался стоять у куста с красивыми фиалковыми цветами; ворота были заперты. Сивоок долго стучал, пока не появился заспанный женоподобный евнух, обладавший, кажется, единственной ценной особенностью: запоминал всех Агапитовых антропосов с первого посещения. Евнух кивнул Сивооку, открыл ворота, потом сказал:

– Агапита нет дома.

– Зачем же ты открывал? – удивился Сивоок.

– Агапита нет, – повторил евнух, отупевший от сытой пищи и безделья.

Сивоок заподозрил какой-то обман, оттолкнул евнуха.

– Нет, так я подожду, а ты смотри себе здесь.

И направился к дому.

Сводчатые окна, закрытые красивыми решетками, белый камень. Пышный сад. Дорожки, выложенные греческими мозаиками с изображениями деревьев и птиц. У себя Агапит не соблюдал ограничений, как в храмах. Высокие белые цветы вдоль стен. Зеленые батоги плюща на стенах. Белое, зеленое, отдохновение для глаз.

Вот и дверь, изукрашенная медными кругами из заклепок, с медным кольцом; толкнув дверь, Сивоок вошел в дом. В просторном атриуме пол тоже был выложен мозаикой. Разноцветные круги движения небесных светил, античные божества неба и пространства.

– Эгей! – крикнул Сивоок.

Никто не отозвался. Может, евнух и впрямь сказал правду?

Сивоок пошел дальше, толкнул еще одну дверь, попал в какой-то узкий проход с высокими белыми стенами, оттуда проник в комнату, остановился на пороге, потому что комната была затемнена; когда же присмотрелся, увидел, что почти все помещение занимает широкое ложе, а на ложе – женщина.

Она лежала, подложив одну руку под голову. Улыбка блуждала по ее полным устам, застывшая улыбка встревоженного ожидания. Лукавство проглядывало из глубины ее черных глаз. Он увидел заманчиво изогнутые ноги на твердом ложе, ноги непередаваемого цвета, они заманчиво изгибались, но он засмотрелся на ступню, залюбовался ее совершенством, ее мощью; женская ступня, чистая, гибкая, будто мост радуги, была прямо у него перед глазами, он что-то пытался вспомнить, но не мог, ему мешала эта ступня, тогда он с маху отбросил ее куда-то в неизвестность и полетел, пропал, исчез, взорвался и рассеялся в пространстве навсегда.

Потом его тело собиралось, словно дождь в облаке, из мельчайших частиц, постепенно, неохотно, пока не обрело снова свой вес и объем; оно еще и до сих пор пылало огнем, приведшим к взрыву, а женщина лежала рядом, холодная как лед, лишь небрежно ерошила его припорошенный пылью Константинополя чуб да прикасалась пальцами к его бороде, тоже грязной, потной, но мягкой.

– Ты кто? – спросила она.

– Сивоок, – сказал он, как когда-то давно отвечал всем, и ранее всего, кажется, Величке, о которой грех теперь было и думать.

– Варварское имя, – промолвила она с напускным пренебрежением, но руку не убрала, продолжала щекотать его бороду. – Агапита знаешь?

– Почему бы не знать?

– Боишься его?

– Никого не боюсь.

– Я приду к тебе.

– Хочешь – приходи. – Ему теперь было все равно. Откуда взялась эта женщина, какая нечистая сила наслала ее на него?

– Где ты живешь?

– А нигде. В храме.

– Ты что, священник?

– Художник.

– Антропос Агапита?

– Художник, – упрямо повторил он.

– Ну так найду. А теперь иди, чтобы не застал Агапит.

– Не хочу, – сказал он и повернулся к ней, разъяренный и неистовый в своем вожделении.

