Автор книги: Петр Бартенев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
* * *
Юрзуф или Гурзуф – очаровательный уголок южного Крымского берега, ныне известный богатыми виноградниками. Он лежит на восточной оконечности южного берега, на пути между Яйлою и Ялтою. Горы небольшим полукругом облегают тамошнее море. С севера загораживает Чатырдаг, с востока Аюдаг заслоняет от палящих лучей солнца; оттого в Гурзуфе такой превосходный, умеренный климат и такая роскошь растительности. Тут внимание особенно останавливается на одной скале, которая подымается над самым домом, где жил Пушкин, и представляет собою удивительную игру природы: в очертаниях скалы, даже и без особенной резвости воображения, нельзя не признать изображения человеческого лица, и притом весьма схожего с бюстами императора Александра I.
Гурзуф расположен на скате. Лучшая дача принадлежала тогда бывшему одесскому генерал-губернатору герцогу Ришелье, который и предложил ее на летнее житье своему товарищу по военной службе, генералу Раевскому. Это был довольно большой двухэтажный дом, с двумя балконами, один на море, другой в горы, и с обширным садом. Кругом и ближе к морю разбросана татарская деревушка.
Тут семья Раевского вся была в сборе, кроме его матери, жившей в киевской деревне, и сына Александра, который остался на Кавказе. (Это мы должны заметить.) Наших путешественников ожидали в Гурзуфе супруга Раевского, Софья Алексеевна, урожденная Константинова, внучка Ломоносова, и две отлично образованные и любезные дочери, Екатерина Николаевна и Елена Николаевна, тогда лет 16-ти, высокая, стройная, с прекрасными голубыми глазами. Брат Николай скоро познакомил с ними своего молодого приятеля. В доме нашлась старинная библиотека, в которой Пушкин тотчас отыскал сочинения Вольтера и начал их перечитывать. Кроме того Байрон был почти ежедневным его чтением: Пушкин продолжал учиться по-английски с помощью Раевского-сына.
Но большая часть времени, разумеется, происходила в прогулках, в морском купаньи, поездках в горы, в веселых оживленных беседах, которые постоянно велись на французском языке. Пушкин часто разговаривал и спорил со старшею Раевскою о литературе. Стыдливая, серьезная и скромная Елена Николаевна, хорошо зная английский язык, переводила Байрона и Вальтер Скотта по-французски, но втихомолку уничтожала свои переводы. Брат сказал о том Пушкину, который стал подбирать под окнами клочки изорванных бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они чрезвычайно верны.
«Мой друг, – писал Пушкин брату, – счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душою, снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества».
И Раевские не могли не полюбить молодого поэта, потому что сумели открыть в нем высокий ум, нежное, привязчивое сердце, благородную гордость души. Несмотря на французское воспитание, старик Раевский был настоящий русский человек, любил русскую речь, по собственной охоте и, может быть, через Батюшкова, служившего при нем адъютантом, и через своего родственника Д. В. Давыдова, знаком был с нашею словесностью, знал и ценил простой народ, сближаясь с ним в военном быту и в своих поместьях, где, между прочим, любил заниматься садоводством и домашнею медициною. В этих отношениях он далеко не походил на своих товарищей по оружию, русских знатных сановников, с которыми после случалось встречаться Пушкину и которым очень трудно было понять, что за существо поэт, да еще русский. Раевский как-то особенно умел сходиться с людьми, одаренными свыше. По отношению к Пушкину генерал Раевский важен еще для нас как человек с разнообразными и славными преданиями, которыми он охотно делился в разговоре.
Отсюда у Пушкина такое близкое знакомство с новою русскою историей. От Раевского он наслушался рассказов про Екатерину, XVIII век, про наши войны и про 1812-й год. Некоторые из этих рассказов были записаны Пушкиным и дошли до нас как важные исторические черты и в то же время как доказательства высокой любознательности поэта. Достойно замечания, что в 1829 г., когда умер Раевский, Пушкин писал письмо к графу Бенкендорфу, ходатайствуя об увеличении пенсии его семейству: так хотелось ему чем-нибудь заплатить долг благодарного сердца.

Вильгельм Карлович фон Кюхельбекер, друг Пушкина и Баратынского, однокурсник Пушкина по Царскосельскому лицею, активный участник декабристского движения.
