Текст книги "Старая записная книжка. Часть 1"
Автор книги: Петр Вяземский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
С., говоря об одном из подобных царедворцев, метко и счастливо сказал: «Он знает государя своего, как пианист знает свой инструмент. Один изучил звук каждого клавиша, другой изучил каждое чувство, каждый нерв господина своего: он знает наперед, какой отголосок отзовется от прикосновения к нему».
* * *
Приятель наш Лазарев женитьбой своей вошел в свойство с Талейраном. Возвратясь в Россию, он нередко говаривал: «Мой дядя Талейран». – «Не ошибаешься ли ты, любезнейший? – сказал ему князь Меншиков. – Ты, вероятно, хотел сказать: «Мой дядя Тамерлан».
Известно, что когда приехал в Россию Рубини, он еще сохранял все пленительное искусство и несравненное выражение пения своего, но голос его уже несколько изменял ему. Спрашивали князя Меншикова, почему не поедет он хоть раз в оперу, чтобы послушать Рубини. «Я слишком близорук, – отвечал он, – не разглядеть мне пения его».
У князя Меншикова с графом Клейнмихелем была что называется или называлось контра; по службе ли, или по другим поводам, сказать трудно. В шутках своих князь не щадил ведомства путей сообщения. Когда строились Исаакиевский собор, постоянный мост через Неву и Московская железная дорога, он говорил: «Достроенный собор мы не увидим, но увидят дети наши; мост мы увидим, но дети наши не увидят; а железной дороги ни мы, ни дети наши не увидят». Когда же скептические пророчества его не сбылись, он при самом начале езды по железной дороге говорил: «Если Клейнмихель вызовет меня на поединок, вместо пистолета или шпаги предложу ему сесть нам обоим в вагон и прокатиться до Москвы. Увидим, кого убьет!»
Он же рассказывал: «Я ездил во внутренние губернии и заболел в одном уездном городе. Плохо становилось, и я думал, что приходит мой конец. Посылаю за священником. Он исповедует меня и под конец спрашивает: а нет ли еще какого-нибудь грешка на душе? Отвечаю, что, кажется, ничего не утаил и все чистосердечно высказал. Он настаивает и все с большим упорством и с каким-то таинственным значением допытывается, не умалчиваю ли чего. – Да что вы еще узнать от меня хотите? – спросил я. – Вот, например, насчет казенных интересов… как? – Казенных интересов! Что вы этим сказать хотите? – То есть, попросту сказать, не грешны ли вы в лихоимстве? – О, в этом отношении я совершенно чист, и совесть моя спокойна. – Я выздоровел и поехал далее в деревню свою. На обратном пути, проезжая через тот же уездный городок, вспомнил я священника, исповедь его и хотел добраться, почему так напирал он на своем духовном допросе. – Великодушно простите меня, ваша светлость: не знаю, с чего взял я, что вы офицер путей сообщения».
При одном многочисленном производстве генерал-лейтенантов в следующий чин (полного генерала) Меншиков сказал: «Этому можно порадоваться; таким образом многие худые генералы наши пополнеют».
* * *
Настасья Дмитриевна Офросимова была долго в старые годы воеводой на Москве, чем-то вроде Марфы Посадницы, но без малейших оттенков республиканизма. В московском обществе имела она силу и власть. Силу захватила, власть приобрела она с помощью общего к ней уважения. Откровенность и правдивость ее налагали на многих невольное почтение, на многих страх. Она была судом, пред которым докладывались житейские дела, тяжбы, экстренные случаи. Она и решала их приговором своим. Молодые люди, молодые барышни, только что вступившие в свет, не могли избегнуть осмотра и, так сказать, контроля ее. Матери представляли ей девиц своих и просили ее, мать-игуменью, благословить их и оказывать им и впредь свое начальническое благоволение.
Что ни говори, это имело свою и хорошую сторону. В обществе нужна некоторая подчиненность чему-нибудь и кому-нибудь. Многие толкуют о равенстве, которого нет ни в природе, ни в человеческой натуре. Ничего нет скучней и томительней плоских равнин: глаз непременно требует, чтобы что-нибудь, пригорок, дерево, отделялось от видимого однообразия и несколько возвышалось над ним. Равенство перед законом дело другое. Но равенство на общественных ступенях – нелепость. Тут, для самой пользы общества и даже для приятности его, необходимы неровности, преимущества, вследствие прихоти судьбы, рождения, случайных, но узаконенных условий и обстоятельств. Для водворения этого равенства, о котором многие толкуют и тоскуют, за невозможностью сделать всех умными, надлежало бы сделать всех глупыми, чего, впрочем, многие бессознательно и прямо инстинктивно, может быть, и добиваются. В старой Москве живали и умирали тузы обоего пола. Фамусов прав был, когда гордился ими. Неужели лучше иметь в игре своей одни двойки да тройки?