Обратно возвращался тоже на осле, на том сером, упрямом и сообразительном животном, которое, словно бы почувствовав потребность Сивоока как можно быстрее убежать в свою церквушку, оживленно трусил рысцой; но Сивооку этого было мало, он то и дело подгонял осла, кричал на него: «Чох! Чох!», его раздражали настороженные высокие ослиные уши, поднятые словно бы для того, чтобы улавливать всю его обескураженность от неожиданного события, случившегося в белом дворце Агапита. Он тяжко ненавидел и осла, и улицы этого большого чужого города, и толпы обленившихся бездельников вдоль эмволов, ненавидел Агапита, которому приспичило куда-то отлучиться сегодня с утра, ненавидел молодую ромейку, повстречавшуюся у него на пути, не знал ее имени, не знал, кто она и что, – была ромейка, и этого уже достаточно, старался теперь оправдать свою несдержанность, ромейка казалось ему отплатой за все, что испытал он на этой земле, это была месть кичливой и жестокой Византии; женщина кичилась своей красотой, своим бесстыдством, ослепляла своим телом, как ослепляет Византия своими награбленными богатствами, и он отомстил, он иначе не мог. Вот его вызов, пускай они теперь знают.

Но женщины не обращают внимания ни на какие опасности, когда речь идет об исполнении задуманного ими. Через несколько дней ромейка была уже возле церкви у стен Феодосия, приехала тоже на осле, словно бы стремясь походить на Сивоока; была она одета не в клейменую желтую одежду византийской блудницы, а в скромный складчатый атраватик цвета сушеного винограда, и глаза у нее горели хищным, глубоко притаенным блеском, прятали в себе тот блеск, как до поры до времени прячется сладкий густой сок в привяленных виноградных гроздьях. Она не боялась столкнуться здесь с Агапитом, никого не боялась и не стыдилась, приехала и смело крикнула, чтобы позвали ей Сивоока.

Церквушка была небольшой и небогатой, ее не украшали мозаикой, здесь рисовали только фрески, да и то лишь на самом верху, под сводами купола; Сивоок, с каждым днем все больше утверждавшийся в звании лучшего мозаичиста среди Агапитовых антропосов, на этот раз изъявил желание расписать церквушку фресками; в момент, когда приехала ромейка, он находился на самом возвышении и разрисовывал Бога Отца в образе огромной летящей птицы, обнимающей своими крыльями-руками, своим благословением и землю, и небо, и архангелов с ангелами, и Богородицу с Иисусом, и апостолов с пророками, но все это должно было идти ниже, кругами спускаясь до самого низа, а главное творилось здесь, на самом верху. Сивоок просил помощников не торопиться с укладыванием извести, потому что штукатурка высыхала очень быстро, а фреску нужно было писать по сырой основе. Он же не хотел спешить, он сидел на самой верхотуре, возле самого неба, хотел видеть сквозь продолговатые окна тучи, слышать ветер – и только.

И вот тогда его и позвали, но он отказался спуститься, выкрикнул, что, если кому-нибудь нужно, пускай поднимаются к нему, ибо кому он там мог быть нужен, кроме Агапита или же какого-нибудь иерея, пожелавшего высказать художнику свое новое назидание, предостеречь от какой-нибудь новой вольности.

Сивоок не удивился, когда увидел рядом с собой, на лесах, чуточку запыхавшуюся, но решительную и неотступную ромейку. Он узнал ее сразу, несмотря на ее скромный атраватик, несмотря на все ее стремление скрыть прелести своего греховного тела, узнал и разозлился еще больше, чем тогда, когда бежал на осле через весь Константинополь.

– Чего пришла? – спросил он грубо, не отрываясь от работы.

– К тебе, – сказала она, рассматривая его и, видимо, любуясь его гибкими движениями.

– Не просил, – сказал Сивоок.

– Поедешь со мной.

– Не мешай работать.

– Поедешь со мной, – упорно повторила она.

– Отойди от окна, заслоняешь свет, – с прежней резкостью сказал Сивоок.

Она посторонилась, но продолжала стоять, не садясь и не выказывая ни малейшего намерения спуститься с этого поднебесного пространства без него, без пленника ее привлекательности.

– Не смотри мне под руку! – закричал Сивоок. – У тебя злой глаз!

Она засмеялась, тихо, зловеще, победно.

– Уходи прочь, – уже спокойнее попросил ее через некоторое время Сивоок.

– Только с тобой, – был ответ.

В нем вновь нарастала неутолимая потребность мести. Он швырнул свои орудия, грубо схватил женщину за руку:

– Ну? Чего хочешь?