«Старший сын его, – продолжает рассказывать своему брату Пушкин, увлекаемый признательностью к приютившему его семейству, – будет более нежели известен. Все его дочери – прелесть, старшая – женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое, полуденное небо, прелестный край, природа, удовлетворяющая воображению, горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского».
Еще несколько подробностей передает Пушкин в упомянутом письме к барону Дельвигу. «В Юрзуфе, – говорит он, – жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом. Я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского Lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос кипарис; каждое утро я посещал его и к нему привязался чувством похожим на дружество».
К воспоминаниям о жизни в Юрзуфе несомненно относится тот женский образ, который беспрестанно является в стихах Пушкина, чуть только он вспомнит о Тавриде, который занимал его воображение три года сряду, преследовал его до самой Одессы, и там только сменился другим. В этом нельзя не убедиться, внимательно следя за его стихами того времени. Но то была святыня души его, которую он строго чтил и берег от чужих взоров и которая послужила внутреннею основою всех тогдашних созданий его гения. Мы не можем определительно указать на предмет его любви; ясно, однако, что встретил он его в Крыму и что любил без взаимности.
* * *
Пушкин прожил на южном берегу три недели, если не ошибаемся, до второй половины сентября. Как ни хороша была тамошняя жизнь, но срок отпуска кончался. Раевский должен был возвратиться на службу в Киев. Вместе с сыном и Пушкиным он поехал вперед; семейство его осталось на время в Гурзуфе, и соединилось с ним, кажется, в Бахчисарае. Путь лежал по крутым скалам Кикениса.
«По горной лестнице взобрались мы пешком, – пишет Пушкин к Дельвигу, – держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и казалось каким-то таинственным восточным обрядом. Мы переехали горы, и первый предмет, поразивший меня, была береза, северная береза! Сердце мое сжалось: я начал уж тосковать о милом полудне, хотя все еще находился в Тавриде и еще видел и тополи и виноградные лозы. Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел я баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических: по крайней мере тут посетили меня рифмы».
«В Бахчисарай, – продолжает он, – приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К поэтически описывала мне его, называя 1а fontaine des larmes. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан: из заржавой железной трубки по камням падала вода. Я обошел дворец с большой досадой на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат. N. N. почти насильно повел меня, по ветхой лестнице, в развалины гарема и на ханское кладбище. Но не тем в то время сердце полно было… Лихорадка меня мучила».
Пока Пушкин странствовал, во внешнем положении его устроилась новая перемена, как и прежде, случайная и также благоприятная. Возвращаться из Крыма пришлось ему не в Екатеринослав, откуда отпустил его Инзов, а в Бессарабию, в город Кишинев. Тогдашний наместник Бессарабской области, А. Н. Бахметев, испросил себе продолжительный отпуск, для излечения от ран, а должность его, 15 июня 1820 года, поручена была временно Инзову, который, переехав в Кишинев, перевел туда и попечительный комитет о колонистах Южного края.
Читатели убедятся из дальнейшего рассказа нашего, как важно было для Пушкина это обстоятельство: вместо однообразной губернской жизни он очутился почти в пограничном городе, с самым пестрым населением, представлявшим множество предметов для его наблюдательности, познакомившим его с разнохарактерными явлениями русской жизни. Кавказ и Крым воспитали в Пушкине чувство любви к природе, обогатив его душу великолепными образами внешнего мира; кишиневская жизнь развернула перед ним во всей пестроте и разнообразии мир людских отношений и связей: там по преимуществу познакомился он с жизнью и приобрел познание человеческого сердца, которое бывает так нужно писателю.
В Кишинев он приехал не прямо из Крыма. Ему, вероятно, не хотелось скоро расстаться с Раевскими, и он проводил их еще до Киевской губернии, до села Каменки, где жила мать старика Раевского, урожденная графиня Самойлова, во втором браке Давыдова. С нею жили два ее сына от этого брака, Александр и Василий Львовичи, из которых первый был женат на веселой и любезной француженке, графине Грамон. Пушкин с нею очень скоро сошелся; но это первое посещение Каменки было непродолжительно.
В последних числах сентября Пушкин прибыл на житье в Кишинев, как видно по письму его к брату, в котором он описывал свое путешествие: оно писано на первых порах кишиневской жизни, 24 сентября 1820 г. «Теперь я один, в пустынной для меня Молдавии», – замечает Пушкин. Но вскоре Кишинев перестал быть для него пустынею.
Прежде всего следует сказать об отношениях его к Инзову, которые теперь только и начались, потому что в краткий срок Екатеринославской жизни Пушкин едва успел с ним познакомиться. Иван Никитич Инзов (1768–1845) был питомец князя Николая Никитича Трубецкого, памятного своею дружескою связью с типографщиком Новиковым и с мартинистами екатерининского века. Инзов образовался и служил в молодости адъютантом при князе Н. В. Репнине, тоже мартинисте. Он усвоил себе лучшие качества этих людей, вполне определенный образ мыслей, любовь к просвещению, мягкость нрава, чрезвычайное доброжелательство и человеколюбие. Так называемые иностранные поселенцы Южного края, и особенно отошедшие от нас недавно болгаре, до сих пор почитают память этого доброго начальника. В болгарских поселениях, в возникшем под его попечительством Болграде (1822) и теперь, во многих семействах, сберегаются портреты Ивана Никитича. Имя его с признательностью помянется в будущей истории наших сношений с славянскими братьями.
Но Инзов, вероятно, чужд был нынешних понятий о племенном сближении; он хлопотал и пекся о сербах и болгарах по чувству долга и по внушению прекрасной души своей. Это был человек не хитрого разума, простой в обращении, не умевший говорить красно и громко; но его искренняя приветливость, уменье уживаться с людьми и мирить их, неподкупная честность и прямота характера заслужили ему любовь подчиненных и уважение людей равных и начальства.
Сверх того Инзов был очень образован и начитан, занимался историей, естественными науками, собирал рукописи. Он тотчас оценил молодого Пушкина, чутьем сердца поняв высокое благородство его природы, и вместо того, чтобы быть строгим надзирателем за его поведением, сделался снисходительным и попечительным заступником.
* * *
Выше упомянуто, что Пушкин явился к нему с письмом от гр. Каподистрии; что это было за письмо, нам неизвестно, но можно догадываться, что чья-нибудь дружеская предусмотрительность (Энгельгардта или Карамзина, который мог встречаться с Инзовым еще в прошлом веке, у Н. И. Новикова) указала высшему начальству на Инзова, как на человека, к которому всего лучше было послать Пушкина. Поэт, столь щекотливый в сношениях вообще с людьми, и особливо с поставленными выше его, никогда не имел причины пенять на своего начальника, напротив, отзывался о нем с нежным участием, а Инзов, в свою очередь, очень жалел, когда потом Одесса переманила к себе Пушкина и когда он уехал от него к гр. Воронцову.
В Кишиневе вся власть соединялась в руках Инзова: кроме должности полномочного наместника Бессарабской области, он с июля месяца 1822 года правил всем Новороссийским краем, так как тамошний генерал-губернатор, граф Ланжерон, тоже отпросился в долгий отпуск к водам. Для нас это обстоятельство важно потому, что, живя при Инзове, Пушкин (хотя, вероятно, и не имел никаких служебных обязанностей) находился в средоточии управления обширным и важным краем, знал из первых рук все, что делалось в тех местах, а Бессарабия и вообще Новороссия в то время представляли много любопытного. Пушкин впоследствии имел полное право жалеть об истреблении своих тогдашних записок. Так, например, греческое восстание и меры нашего правительства по отношению к этому событию были во всех подробностях известны Пушкину, что видно, между прочим, из его рассказа Кирджали, отчасти слышанного им от правителя канцелярии Инзова, М. И. Лекса.
Бессарабия всего только восемь лет как поступила под власть России; Инзов был вторым ее наместником. Под турецким управлением и долго после Кишинев оставался большим хутором. Он был выбран средоточием власти по указанию знаменитого экзарха Гавриила Бодони, который и учредил в тамошнем монастыре свою митрополию. Кишинев лежит в середине области, на рубеже степной и горной Бессарабии, почти на границах двух губерний, Херсонской и Подольской.
Во время Пушкина он состоял почти из одного, так называемого, старого города, раскинутого по плоским и грязным берегам небольшой реки Быка, с тесными, кривыми улицами, грязными базарами, низенькими лавками и небольшими домиками, крытыми черепицей, но зато со множеством садов из пирамидальных тополей и белых акаций. В старом городе все время и жил Пушкин. Нынешний верхний, правильный или новый город, построенный на плоской возвышенности, тогда еще только возникал: там находилась митрополия, два-три хороших дома, в том числе дом Крупянского, где помещались театр и присутственные места и целый особый квартал Булгария, занятый недавними переселенцами-болгарами.
Население Кишинева, в то время, было до чрезвычайности пестрое. Главную массу составляли, если не ошибаемся, молдаване, жиды и болгаре; но тут же жили греки, турки, наши малороссияне, немцы; попадались и караимы, арнауты, французы и даже итальянцы, каждый с своим говором, с своими обычаями, в своих нарядах. Настоящих русских переселенцев было еще мало. Большую часть русского населения составляли солдаты и чиновники. Военный постой еще более разнообразил картину. Бессарабская область занята была корпусами второй армии.

Петр Яковлевич Чаадаев в гусарском мундире. Друг Пушкина со времен обучения ноша в Царскосельском лицее.
Сколько известно, Пушкин прожил в Кишиневе около трех лет, с последних чисел сентября 1820 г. до весны 1823-го; в этот срок, как видно будет ниже, он очень часто отлучался, то в Киев и Каменку, то в Одессу и степи. Приехав в Кишинев, он остановился в одной из тамошних глиняных мазанок, у русского переселенца Ивана Николаева, состоявшего при квартирной комиссии и весьма известного в городе смышленого мужика. Но Инзов скоро позаботился о лучшем для него помещении. Он дал ему квартиру в одном доме с собою. Дом этот, принадлежавший боярину Доничу и нанимавшийся для наместников на городские деньги, находится в конце старого Кишинева, на небольшом возвышении. В то время он стоял одиноко, почти на пустыре. Сзади примыкал к нему большой сад, расположенный на скате, с виноградником. Кому любопытно, тот может найти вид его при «Одесском Альманахе» 1840 года. Развалины до сих пор целы. Это было довольно большое двухэтажное здание, вверху жил сам Инзов, внизу двое-трое его чиновников. При доме в саду находился птичий двор с множеством канареек и других птиц, до которых наместник был большой охотник. Рассказывают, что Пушкин из шалости и желая подтрунить над целомудрием своего старого начальника-холостяка, нашел средство выучить одну из его сорок каким-то нескромным словам.
Пушкину отведены были две небольшие комнаты внизу, сзади, направо от входа, в три окна с железными решетками, выходившие в сад. Вид из них прекрасный, по словам путешественников, самый лучший в Кишиневе. Прямо под скатом, в лощине, течет речка Бык, образуя небольшое озеро. Левее – каменоломни молдаван, а еще левее новый город. Вдали горы с белеющимися домиками какого-то села. Стол у окна, диван, несколько стульев, разбросанные бумаги и книги, голубые стены, облепленные восковыми пулями, следы упражнений в стрельбе из пистолета, вот комната, которую занимал Пушкин. Другая, или прихожая, служила помещением верному и преданному слуге его Никите, который, между прочим, остался в памяти кишиневских его приятелей по двум стихам какого-то шуточного стихотворения:
Дай, Никита, мне одеться:
В митрополии звонят.
Это значило, пора идти к обедне, в новый верхний город. В этом-то доме Пушкин прожил почти все время; он оставался там и после землетрясения 1821 года, от которого треснул верхний этаж, что заставило Инзова на время переместиться в другую квартиру. Воображению Пушкина могла даже казаться заманчивою жизнь под развалинами. Впрочем, большую часть дня он обыкновенно проводил где-нибудь в обществе, возвращаясь к себе ночевать и то не всегда, и проводя дома только утреннее время за книгами и письмом. Стола, разумеется, он не держал, а обедал у Инзова, у Орлова, у гостеприимных кишиневских знакомых своих и в трактирах. Так, в первое время, он нередко заходил в так называемый Зеленый трактир в верхнем городе, недалеко от митрополии. Там прислуживала молодая молдаванка Марионилла, и одну из ее песен Пушкин переложил в русские стихи – это «Черная шаль».
* * *
По приезде в Кишинев Пушкин уже застал там Михаила Федоровича Орлова. Они сошлись, вероятно, еще в Киеве или в Петербурге, где Пушкин был довольно близко знаком с его родным братом, недавно умершим князем Алексеем Федоровичем.
Раевские, без сомнения, поручали Пушкина вниманию Орлова; но он и сам рад был знакомству с поэтом. Орлов славен своим горячим участием ко всему, что выступает из обыкновенной будничной жизни. Страсть к просвещению (он занимался в Киеве делами библейского общества), страсть к словесности и науке (он участвовал в Арзамасском обществе под именем «Рейна» и писал сочинение о финансах), страсть к искусствам (он был основателем московской школы живописи и ваяния), наконец к высокой политической деятельности всю жизнь волновали эту благородную душу. Под Аустерлицем он храбро дрался и, получив знак отличия в одно время с вестью о том, что бой проигран, горько заплакал. Участник 1812 года и заграничных войн, он был близко известен Государю, первый из русских вступил в Париж и договаривался о сдаче его, которую потом описал в особой записке. Около 1820 года была самая живая пора его деятельности; его недаром называли цветом русских генералов.
Орлов занимал в новом Кишиневе два большие дома; у него, как у начальника, постоянно собирались военные люди, и кроме того приезжали и гащивали Раевские, Давыдовы и родной брат его Федор Федорович, великан ростом, георгиевский кавалер, без ноги по колено, которого, как кажется, Пушкин хотел потом изобразить героем романа из русских нравов.
Пушкин целые дни проводил в умном и любезном обществе, собиравшемся у М. Ф. Орлова, и там-то, за генеральскими обедами, слуги обносили его блюдами, на что он так забавно жалуется. Беседа опять-таки шла на французском языке. «Пиши мне по-русски, – требует Пушкин от брата в письме от 27 июня 1821 г., – потому что, слава Богу, с моими… друзьями я скоро позабуду русскую азбуку».
Свобода обращения, смелость, а иногда резкость ответов, небрежный наряд Пушкина, столь противоположный военной форме, которая так строго наблюдалась и наблюдается в полках, все это не раз смущало некоторых посетителей Орлова. Однажды кто-то заметил генералу, как он может терпеть, что у него на диванах валяется мальчишка в шароварах. Орлов только улыбался на такие речи; но один раз полушутя он сказал Пушкину, пародируя басню Дмитриева («Башмак мерка равенства»).
Твои, мои права одни,
Да мой сапог тебе не впору.
«Эка важность, сапоги! – возразил Пушкин, – если меряться, так у слона больше всех сапоги». Этим все и кончилось, и размолвки между ними никогда не было.
В первых числах ноября 1820 года кочевая труппа немецких актеров давала представление в бедном Кишиневском театре, кое-как освещенном сальными свечами. В числе посетителей находился молодой офицер генерального штаба В. П. Горчаков, недавно приехавший на службу к Орлову, и из своих кресел наблюдал новое для него общество. «В числе многих, – рассказывает он, – особенно обратил мое внимание вошедший молодой человек, небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым и наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приемах, часто смеющийся в избытке непринужденной веселости, и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие.
Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось бы спросить: что с тобою? какая грусть мрачит твою душу?
Одежду незнакомца составляли черный фрак, застегнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары. Кто бы это, подумал я, и тут же узнал от Алексеева, что это Пушкин, знаменитый уже певец «Руслана и Людмилы». После первого акта какой-то драмы, весьма дурно игранной, Пушкин подошел к нам; в разговоре с Алексеевым он доверчиво обращался ко мне, как бы желая познакомиться».
Замечание Горчакова, что игру актеров разбирать нечего, что каждый играет дурно, а все вместе очень дурно, рассмешило Пушкина; он начал повторять эти слова и тут же вступил с ним в разговор, содержание которому дали воспоминания о петербургских артистах, о Семеновой, Колосовой и других. Поэт невольно задумался. «В этом расположении духа он отошел от нас, – замечает В. П. Горчаков, – и пробираясь между стульев со всею ловкостью и изысканною вежливостью светского человека, остановился перед какою-то дамою… мрачность его исчезла; ее сменил звонкий смех, соединенный с непрерывною речью… Пушкин беспрерывно краснел и смеялся; прекрасные его зубы выказывались во всем блеске, улыбка не угасала».

Автопортрет Пушкина в возрасте примерно двадцати лет.
На другой день они опять встретились у М. Ф. Орлова. «В это утро, – продолжает новый знакомец Пушкина, – много было говорено о молдаванской песне «Черная шаль», на днях им только написанной. Не зная самой песни, я не мог участвовать в разговоре. Пушкин это заметил и, по просьбе моей и Орлова, обещал мне прочесть ее; но, повторив в разрыв некоторые строфы, вдруг схватил рапиру и начал играть ею: припрыгивал, становился в позу…
В эту минуту вошел Друганов. Пушкин, едва дав ему поздороваться с нами, стал предлагать ему биться. Друганов отказался, Пушкин настоятельно требовал, и как живой ребенок стал шутя затрогивать его рапирой. Друганов отвел рапиру рукой, Пушкин не унимался; Друганов начинал сердиться. Чтоб предупредить раздор новых моих знакомых, я снова попросил Пушкина прочесть мне молдаванскую песню. Пушкин охотно согласился, бросил рапиру и начал читать с большим одушевлением: каждая строфа занимала его, и, казалось, он вполне был доволен своим новорожденным творением… «Как же, заметил я, вы говорите: в глазах потемнело, я весь изнемог, и потом: вхожу в отдаленный покой?» – «Так что ж, – прервал Пушкин с быстротою молнии, вспыхнув сам, как зарница, – это не значит, что я ослеп». Сознание мое, что это замечание придирчиво, что оно почти шутка, погасило мгновенный взрыв Пушкина, и мы пожали друг другу руки. При этом Пушкин, смеясь, начал мне рассказывать, как один из кишиневских армян сердится на него за эту песню».
В это время М. Ф. Орлов по должности ездил осматривать пограничную, охранительную линию по Дунаю и Пруту. Он возвратился в Кишинев 8 ноября. Офицеры поспешили ему представиться, это же был день его именин. Вместе с другими пришел и Пушкин. В. П. Горчаков передает эту встречу. «Орлов обнял Пушкина и тотчас же стал декламировать: «Когда легковерен и молод я был». В числе кишиневских новостей ему уже переданы были новые стихи. Пушкин засмеялся и покраснел. «Как, вы уже знаете?» – спросил он. «Как видишь», – отвечал тот. «То есть, как слышишь», – заметил Пушкин смеясь. Генерал на это замечание улыбнулся приветливо. «Но шутки в сторону, – продолжал он, – а твоя баллада превосходна, в каждых двух стихах полнота неподражаемая», – заключил он, и при этих словах выражение его лица приняло глубокомысленность знатока-мецената».
В декабре того же года В. П. Горчаков проезжал через Киев: там уже твердили и повторяли наизусть молдаванскую песню.
Вообще должно заметить, что только по наружности жизнь Пушкина могла казаться совершенно праздною и рассеянною; мы знаем, как плодотворны бывали для него и самые досуги. Но не одна поэтическая мысль его находилась в постоянной деятельности. В тиши своей комнаты он часто и много читал.
Выше упомянуто о библиотеке в Гурзуфе; в Киеве у Раевских и в Каменке у Давыдовых, без сомнения, тоже было довольно книг. Младший Раевский прислал ему с В. П. Горчаковым несколько книжек русских сказок. В Кишиневе он брал книги у Инзова, у Орлова, Пущина и всего чаще у Ивана Петровича Липранди, владевшего в то время отличным собранием разных этнографических и географических книг.
В числе разнообразных сочинений, занимавших Пушкина в эту пору, прежде всего следует назвать Байрона, с которым он начал знакомство еще в Петербурге, где учился по-английски и брал для того у Чадаева книжку Газлита: Рассказы за столом (Hazlite, Table talk). Сам он признается, что, живя в Кишиневе, сходил с ума от Байрона. Другим его любимцем был тогда Овидий, которого он читал, вероятно, во французском переводе. Элегии Овидия могли особенно нравиться Пушкину, между прочим и потому, что в собственной участи своей он любил находить некоторое сходство с судьбою римского поэта-изгнанника. Самая близость Овидиополя напоминала о нем Пушкину.
* * *
25 марта 1821 года Пушкиным послано было большое письмо к барону Дельвигу: «Друг мой, есть у меня до тебя просьба – узнай, напиши мне, что делается с братом. Ты его любишь, потому что меня любишь. Он человек умный во всем смысле слова, и в нем прекрасная душа. Боюсь за его молодость; боюсь воспитания, которое дано будет ему обстоятельствами его жизни и им самим – другого воспитания нет для существа, одаренного душою. Люби его; я знаю, что будут стараться изгладить меня из его сердца. В этом найдут выгоду; но я чувствую, что мы будем друзьями и братьями не только по африканской нашей крови».
Пушкин, вероятно, подозревал, что домашние его станут твердить Льву Сергеевичу, чтобы он не брал примера с ссыльного брата. Между тем пример был соблазнителен: Лев Сергеевич сам принялся за стихи. Пушкин поспешил остановить его, вероятно заметив тотчас же отсутствие настоящего дарования. В этом случае дружеское чувство не ослепляло его, как в отношении к Дельвигу и к другим. Еще от 24 сентября 1820 г. он писал брату: «Благодарю тебя за стихи; более благодарил бы тебя за прозу. Ради Бога, почитай поэзию доброй, умной старушкой, к которой можно иногда зайти, чтоб забыть на минуту сплетни, газеты и хлопоты жизни, повеселиться ее милым болтаньем и сказками, но влюбиться в нее безрассудно». – Или в другом письме: «Если ты в родню, так ты литератор (сделай милость, не поэт)». Надо заметить, что именно в конце 1820 года Лев Сергеевич был исключен из Благородного пансиона при Педагогическом институте за то, что с товарищами побил одного из надзирателей. Это обстоятельство, конечно, только умножило в Пушкине сердечное, нежное участие к судьбе брата.
Может быть, вскоре после того, и как нам кажется, в 1821 г., возвратясь из Каменки, он написал к брату то французское письмо, в котором излагает правила жизни, извлеченные, как он говорит, из собственного опыта. Письмо это крайне замечательно, не потому, чтобы Пушкин сам всегда следовал высказанным в нем правилам, а как изложение тогдашних его понятий о связях общественных. Нет сомнения, что эти убеждения были не тверды, и Пушкину случалось изменять им, но, во всяком случае, они искренни и необыкновенно важны для оценки его. Прежняя жизнь его заставляет думать, что он действительно мог извлечь их из собственного опыта. Недаром лучшие друзья предостерегали его от сношений со знатью. Приводим письмо вполне, в нашем переводе.
«В твои лета, – пишет Пушкин, – следует подумать об избираемом пути; я говорил тебе, почему военная служба, по моему мнению, лучше всех других. Во всяком случае твоим поведением надолго определится и мнение, которое о тебе составят и, может быть, твое счастие».
«Ты будешь иметь дело с людьми, которых еще не знаешь. С самого начала думай о них как только возможно хуже: весьма редко придется тебе отставать от такого мнения. Не суди о них по своему сердцу, которое я считаю и благородным и добрым и которое вдобавок еще молодо. Презирай их со всевозможною вежливостью; и тебя не будут раздражать мелкие предрассудки и мелкие страсти, на которые ты натолкнешься при вступлении в свет.
«Будь со всеми холоден; чересчур сближаться всегда вредно; особливо берегись близких сношений с людьми, которые выше тебя, как бы ни были предупредительны. Их ласки тотчас очутятся у тебя на голове, и ты легко потерпишь унижение, сам того не ожидая.
«Не будь угодлив, и гони от себя прочь чувство доброжелательства, к которому ты, может быть, наклонен. Люди не понимают его и часто почитают за низость, потому что всегда рады судить о других по себе.
«Никогда не принимай благодеяния. Оно всего чаще выходит предательством. Не нужно покровительства, оно порабощает и унижает.
«Мне следовало бы также предостеречь тебя от обольщений дружбы, но я не смею черствить твою душу в пору самых сладких ее мечтаний. Что касается до женщин, то мои слова были бы совершенно для тебя бесполезны. Замечу только, что чем меньше любишь женщину, тем больше вероятности обладать ею. Но такая потеха может быть уделом лишь старой обезьяны 18-го века. Относительно женщины, которую ты полюбишь, желаю тебе от всего сердца обладать ею.