У Офросимовой был ум не блестящий, но рассудительный и отличающийся русской врожденной сметливостью. Когда генерал Закревский назначен был финляндским генерал-губернатором, она сказала: «Да как же будет он там управлять и объясняться? Ведь он ни на каком языке, кроме русского, не в состоянии даже попросить у кого бы то ни было табачку понюхать!»
Она имела несколько сыновей. Все они истые и кровные москвичи. Один из них, Александр Павлович, кажется, старший из братьев, был большой чудак и очень забавен. Он в мать был честен и прямодушен. Речь свою пестрил он разными русскими прибаутками и загадками. Например говорил он: «Я человек бесчасный, человек безвинный, но не бездушный». – «А почему так?» – «Потому что часов не ношу, вина не пью, но духи употребляю». Он прежде служил в гвардии, потом был в ополчении и в официальные дни любил щеголять в своем патриотическом зипуне с крестом непомерной величины Анны второй степени. Впрочем, когда он бывал и во фраке, он постоянно носил на себе этот крест вроде иконы. Проездом через Варшаву отправился он посмотреть на развод. Великий князь Константин Павлович заметил его, узнал и подозвал к себе. – «Ну, как нравятся тебе здешние войска?» – спросил он его. «Превосходны, – отвечал Офросимович. – Тут уж не видать клавикордничанья». – «Как? Что ты хочешь сказать?» – «Здесь не прыгают клавиши одна за другой, а все движется стройно, цельно, как будто каждый солдат сплочен с другими». Великому князю очень понравилась такая оценка, и смеялся он применению Офросимова.
В 18-м или 19-м году, в числе многих революций в Европе, совершилась революция и в мужском туалете. Были отменены короткие штаны при башмаках с пряжками, отменены и узкие в обтяжку панталоны с сапогами сверх панталон; введены в употребление и законно утверждены либеральные широкие панталоны с гульфиком впереди, сверх сапог или при башмаках на балах. Эта благодетельная реформа в то время еще не доходила до Москвы. Приезжий NN. первый явился в Москву в таких невыразимых, на бал М. И. Корсаковой. Офросимович, заметя его, подбежал к нему и сказал: «Что ты за штуку тут выкидываешь? Ведь тебя приглашали на бал танцевать, а не на мачту лазить; а ты вздумал нарядиться матросом».
Говорили о ком-то: что ему за охота всегда за девчонками, ведь из этого ничего не выйдет, и смешно. – «Ничуть не смешно, – перебил Офросимович, – он хочет быть министром, он смотрит и метит в даль. Девчонки выйдут замуж и вспомнят тогда, что он обращал на них внимание, да и отблагодарят его».
Он уморительно смешно рассказывал о сношениях своих с Кокошкиным (Ф.Ф.). У них была общая родственница, старая дева. Была она при смерти. Та и другая сторона имели в виду наследовать ей. Проживала она у Кокошкина. Офросимов отправляется к нему. Едва вошел он в комнату, явился и Кокошкин. Больная лежала на кровати, выпуча глаза, и не давала почти никаких признаков жизни.
Офросимов: Матушка моя прислала меня к вам узнать о здоровье.
Больная протяжно хрипит.
Кокошкин: Сестрица очень благодарит матушку вашу и вас за внимание к ней.
Офросимов еще ближе подходит к кровати больной и говорит:
– Матушка приказала мне спросить вас. не желаете ли вы и не нужно ли вам, чтобы она вас навестила.
Больная еще протяжнее хрипит.
Кокошкин: Сестрица очень благодарит матушку вашу за доброе предложение, но просит ее заехать к ней попозже, когда ей будет легче.
Офросимов: Да помилуйте, Федор Федорович, что это переводите вы мне по-своему мычание и хрипение сестрицы? Она ничего не слышит и не понимает, и ни одного слова выговорить не может, а вы сочиняете за нее ответы.
Сестрица вскоре затем скончалась, а между наследниками началась тяжба.
Рассказ Офросимова, целиком в лицах переданный на сцене, мог бы придать живое и мастерское явление комедии нравов. Он говорил оригинально, чистым, крепко отчеканенным русским словцом, говорил несколько отрывисто и с особенным ударением, так сказать, подчеркивал выражение, которым хотел дать усиленное значение и выпуклость.