Она не испугалась.

– Тебя.

Он мог бы свалить ее прямо на мостки, взять грубо, в спешке, будто лесной зверь, но не была она теперь для него просто самкой, стоял за нею ненавистный мир, торжествующий в своей чванливости, мир, привыкший произносить одно лишь слово – «мое», – и вот случай бросить им это слово назад, пускай они подавятся им, хотя бы один раз прокричать «мое» над тем, что тебе не принадлежит или же принадлежит лишь по прихоти судьбы или случая.

Сивоок дернул женщину за руку, грубо сказал:

– Айда!

Они стали быстро спускаться вниз, никто не спросил, куда Сивоок идет, никто не остановил его. Возле осла у них возник спор. Сивоок намерился идти пешком, она уступала ему осла, готова была ради своего любовника шагать через весь Константинополь.

– Поезжай сама, – сказал Сивоок.

– А я хочу, чтобы ехал ты.

– Поезжай, а то осел прислушивается.

– Ты темный варвар, – засмеялась она.

– Поезжай, а то убью! – подошел к ней Сивоок с угрожающим видом.

– Не боюсь тебя, медведь, буйвол, дикий конь! – Глаза у нее засверкали, скрытый огонь вырвался наружу, она пылала теперь вся, но Сивоок твердо взял ее за плечи, подвел к ослу и силком посадил.

– Поезжай. Пойду следом.

– Словно раб! – засмеялась она. – Мой русский раб!

– Поезжай! – в последний раз прикрикнул он, и осел, разбиравшийся в людском гневе лучше, чем его хозяйка, рванул с места и пошел рысцой подальше от разъяренного человека, а Сивоок, немного переждав, пока уляжется в его душе вспышка гнева, двинулся следом, стараясь быть в отдалении от женщины; но осел уже почувствовал, что человек смягчился душой, и потому, видимо, начал постепенно замедлять ход, и, как Сивоок ни старался отставать, осел двигался медленнее и медленнее, хитрость человека была сведена на нет, осел все-таки перехитрил его, и уже шли они рядом – осел и человек, потому что так хотелось хозяйке осла, этой женщине, теплой и мягкой, как это чувствовал осел спиною, – такая ноша была приятной для осла: смышленый осел желал угодить женщине, для этого у него был один лишь способ – идти медленно и тем самым заставить мужчину догнать их. И осел достиг своего: мужчина, сам того не желая, уже рядом, а женщина, наклонившись в его сторону, говорит ему приглушенно-ласковым голосом:

– Меня зовут Зеновия.

– Все равно! – буркнул Сивоок.

– Знаешь ли ты, кто так назывался? – спрашивает Зеновия.

– Все равно кто, – отмахивается Сивоок.

– В древние времена такое имя носила царица Пальмиры. Она никому не покорялась и выступала даже против всемогущего римского императора.

– И что? – насмешливо смотрит на нее Сивоок. – Может, скажешь, что твоя Зеновия победила римского императора? Но тогда она должна была бы называться Клеопатрой.

– Не слишком ли много ты захотел, темный варвар! – воскликнула она с напускным гневом.

– Может, и маловато.

– Знай же: женщина, даже побежденная, страшна. Когда император Аврелиан взял Зеновию в плен и повез в Рим, чтобы показать в столице, то вынужден был заковать ее не в обыкновенные, а в золотые цепи. Так и прошла Зеновия по Риму в императорском триумфе, закованная в золотые цепи. Чей же это был триумф, как ты думаешь, мой медведь?