Старая Москва была богатая руда подобных оригиналов-самородков. Когда живал я в ней, я их всегда отыскивал и привязывался к ним.
На всех московских есть особый отпечаток. То-то и беда, что не на всех, а только на некоторых. И за то спасибо! Оригинальность, когда она не напускная, не изученная, не поддельная, не подкрашенная, есть всегда более или менее признак независимости характера, а подобная независимость есть своего рода мужество, своего рода доблесть. Дон Кихот может быть смешон, но прежде всего он рыцарски благороден. Иногда уже и то вменяется в достоинство, что бываешь не похож на других.
Мы не касаемся здесь исторических оригиналов, этих почтенных обломков другого века, другого славного царствования. Они на почве Москвы, хотя и старой, но которую все же начинало уже проветривать свежее влияние новых времен, составляли, так сказать, особый, заматерелый слой: он не смешивался с другими. Для изображения подобных археологических оригиналов надобно приступить к начертанию исторической картины. Здесь довольствуемся тем, что накидываем беглым карандашом отдельные очерки, рисунки для альбома или политипажи.
Вот еще несколько отдельных лиц, которые выглядывают из памяти моей.
Старик Приклонский, едва ли не единый на твердой земле, добросовестно и по глубокому убеждению не признавал за Наполеоном императорского титла. До конца жизни своей честил он его не иначе как первым консулом, к которому питал сочувствие. Он горячо отстаивал мнение свое и не менее горячо негодовал на слабодушие правительств и журналов, которые величали Наполеона императором.
Был еще оригинал, повсеместный, всюду являющийся, везде встречаемый. Он не был оригинал тонкой и примечательной грани; все было в нем довольно грубо и аляповато; со всем тем все любили его. Он вхож был во все лучшие дома. Дамский угодник, он находился в свите то одной, то другой московской красавицы. Откуда был он? Какое было предыдущее его? Какие родственные связи? Никто не знал, да никто и не любопытствовал узнать. Знали только, что он дворянин Сибилев, и довольно. Аристократическая, но преимущественно гостеприимная Москва не наводила генеалогических справок, когда дело шло о том, чтобы за обедом иметь готовый прибор для того и для другого. Сибилев имел в Москве, вероятно, двадцать или тридцать таких ежедневно готовых для него приборов. Хотя и нахлебник, не был он, так сказать, дворовым ни в одном доме, а держал себя пристойно и даже с некоторой независимостью. Бедный или по крайней мере весьма ограниченный в средствах своих, никогда не был он подлипалой пред богатой знатью. Еще одно достоинство: несмотря на проживание его то там, то здесь, или там и здесь, он не был сплетником и не переносил сору из одного дома в другой. Вообще был он нрава веселого и большой хохотун. У него были кошачьи ухватки. Он часто лицо свое словно облизывал носовыми платками, которых носил в карманах по три и по четыре. Князь Юсупов говорил про него: он не только московский ловелас, но и московский ложелаз. Так прозвал он его потому, что, бывая во всех спектаклях, он никогда ничего не платил за вход, а таскался по ложам знакомых своих барынь.
Забавно, что, не зная французского языка и не понимая на нем ни полслова, он попался в театральную французскую историю, которая в свое время наделала много шуму в Москве, как сама по себе, так и по своим последствиям. Русская барыня (Карцева) содержала некоторое время труппу французских актеров. Лучшее московское общество охотно посещало ее театр. По каким-то закулисным или внекулисным обстоятельствам содержательница не возлюбила молодую актрису, которая была любимицей публики. Однажды в ее роль на сцену явилась другая актриса. Публика встретила ее дружным шиканьем: не давали ей пикнуть. Вслед затем стали требовать прежней актрисы. Шум и разные наступательные заявления поминутно разрастались. Публика начала вызывать к ответу директрису театра. Завелась гласная и крупная полемика между креслами и сценой. Пересылались с одной стороны к другой колкости и разные поджигательные вызовы. Полиция была в недоумении и не знала на что решиться, тем более что спектакль не принадлежал императорской дирекции, а совершенно частный. Казус выходил неслыханный в летописях полиции и театра. Разумеется, донесли о нем в Петербург, и, вероятно, с некоторыми преувеличениями и вышивками. Из Петербурга не замедлило приказание арестовать зачинщиков театрального скандала и рассадить военных или военно-отставных по гауптвахтам, а статских – по съезжим домам. Наш бедный ложелаз, не повинный тут не единым словом, попал в сей последний разряд. В числе временных жильцов съезжей был и богатый граф Потемкин. Сей великолепный Потемкин, если не Тавриды, а просто Пречистенки, на которой имел он свой дом, перенес из него в съезжий дом всю роскошную свою обстановку. Здесь давал он нам лакомые и веселые обеды. В восьмой день заточения приехал, во время обеда, обер-полицмейстер Шульгин 2-й и объявил узникам, что они свободны. Все это было довольно драматически и забавно, и замоскворецкий съезжий дом долго не забудет своих неожиданных и необычайных арестантов. Сибилев получил новый оттенок известности своим в чужом пиру похмельем.