Но вопрос ее прозвучал в пустоту: Сивоока уже не было рядом с ней. Даже осел не услышал, когда человек исчез. Слово «триумф» толкнуло Сивоока в грудь: он вспомнил пережитое им унижение, вспомнил ромейское чванство и жестокость, вспомнил тесный Амастрианский форум; все отступило перед этим воспоминанием, все стало мелким и жалким, лишенным какого бы то ни было смысла: и эта распутная женщина, и ее осел, и работа, которую он бросил, не дождавшись вечера, и Агапит, который где-то, наверное, беснуется в ярости от Сивоока. Он сам не знал, что ему сейчас делать, куда податься, хоть бейся головой о стены, хоть прыгай в море, хоть живым ложись в землю, – невыносимое воспоминание о жестоком унижении, которому подвергался Сивоок, гнало его прочь от того места, где он услышал ненавистное слово «триумф». Что-то кричала ему удивленная Зеновия вдогонку, пыталась бежать за ним, но осел, спокойно рассудив, что мужчине необходимо одиночество, коль он так внезапно покинул его хозяйку, не поддавался ни на какие уговоры и разрешил мужчине скрыться; разъяренная Зеновия соскочила с осла и бросилась за Сивооком, но запуталась в длинной одежде, с проклятьями вернулась, снова села на осла и дернула за повод, направляя животное домой.

А Сивоок, убегая от видений давнего позора, столкнулся с оторопевшим от ярости, брызжущим слюной Агапитом, у которого из-под носа украли первую и самую лучшую любовницу, а вместе с ней и самого одаренного мастера. И это тогда, когда он получил от самого патриарха две тавлии на праздничный скарамангий. Одна тавлия – парчовая, с вышитой по ней круглым жемчугом Богородицей Влахернской с поднятыми в молитве руками, а другая – перегородчатая на золоте эмаль с изображением креста; тавлии были вознаграждением за служение Агапита святой церкви своим строительством и украшением святых обителей; к тавлиям приложен был еще и значительный апокомбий, но все эти вознаграждения показались Агапиту ничего не стоящими, когда он обнаружил, что во время его отсутствия у него похитили самое ценное и дорогое.

– В конце концов, – закричал он, брызгая слюной, – я отдал за тебя золота больше, чем в тебе требухи! Но!.. Ты думаешь, вонючий болгарин, или кто ты там есть, что я буду терпеть твою неверность?! Твою распущенность? Нет, нет! Я сегодня же отдам тебя палачам епарха! Пускай они отрубят всю нижнюю часть твоего тела и швырнут ее собакам, сожгут, развеют пеплом! Ну? Чего молчишь? Отвечай, паршивый антропос!

Сивоок стоял напротив Агапита, нависал над ним, более высокий и грузный, чем сам ромей, и как-то снисходительно посматривал на него.

– Ты ответишь наконец! – Агапит затопал ногами, и голос его сорвался на бараний рев. – Ты должен мне ответить за свое паскудное прелюбодейство!

– Человек может совершать разные грехи, – сказал со спокойной ненавистью Сивоок, – он может богохульствовать, врать, кривить душой, красть, убивать, но грех прелюбодеяния так велик, что творить его одному не под силу, нужна еще женщина…

– Ты! – заревел Агапит. – Я отдам тебя, я… Я загоню тебя… Ты будешь у меня!.. На остров!.. Вот!! Я покажу тебе! На остров!..

Об этом острове тогда никто еще, наверное, и не знал, Агапит тоже услышал об острове впервые от патриарха, когда тот дарил ему тавлии с апокомбием, или же от сакеллария, – речь шла о сооружении на далеком острове, заселенном то ли агарянами, то ли вообще каким-то разноязыким людом, уединенного монастыря; быть может, именно потому и поддабривался патриарх к Агапиту, ибо кому хотелось бросить полный развлечений Константинополь и отправиться в далекое море, на забытый Богом и людьми остров, у которого не было, кажется, ни названия, ни Божьего благословения.

– На остров! – в последний раз прокричал Агапит и исчез.

И уже не видел его Сивоок ни в тот день, ни тогда, когда садился на диеру в Золотом Роге; старшим на остров был послан Гиерон, надоевший Агапиту своей книжностью и задумчивостью, из-за которой губил любую порученную ему работу: смальта переваривалась у него; раствор под мозаики затвердевал, пока Гиерон вспоминал, что нужно класть его на стену; фрески оставались недорисованными. Однако Гиерон был ромеем, и потому он и назначался старшим и над Сивооком, и над всеми другими, кому выпал тяжкий жребий, а все повеления свои Агапит передавал им через Мищилу, который ухитрился настолько войти в доверие к хозяину, что оставался теперь в Константинополе, в сущности, первым помощником Агапита.