В числе оригиналов как не помянуть Новосильцева, приятеля графа Растопчина! Он слыл каким-то таинственным нелюдимом, запертым в своем недоступном доме. Москва только и знала его как какого-нибудь стамбульского пашу. С трубкой во рту разъезжал он по городским улицам на красивом коне, покрытом богатым и золотом вышитым черпаком и увешанном богатой цепочной сбруей. Народ, встречаясь с ним, снимал шапки, недоумевая, как величать его.
Разве все это не живописно? Встречаются ли еще подобные оригиналы-самородки в нашей белокаменной, или и они переплавлены в общем литейном горниле в одну сплошную и безличную массу? Жаль, если так!
* * *
Вскоре после учреждения жандармского ведомства Ермолов говорил об одном генерале: «Мундир на нем зеленый, но если хорошенько поискать, то наверно в подкладке найдешь голубую заплатку».
«Что значит это выражение армяшка, которое вы часто употребляете?» – спросил Ермолова князь Мадатов. – «По нашему, – отвечал Ермолов, – это означает обманщика, плута». – «А, понимаю, – подхватил Мадатов, – это то, что мы по-армянски называем Алексей Петрович».
* * *
Во время Польской кампании 1831 года и неудачных с той и другой стороны сшибок между бароном Розеном и генералом мятежников Розмарино, Денис Давыдов говорил, что они между собой детски разыгрывают какую-то жалкую басню: Розан и Розмарин.
Он же говорил о генерале, который претерпел в море ужасную бурю: Pauvre homme, comme il a du souffrir. Lui qui craint l'eau, comme le feu. (Бедняжка, что он должен был выстрадать; он, который боится воды, как огня.)
* * *
В числе невинных шалостей и шуток Арзамаса находится и следующая:
Шишков не даром корнеслов;
Теорию в себе он с практикою вяжет:
Писатель, вкусу шиш он кажет,
А логике он строит ков.
* * *
В старой тетради одного из покойных Молчалиных отыскались нижеписанные стихи.
I. После отставки
Друзья, опять я ваш! Я больше не служу,
В отставку чистую и чист я выхожу.
Один из множества рукой судьбы избранный,
Я чести девственной могу идти в пример.
Я даже и святые Анны
Не второклассный кавалер.
II.
Княжнин! К тебе был строг судеб устав,
И над тобой сшутил он необычно:
Вадим твой был сожжен публично,
А публику студит холодный твой Росслав.
Вот и шарада, относящаяся также к старой нашей литературной эпохе.
Что первое мое? Пожалуй, род мешка,
В который всунула, про нас, судьбы рука
Последних множество и всех возможных качество;
А в целом смотришь: бич пороков и дурачеств.
Когда в некоторых журналах наших встречаются (а встречаются часто) французские слова и поговорки, вкривь и вкось употребляемые, это всегда приводит мне на память рассказ Толстого. Он ехал на почтовых по одной из внутренних губерний. Однажды послышалось ему, что ямщик, подстегивая кнутом коней своих, приговаривает: «Ой вы, Вольтеры мой!» Толстому показалось, что он обслушался, но ямщик еще раза два проговорил те же слова. Наконец Толстой спросил его: «Да почем ты знаешь Вольтера?» – «Я не знаю его», – отвечал ямщик. «Как же мог ты затвердить это имя?» – «Помилуйте, барин: мы часто ездим с большими господами, так вот кое-чего и понаслушались от них».
* * *
Была и царствовала в Варшаве знакомая и Петербургу женщина, от природы и от обстоятельств поднятая на высокую общественную ступень. Она не была красавица ни по греческому образцу, ни по каким другим пластическим образцам. Живописец и ваятель, может быть, не захотели бы посвятить ей ни кисти своей, ни резца: могущество и очарование прелестей ее остались бы для них неуловимыми.
Можно сказать, что красота сама по себе, а прелесть сама по себе. Есть яркие, роскошные цветы без благоухания; есть цветы, не бросающиеся в глаза, не поражающие своей стройностью, своим блеском, но привлекающие к себе и пропитывающие кругом себя воздух невыразимым благоуханием. Приближаясь к ним, уже ощущаешь силу очарования их, и чем долее остаешься в этой атмосфере, тем более чувством, умом, душой проникаешься ею и предаешься ей. Даже заочно, даже вдали, и по пространству и по времени, это влияние, это таинственное наитие не совершенно теряет силу свою. Перебирая в памяти былое время, случайно наткнешься на один из этих знакомых образов, и вдруг обдаст тебя душистым веянием. Так в старой шкатулке своей найдешь неожиданно забытую, но заветную вещицу, женскую записочку, женскую перчатку, платок, еще сохранивший запах духов, употребляемых той или другой владычицей твоей, и при этом запах восколеблется и воскреснет целый мир воспоминаний и преданий сердечных. Есть польское выражение, которым вознаграждается в женщине недостаток полновластной красоты, а именно говорят о ней, что она bardzo zgrabna: и многие полячки довольствуются, и хорошо делают, что довольствуются этой приметой, особенно и почти исключительно свойственной польской женской натуре. Эта примета господствующим и очаровательным образом выдавалась в княгине и графине, о которой завели мы речь.
Говорим княгине и графине, могли бы сказать и шляхтянке, потому что она перебывала, не на долгом веку своем, под этими тремя видами. По общей молве, или, что называется, в свете, знали ее по трем мужьям, которых последовательно носила она имя, по романическим приключениям жизни ее, вообще вполне независимой, несколько своевольной и нередко шедшей наперекор и перерез некоторым статьям устава об общественном благочинии.
Но кто знал ее ближе, видел в ней и другие свойства, искупающие, по крайней мере, в глазах постороннего, отступления от общественной дисциплины. Она была отменно добрая, благотворительная и честная, если не жена, то женщина, даже набожная в своем роде. И набожность ее, несмотря на ее увлечения и, скажем прямо, слабости, не была в ней ни ханжеством, ни обманом, ни лицемерием. Она была набожна, потому что в слабости своей имела нужду в опоре, в убежище покаяния, может быть, и скоротечного, но не менее того, на данную минуту, успокоительного и освежающего.
Ригористы, строгие духовные законоучители не могут признавать подобную набожность за настоящую и требуемую церковным и нравственным уставом, и они вполне правы со своей точки зрения и с точки зрения истины. Но мы не предпринимаем здесь фенологического рассуждения на эту тему. Мы просто списываем или фотографируем подлинник, который имели под глазами, и подлинник, несмотря ни на что, особенно сочувственный.
Итак, как бы то ни было, она имела про себя набожность мягкосердечную, так сказать, общедоступную, домашнюю, ручную, к которой прибегала она во всех обстоятельствах жизни и в которой находила минутное успокоение волнению своему, а может быть, и минутное очищение своей внутренней атмосферы.
Как бы ни провела она день свой накануне, ей нужно, ей было необходимо ехать утром в церковь. Так начинала она день свой. Как проводила и кончала его, это не наше дело. Она рассказывала мне, что в молодости ее молитва, на всякий обиход дня, была ей так нужна и так привычна, что, готовясь быть вечером на бале, она поутру молила Бога в костеле, чтобы такой-то кавалер, который занимал ее думы, пригласил ее на котильон. Это странная молитва, но она не страннее той, которую два воинские враждебные стана воссылают к небу перед сражением с тем, чтобы удалось тому и другому положить на месте поболее ближних своих по человечеству, и перед Небом, которое призывается в союзники к этому побиению.
В Варшаве рассказывали про нее следующий случай из первой молодости ее. В это время обладателем сердца ее или воображения (в точности определить трудно) был князь Р. Они ехали верхами по мосту над Вислой. Не знаем, по какому поводу, а князь сказал ей: «Вот вы говорите, что любите меня, а в воду для меня не броситесь». Не отвечая на то ни слова, она тут же ударила хлыстом коня своего и перескочила с ним перила моста, прямо в реку. В достоверности этого рассказа ручаться не могу, как-то не случалось мне проверить его собственным свидетельством ее, к тому же не знават я лошади ее и ее способностей, но что сама всадница была способна, в данную минуту, совершить подобный скачок, в том никакого сомнения не имею и иметь не могу.
К довершению портрета ее скажем, что, по собственному признанию ее, в физическом организме ее не было врожденных свойств, объясняющих ее увлечения. Зародыши этих увлечений прозябали в сердце ее, вырастали и созревали в голове и окончательно развивались на почве польской натуры.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.