Где-то в Киеве у Мищилы был отец-торговец. После смерти отца Мищило не занялся торговлей, а бросился прожигать отцовское добро. Промотал он его довольно быстро, и, когда уже ничего не оставалось, он, чтобы не подохнуть с голоду, потому что не приспособлен был ни к какой работе, поехал в Византию, намереваясь прокормиться хотя бы возле иноков или еще каким-либо образом. Там охотно принимали таких добровольных предателей и беглецов, их терпеливо, будто цирковых зверей, дрессировали и обучали, чтобы впоследствии они возвращались к себе домой и везли дух христианства. Но Мищило своевременно сообразил, как это будет хорошо, когда привезет он с собой не один лишь дух церковных канонов, а еще и драгоценное искусство, которое обеспечило бы ему благосклонность властелинов. Поэтому он поставил своей целью пробраться к антропосам Агапита и достичь своего, несмотря на все трудности и собственную бездарность.

Когда у Агапита появился Сивоок, Мищило не на шутку испугался. Он завидовал своему единоземцу, ненавидел его, пакостил как только мог, ловил на мелочах, а уж случая с Зеновией не мог пропустить и первым побежал к Агапиту в тот день, когда Зеновия приехала за Сивооком, не прячась от людей.

Сивоок удивлялся непостижимому христианскому Богу. Ибо если уж тот берет себе в прислужники такую заплесневевшую нечисть, как Мищило, то что же это за Бог! Быть может, он сам – такая же дрянь, да простят меня мои предки!

Сивоок сидел на диере, отвернувшись от берега, от Константинополя, от Мищилы, который пришел провожать их еще с кем-то там, век бы не видеть ни этого проклятого города, ни людей, которые не стали ему ближе за годы, проведенные здесь. Вот Гиерон – прекрасный человек, он едет вместе с ним; еще был Дамиан, великий мастер варить разноцветные смальты и жарить баранье мясо; плыли на остров еще десятка полтора Агапитовых антропосов, все огромные, с неукротимой силой в руках и во взглядах, а среди них – маленький, высохший, как финик, игумен-эремит, который, кажется, должен был следить за строительством монастыря, чтобы собрать потом в нем охочую к уединенной жизни братию.

Собственно, несколько монахов там уже было, имели они и свой евктирий, слепленный кое-как из неотесанных камней, но рыбаки, жившие на острове с давних пор, относились к святым отцам довольно враждебно, каждый раз забрасывали иноков камнями, как только они где-нибудь появлялись, неоднократно разрушали даже евктирий, – видимо, рыбаки считали, что тем самым они создают невыносимые условия для иноков; но получалось наоборот – ибо разве может испугаться испытаний тот, кто решил посвятить свою жизнь служению Богу? К тому же и игумен, которого звали Симеоном, призывал к твердости и непоколебимости, обещая поставить на острове настоящую обитель, которая прославится своей мощью и святостью на всю округу.

До прибытия на остров Симеон много лет был игуменом одного из самых больших константинопольских монастырей. Считался он наставником деятельным и суровым. Монастырь богател и разрастался. Симеон держался с братией довольно круто. Это еще полбеды, что он требовал послушания почти невероятного, ни один инок не мог даже воды напиться без дозволения духовного отца. Всячески попирал достоинство своих подопечных, да уже не просто человеческое, они ведь были почти начисто лишены всего человеческого в обычном смысле слова, но добирался и до душевных святынь. Например, однажды на трапезе у игумена были светские гости, одному из которых подали жареных голубей. Кто-то из иноков осуждающе взглянул на это блюдо, игумен заметил его взгляд, швырнул иноку жареного голубя и заставил есть. Мясная пища в монастыре считалась греховной, но еще большим грехом было бы непослушание, поэтому инок, со слезами на глазах, начал жевать ненавистную птицу, и тогда, когда демоны искушения разрывали ему нутро и он готов уже был и проглотить первый соблазнительный кусок, Симеон закричал изо всех сил: «Довольно, выплюнь все, обжора! Ибо не хватит голубей всего Константинополя, чтобы насытить твое чрево!»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации