Электронная библиотека » Петр Вяземский » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 06:07


Автор книги: Петр Вяземский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Откровенные и исповедные разговоры

Чиновник полицейского ведомства (в начале 20-х годов, или ранее, в Петербурге): Начальство поручило мне объясниться с вами. Оно заметило, что живете вы не по средствам своим, что издерживаете много денег, ведете даже жизнь роскошную, а по собранным справкам оказывается, что не имеете ни деревень, ни капиталов, ни родственников, которые помогали бы вам. Начальство желает знать, какие источники доходов ваших.

Страт. *** (с некоторой запинкой): Если начальству непременно нужно знать, какие источники доходов моих, то обязываюсь откровенно признаться, что пользуюсь женскими слабостями.

Барыня Г***: Какой несносный у меня духовник с любознательностью своей! Настоящая пытка!

NN.: Как это?

Барыня: Да мало ему того, что приносишь чистосердечное покаяние во грехах своих: он еще допытывается узнать, как, когда и с кем. Всего и всех не припомнишь. Тут еще невольно согрешишь неумышленным умалчиванием.

* * *

В тетрадке одного из Молчалиных записана следующая выходка, вспышка (жаль, что не имеем на русском языке слова boutade, которое так выразительно на французском и было бы здесь кстати):

 
Природа всем нам мать родная,
Слыхал и я. Но для чего ж,
Детей дарами наделяя,
Не ровен так ее дележ.
 
 
Там мирт и виноград, и розы,
Там солнце, вечная весна:
А здесь туманы, да морозы,
Капуста, редька и сосна.
 
* * *

Есть люди, которые огорчаются чужой радостью, обижаются чужим успехам и больны чужим здоровьем. Добро бы еще, если б действовали в них соперничество, ревность, совместничество, что французы называют jalousie de metier. Нет, эта платоническая, бескорыстная зависть. Они нисколько не желали бы поступить на место, которое занял другой. Нет, им бесцельно и просто досадно, что этот другой занял это место или получил такую-то награду. Я знавал подобного барина, несчастно впечатлительного и раздражительного. Он был молод, красив собой, богат, не был на службе и не хотел служить, мог пользоваться всеми приятностями блестящей независимости. Вдобавок не был он и автор и даже был достаточно безграмотен. Когда же Карамзину, в чине статского советника, была пожалована Анна первой степени, его взорвало. «Вот, – говорил он в исступлении, – прямо сбывается русская пословица: не родись ни умен, ни пригож, а родись счастлив!»

У него была и другая равнохарактерная особенность, но эта прямо по его части. Он ревновал ко всем женщинам, даже и к тем, к которым не чувствовал никакого сердечного влечения. Подметит ли он, что молодая дама как-то особенно нежно разговаривает с молодым мужчиной, он сейчас заподозрит, что тут снуется завязка романтической тайны; он вспылит и готов подбежать к даме с угрозой, что тотчас пойдет к мужу ее и все ему откроет. Не ручаюсь, чтоб такая угроза не была иногда приводима в действие.

Был еще в Петербурге субъект той же породы: умный, образованный, не из русских, но вполне обрусевший по этой части. Он сам был довольно высоко поставлен на лестнице, известной под именем табели о рангах, а потому и не смущался он от мелочных служебных скачков. Его внимание обращено было выше. От этих астрономических и звездочетных наблюдений случались с ним приливы крови к голове. Особенно были для него трудны и пагубны для здоровья дни Нового Года, Пасхи, высочайших тезоименитств. Это было хорошо известно семейству его: в эти роковые дни, по возвращении из дворца, ожидали уже его на дому доктор и фельдшер и, по размеру розданных Александровских и Андреевских лент и производств в высшие чины, ставили ему соответственное количество пиявок, или рожков.

Был еще мне хорошо и приятельски знаком третий образчик этого физиологического недуга, но он был так простосердечен, так откровенен в исповедании слабостей своих, что обезоруживал всякое осуждение. Он не только не таил их под лицемерным прикрытием равнодушия и презрения к успехам и почестям, но охотно обнаруживал их с самоотвержением и, что всего лучше, с особенной забавностью и на этот случай с особенной выразительностью и блистательностью речи. И он состоял всегда под лихорадочным впечатлением приказов как военных, так и гражданских, но преимущественно военных. Он был уже в отставке, но и отставной сохранил он всю свежесть и всю чувствительную раздражительность служебных столкновений и местничества.

«Как хорошо знает меня граф Закревский, – говорил он мне однажды. – Раз зашел я к нему в Париже. – Что ты так расстроен и в дурном духе? – спросил он меня. – Ничего, – отвечал я. – Как ничего, ты не в духе, и скажу тебе отчего: ты верно, шут гороховый, прочел приказ в Инвалиде, сегодня пришедшем. Не так ли? – И точно, я только что прочел военную газету и был поражен известием о производстве бывшего сверстника моего по службе».

Он когда-то состоял при князе Паскевиче, но по неосторожности, или по другим обстоятельствам, лишился благорасположения его, которым прежде пользовался, и вынужден был удалиться. Этот эпизод служебных приключений его бывал частой темой его драматических, эпических, лирических и особенно в высшей степени комических рассказов. Мы уже заметили, что раздражительность давала блестящий и живой оборот всем речам его. Он тогда становился и устным живописцем, и оратором, и актером, и импровизатором. Между прочим, рассказывал он свидание свое с князем Паскевичем, несколько лет спустя после размолвки их. «В один из приездов князя в Петербург, повстречавшись с братом моим, спрашивает он его, почему он меня не видит. Принял он меня отменно благосклонно и в продолжении разговора вдруг спросил меня: А что выиграли вы, не умевши поладить со мной и потерявши мое доверие? Остались бы вы при мне, вы были бы теперь генерал-лейтенантом, может быть, генерал-адъютантом, кавалером разных орденов. – Каково же было мне все это слышать? И с какой жестокостью, вонзив в сердце мое нож, поворачивал он его в ране моей. Вероятно, для этого заклания и желал он видеть меня». Сцена в высшей степени драматическая.

* * *

Был у меня приятель доктор, иностранец, водворившийся в России и если не обрусевший (от инокровного и иноверного никогда ожидать нельзя и не нужно совершенного обрусения), то, по крайней мере, вполне омосквичившийся. Он был врачом и приятелем всего нашего московского кружка, до 1812 года и долго после того. Он был врач не из ученых, хотя и питомец итальянских медицинских факультетов, когда-то очень знаменитых, но он был из тех врачей, которые нередко исцеляют труднобольных. Глаз его был верен, сметлив и опытен. Если не было в нем много глубоких теоретических и книжных познаний, но зато не было и тени шарлатанства и беганья, во что бы то ни стало и часто не на живот, а на смерть, за всеми хитросплетенными новыми системами. Он не пренебрегал ими, знакомился с ними, но не подчинялся им слепо и суеверно, он над больным не развертывал их знамени, чтобы доказать, что и он доктор-либерал, отрекшийся от старого учения и преданий старого авторитета. К тому же (что еще кроме науки нужно врачу) он имел душу, сердоболие, неутомимое внимание за ходом и разносторонними видоизменениями болезни, веселые приемы и совершенно светское обращение. Могу говорить о нем с достоверностью и досконально, потому что два раза, в труднейших и опаснейших болезнях, был я в руках его, и оба раза я, как говаривал К. (по словам Сонцова), оттолкнул мрачную дверь гроба и остался, как вы видите, на земле, чтобы прославлять имя моего земного спасителя. Он был не лишний и у постели больного, и за приятельским обеденным столом. Во всяком случае, мы выпили с ним более вина, нежели микстур, им прописанных.

Один из больных, страдавший более внешней болью, чем внутренней, настойчиво требовал, чтобы он прописал ему какое-нибудь лекарство. Врач отказывался, говоря, что не нужно, и что боль скоро сама собой пройдет. Наконец, чтобы отделаться от докучливых требований, сел он за письменный стол и начал писать рецепты. Тут больной испугался и стал просить, чтобы он дал ему лекарство не слишком крепкое. «Будьте покойны, – отвечал он, – пропишу такое лекарство, которое ничего вам не сделает».

Однажды жаловался он мне на свои домашние невзгоды с женой. «Сами виноваты вы, – сказал я ему. – Доктору никогда не нужно вступать в брак: каждый день и целый день не сидит он дома, а рыскает по городу; случается и ночью: жена остается одна, скучает, а скука – советница коварная». – «Нет, совсем не то, что вы думаете», – перебил он речь мою. «Во всяком случае, повторяю: что за охота была вам жениться?» – «Какая охота? – сказал он. – Тут охоты никакой не было, а вот как оно случилось. Девица N., помещица С-кой губернии, приехала в Москву лечиться от грудной болезни. Я был призван, мне удалось помочь ей и поставить ее на ноги. Из благодарности влюбилась она в меня: начала преследовать неотвязной любовью своей, так что я не знал, куда деваться от нее и как отделаться. Наконец расчел я, что лучшее и единственное средство освободиться от ее гонки за мной есть женитьба на ней. По моим докторским соображениям и расчетам, я пришел к заключению, что хотя, по-видимому, здоровье ее несколько поправилось, год кое-как вытерплю; вот я и решился на самопожертвование и женился. А на место того, она изволит здравствовать уже пятнадцатый год и мучить меня своим неприятным и вздорным характером. Поди, полагайся после на все патологические и диагностические указания науки нашей! Вот и останешься в дураках». Доктор и докторша давно почиют в мире.

* * *

Один перчаточник развесил перед лавкой своей огромную красную ручищу. Он просил у городского начальства позволения выписать на вывеске известный стих, из трагедии Димитрий Донской: Рука Всевышнего Отечество спасла. Неизвестно, разрешена ли была просьба его.

* * *

Праздничная поэзия имеет также свою прозаическую и будничную изнанку. Когда знаменитая трагическая актриса Жорж (похищенная у парижского театра и привезенная в Россию молодым тогда гвардейским офицером. Бенкендорфом) приехала в Москву, я, тоже тогда молодой и впечатлительный, совершенно был очарован величеством красоты ее и не менее величественной игрой художницы в ролях Семирамиды и Федры. Я до того времени никогда еще не видел олицетворения искусства в подобном блеске и подобной величавости. Греческий, ваяльный, царственный облик ее и стан поразили меня и волновали.

Воспользовавшись объявлением бенефиса ее, отправился я к ней за билетом. Мне, разумеется, хотелось полюбоваться ею вблизи и познакомиться с ней. Она жила на Тверской у француженки мадам Шеню, которая содержала и отдавала комнаты внаймы с обедом, в такое время, когда в Москве не имелось ни отелей, ни ресторанов. Взобравшись на лестницу и прикоснувшись к замку дверей, за которыми таился мой кумир, я чувствовал, как сердце мое прытче застукало и кровь сильнее закипела. Вхожу в святилище и вижу перед собой высокую женщину, в зеленом, увядшем и несколько засаленном капоте; рукава ее высоко засучены; в руке держит она не классический мельпоменовский кинжал, а просто большой кухонный нож, которым скоблит деревянный стол. Это была моя Федра и моя Семирамида. Нисколько не смущаясь моим посещением врасплох и удивлением, которое должно было выражать мое лицо, сказала она мне: «Вот в каком порядке содержатся у вас в Москве помещения для приезжих. Я сама должна заботиться о чистоте мебели своей». Тут, понимается, было мне уже не до поэзии, кухонный нож выскоблил ее с сердца до чистейшей прозы.

В издаваемом им в то время Вестнике Европы Жуковский печатал мастерские и превосходные отчеты о представлениях Девицы Жорж, как он называл ее. В этих беглых статьях является он тонким и проницательным критиком, как литературным, так и сценическим; нет в них ни сухости, ни пошлой журнальной болтовни, ни учительского важничания. Это просто живая передача живых и глубоких впечатлений, проверенных образованным и опытным вкусом. Перечитывая их и читая новейшие оценки театрального искусства и движения, нельзя не сознаться, что журналы и газеты наши, по крайней мере в этом отношении, ушли далеко, но только не вперед.

Лет тридцать спустя, в Париже, захотелось мне подвергнуть испытанию мои прежние юношеские ощущения и сочувствия. Девица Жорж уже не царствовала на первой французской сцене, сцене Корнеля, Расина и Вольтера: она спустилась на другую сцену, мещанско-мелодраматическую. Я отправился к ней. Увидев ее, я внутренне ахнул и почти пожалел о зеленом, измятом капоте и кухонном ноже; во всяком случае, тогда была, по крайней мере, обоюдная молодость. Теперь предстала передо мной какая-то старая баба-яга, плотно оштукатуренная белилами и румянами, пестро и будто заново подмалеванная древняя развалина, изображенный памятник, изуродованный временем обломок здания, некогда красивого и величественного. Грустно мне стало за нее и, вероятно, за себя.

Она уверяла, что очень хорошо помнит и Москву, и меня. Спасибо за добрую память! Но от того было не легче. Вот новый удар по голове поэзии моей.

В виду одна печальная прозаическая изнанка. Можно ли было, глядя на эту безобразную массу, угадать в ней ту, которая как будто еще не так давно двойным могуществом искусства и красоты оковывала благоговейное внимание многих тысяч зрителей, поражала их, волновала, приводила в умиление, трепет, ужас и восторг? Как! – говорил я, печально от нее возвращаясь, – эта баба-яга именно та самая, которая в сиянии самовластительной красоты передавала нам так верно и так впечатлительно великолепные стихи Расина, еще и ныне звучащие в памяти:

 
Dieux, que ne suis-je assise a l'ombre des forets!
Quand pourrai-je au travers d'une noble poussiere
Suivre de l'oeil un char fuvant dans la carriere?
 

Она произносила эти стихи как будто в забытьи, протяжно, словно невольно и бессознательно. При первых двух стихах она сидела на креслах, при третьем она немного привставала и наклонялась с движением рук, чтобы выразить, что она следит за колесницей.

Помню, что при восторге и юношеской неопытности моей, мне не нравилась эта материальная подражательность, эта художественная жеманность.

* * *

Вот кстати, или некстати, маленькая историческая сплетня. Во время оно говорили, что при одном из первых свиданий двух императоров, Александра I и Наполеона I, была у них, между прочим, речь о девице Жорж.

* * *

По поводу этих исторических и императорских свиданий припоминаю довольно забавную и замечательную черту нашего простого народа. Дело идет о первом свидании и первой встрече Александра с Наполеоном на плоту на реке Неман, в 1807 году. В это время ходила в народе следующая легенда.

Несчастные наши войны с Наполеоном грустно отозвались во всем государстве, живо еще помнившем победы Суворова при Екатерине и при Павле. От этого уныния до суеверия простонародного, что тут действует нечистая сила, недалеко, и Наполеон прослыл Антихристом. Церковные увещевания и проповеди распространяли и укрепляли эту молву. Когда узнали в России о свидании императоров, зашла о том речь у двух мужичков.

«Как же это, – говорит один, – наш батюшка, православный царь, мог решиться сойтись с этим окаянным, с этим нехристем. Ведь это страшный грех!» – «Да как же ты, братец, – отвечал другой, – не разумеешь и не смекаешь дела? Разве ты не знаешь, что они встретились на реке? Наш батюшка именно с тем и повелел приготовить плот, чтобы сперва окрестить Бонапартия в реке, а потом уже допустить его пред свои светлые, царские очи».

В течение войны 1806 г. и учреждения народной милиции имя Бонапарта (немногие называли его тогда Наполеоном) сделалось очень известным и популярным во всех углах России. Народ как будто предчувствовал, угадывал в нем Бонапартия 12-го года. Одна старая барыня времен Екатерины, привыкшая к могуществу и славе ее, иначе не называла его как Бонапартиха, судя по аналогии, что он непременно не император, а императрица.

По поводу милиции всюду были назначены областные начальники, отправлены генералы, сенаторы для обмундирования и наблюдения за порядком, вооружением ратников и так далее. Воинская деятельность охватила всю Россию. Эта деятельность была несколько платоническая; она мало дала знать себя врагу на деле, но могла бы надоумить его, что в народе есть глубокое чувство ненависти к нему и что разгорится она во всей ярости своей, когда вызовет он ее на родной почве и на рукопашный бой. Алексей Михайлович Пушкин, состоявший по милицейской службе при князе Юрии Владимировиче Долгоруком, рассказывал следующее.

На почтовой станции одной из отдаленных губерний заметил он в комнате смотрителя портрет Наполеона, приклеенный к стене.

«Зачем держишь ты у себя этого мерзавца?» – «А вот затем, ваше превосходительство (отвечал он), что если не равно, Бонапартий, под чужим именем, или с фальшивой подорожной, приедет на мою станцию, я тотчас по портрету признаю его, голубчика, схвачу, свяжу, да и представлю начальству». – «А это дело другое!» – сказал Пушкин.

Вот еще милицейское воспоминание и милицейская легенда. В начале столетия были известны в Москве два брата С. Они в своем роде и в некоторых кружках пользовались даже знаменитостью. Оба были видные и красивые мужчины. В них выражался некоторый разгул, некоторое молодечество, довольно обыкновенные в царствование Екатерины, обузданные и прижатые при императоре Павле и снова очнувшиеся, на некоторое время, с воцарением Александра. Собственно, не принадлежали они аристократическому кругу, но, если верить соблазнительным хроникам, красивая наружность и отвага растворяли перед ними, мелкотравчатыми дворянами – особенно перед одним из них – потаенные двери в некоторые аристократические будуары. Один из них кропал стихи. Была известная песня его с припевом: «Тьфу, как счастлив тот, кто скот!»

Но вот замечательнейшая черта из их биографии. В 1806 году находились они ополченцами в одном отдаленном губернском городе. В самое то время, перед 12-м декабря, днем рождения императора Александра, губернатор входит с представлением к высшему начальству, испрашивая дозволения пить на предстоящем официальном обеде за здравие государя императора малагою, а не шампанским, потому что все шампанское, имевшееся в губернском городе и в уездах, выпито братьями С.

Тут есть что-то гомерическое, напоминающее богатырские пиршества, воспетые греческим песнопевцем.

* * *

Про одну из барынь прошлого века, ехавшую за границу вскоре после Наполеоновских войн, граф Растопчин говорил: «Напрасно выбрала она это время: Европа еще так истощена».

* * *

С NN. была неприятность или беда, которая огорчала его. Приятель, желая успокоить его, говорил ему: «Напрасно тревожишься, это просто случай». – «Нет, – отвечал NN., – в жизни хорошее случается, а худое сбывается».

* * *

Однажды, при чтении в частном обществе нескольких глав неизданного романа, один из слушателей Т. заснул. Il est le seul, – сказала девица В., – qui ait eu le courage de son opinion (он один имел смелость заявить мнение свое).

При другом случае NN. сказал: Il est inutile d'voir le courage se sa sottise? А это бывает чаще. Смелость, откровенность убеждения, то есть бесстрашие, с которым высказываешь и поддерживаешь убеждение свое против ветра и прилива, как говорят французы, конечно, дело честное и мужественное: это своего рода Фермопильская битва. Но жаль, что нередко самые безобразные и нелепые мнения провозглашаются и защищаются с наибольшим ожесточением. Глупость, именно потому, что она глупость, и придает человеку свою врожденную смелость. Ум может, при случае, задуматься, замяться, совершить даже образцовое и достохвальное отступление, как совершали его иные великие полководцы; глупость, очертя голову, никогда не отступает, а все лезет вперед и напролом.

* * *

Говорили, что Платов вывез из Лондона, куда ездил он в 1814 году в свите Александра, молодую англичанку в качестве компаньонки. Кто-то, – помнится, Денис Давыдов. – выразил ему удивление, что, не зная по-английски, сделал он подобный выбор. «Я скажу тебе, братец, – отвечал он, – это совсем не для хфизики, а больше для морали. Она добрейшая душа и девка благонравная; а к тому же такая белая и дородная, что ни дать ни взять ярославская баба».

* * *

Из дорожного дневника в окрестностях Карлсбада. По берегам речки несколько мельниц. На мельницах промышленность дружится с поэзией. Это не то что фабрика или мастерская: там духота физическая и нравственная, подобие тюрьмы, род вольной, а на деле невольной каторги. Мельницы обыкновенно строятся в живописных местоположениях. Движение, шум мельницы одушевляют картину. Мельник вообще какая-то особенная личность. Народная молва приписывает ему то лукавство, то колдовство с примесью поэзии. Аблесимов недаром выбрал его в герои оперы своей. Ветряные мельницы могут быть очень полезны, но нет в них привлекательности мельницы водяной. Безобразны эти огромные руки, которые махают в воздухе и вертятся. Да и нет главной прелести, души мельницы: нет воды, этой вечно живой, вечно движущейся, вечно говорливой, поющей стихии.

Сегодня здешний праздник Петра и Павла. Ездили в Эльбоген. По дороге встречали богомольцев. Перед селениями кукольные изображения святых именинников в цветочных венках, с распущенными хоругвями и проч. Православным глазам как-то странны и даже дики эти грубые изваяния. Но ведь привыкли же мы к грубой живописи наших богомазов. Эти высокие кресты, изображения Девы Пресвятой, которые встречаешь по дорогам, имеют что-то народное и легендарное. Они напоминают какое-нибудь событие, совершившееся на этом месте. Редкие наши часовни, которые находим также на больших дорогах, имеют свою религиозную и поэтическую прелесть. Помню, что, в странствованиях моих по неизмеримым пространствам нашей матушки-России, я всегда радовался подобной находке и с умилением останавливался пред нею. Все же это было выражение мысли и чувства, живое предание чего-то, сочувственное, хотя и темное общение с кем-то Кто-нибудь да построил же эту часовню в память былой радости или былой скорби. Молча совершаешь крестное знамение, поклоняешься этому безымянному памятнику и едешь далее дорогой своей. Но минута взяла свое: она запечатлелась в тебе, и ты откликнулся на голос далекого, незнакомого и чуждого тебе брата. Помню две или три таких часовни, построенные при источниках. Это переносит в знойные пустыни мусульманского Востока. Там также сооружены фонтаны, можно сказать, священные, на камне вырезано изречение из Алькорана; под ним струится прохладная вода, Божия роса в этой раскаленной степи.

Местоположение Эльбогена очень красиво. Живописны его цепной мост и древний рыцарский замок. О времена, о нравы! О насмешка судьбы! Замок служит теперь острогом для заключенных преступников. Впрочем, если хорошенько вникнуть в дело, то выйдет разница небольшая: вероятно, многие благородные рыцарские обитатели этого замка были в свое время и в «воем роде такие же разбойники, как и нынешние жильцы его.

* * *

NN. говорит о X., писателе расплывчатом: «Он чернилами не пишет, а его чернилами слабит».

* * *

Первая жена графа Л. была женщина немолодая, некрасивая, ужасно худощавая, плоская, досчатая. Однажды, читая какую-то реляцию, спрашивает она, что значит французское слово gorge на военном языке. «Это значит вход в укрепление, – отвечает он. – Говорят: attaquer une demilune par la gorge. Voyez-vous, ma chere, si, par exemple, vous etiez une forteresse, vous seriez impregnable. (Атаковать полумесяц горжею. Вот видите, моя милая: если бы вы, например, были крепостью, вас нельзя было бы взять.)». Кажется, и у нас, по части фортификации, употребляется слово горжа, как вход в бастион. Другое значение французского слова gorge, которое к графине было неприменимо, покорнейше просим отыскать в словаре.

Граф Л. застает эту же сожительницу свою в преступном разговоре (также и здесь отсылаем читателя или читательницу к английскому словарю) с одним из своих адъютантов. «Поздравляю вас, любезнейший, – говорит он ему. – Я хотел представить вас к Анне на шею, а теперь представлю вас к шпаге за храбрость».

Муж и жена были очень скупы, они жили в доме на двух половинах. Вечером общая приемная комната их никогда не была освещена. Когда докладывали им о приезде кого-нибудь, он или она, смотря по приезжем, т. е. его ли это гость или ее, выходил или выходила из внутренней комнаты со свечой в руке. Когда же гость мог быть обоюдный, то муж и жена являлись в противоположных дверях и, завидя друг друга, спешили задуть свечу свою, так что гость оставался в совершенных потемках.

* * *

Другой граф Л. был также известен скопидомством своим и большим богатством. Перед кончиной своей послал он за патером, чтобы приобщиться святых таинств. У римских католиков сей обряд совершается с некоторой торжественностью. Граф приказал засветить все люстры, канделябры и подсвечники со священными дарами. Тотчас по исполнении обряда и уходе патера приказал он немедленно погасить все свечи, по этому случаю зажженные. Таково было последнее его хозяйственное распоряжение, и едва ли не таковы были последние предсмертные слова.

* * *

Верон, французский писатель и содержатель парижской оперы, рассказывает в Записках своих, что он посетил князя Тюфякина в день смерти его. Князь очень страдал и страданиями был ослаблен. Завидев Верона, он с трудом выговорил: «А Плонкет (известная танцовщица) танцует ли сегодня?»

Вот, можно сказать, автонадгробное слово, которое произнес над собой наш соотечественник, впрочем, человек любезный, бывший некогда директором императорских театров в России. Он провел последние годы жизни своей в Париже. Когда русским приказано было выехать из Парижа, Поццо-ди-Борго исходатайствовал у императора Николая позволения ему оставаться в нем, по причине болезни. Впрочем, он был, в самом деле, здоровья очень плохого. Посол приглашает его однажды на обед. Князь находит под салфеткой прибора своего высланное из Петербурга разрешение оставаться бессрочно в Париже. Князь так и вскочил со стула от удивления и радости. Дом его парижский был очень гостеприимен для туземцев и для заезжих земляков, что не всегда бывает, и часто не без причины: и англичане, которые большие патриоты, на твердой земле осторожно обегают наплыва соотечественных туристов.

А вот еще историческое предсмертное слово. «Как скучен Катенин!» – воскликнул В. Л. Пушкин умирающим голосом. Это исповедь и лебединая песнь литератора старых времен, т. е. литератора присяжного, литератора прежде всего и выше всего.

* * *

Племянник графа Литты, князь Владимир Голицын, спросил его: «А знаете ли вы, какая разница между вами и Бегровым? Вы граф Литта, а он литограф».

* * *

Вследствие какой-то проказы за границей, тот же Голицын получил приказание немедленно возвратиться в Россию, на жительство в деревне своей безвыездно. Возвратившись в отечество, он долгое время колесил его во все направления, переезжая из одного города в другой. Таким образом приехал он, между прочим, в Астрахань, где приятель его Тимирязев был военным губернатором. Сей последний немало удивился появлению его. «Как попал ты сюда, – спрашивал он, – когда поведено тебе жить в деревне?» – «В том-то и дело, – отвечает Голицын, – что я все ишу, где может быть моя деревня: объездил я почти всю Россию, а все деревни моей нет как нет, куда ни заеду, кого ни спрошу».

Он был очень остер, краснобай, мастер играть словами и веселый рассказчик. Московский Английский клуб 20-х и 30-х годов не раз забавлялся его неожиданными и затейливыми выходками.

* * *

Граф Гейнрих Ржевуский, польский писатель, известный и прославившийся своими историческими романами, в которых воскрешал он нравы и быт старой Польши, был сам кровный и щирый поляк. Он принадлежал старой отчизне душою, преданиями и убеждениями, пожалуй, и предубеждениями, ложно-историческими и клерико-религи-озными. Но все же эти убеждения, смешанные с предубеждениями, входили в плоть и кровь его. Воля ваша, должно уметь мириться с подобными людьми, а не забрасывать их укоризнами и каменьями риторического патриотизма. Можно быть политическим противником их, но и в борьбе нужно уважать честного врага. В этой среде Ржевуский был единомышленником собратий своих, но и отличался от них. В нем были патриотические сожаления и скорби, но не было безумных упований и самонадеянных требований. Рассудок его не щетинился перед силой вещей и приговором совершившихся событий. Помимо страстей и закоренелых сочувствий, он нередко ясно и метко вглядывался в вещи и видел их такими, какими были они в самом деле.

У него было поместье в южно-западной России. Однажды съехались к нему соседи. Скоро речь зашла о том, чем была Польша некогда и чем она стала теперь. Разговор, разумеется, дошел до того, что так или иначе, а Польша в свой урочный час восстанет и сплотится на старый лад. Хозяин, наскучившись этим вечным переливанием из пустого в порожнее, сказал им: «А знаете ли, господа, как правительство могло бы совершенно обрусить деревню, в которой имею ныне честь видеть вас и угощать? Стоило бы ему только вывезти отсюда меня, эконома и ксендза: за отсутствием нас троих, деревня сделалась бы сплошь чисто-русская».

В другой раз вбегает к нему в Петербурге поляк-студент, взволнованный и восторженный. В то время где-то в Польше возникли политические беспорядки, которые, по польскому обычаю, могли возрасти до кровавой смуты. «Что же, граф? – спрашивает он. – Скоро выезжаете вы из Петербурга?» – «Зачем и куда?» – говорит граф. «Как куда и зачем? Да разве не знаете вы, что в Польше зашевелились?» – «Нет, знаю, но именно потому в Польшу и не еду, а остаюсь в Петербурге». – «Помилуйте, граф, вам в ваши лета нельзя терять такой удобный случай: может быть, это в последний раз на веку вашем приходится быть свидетелем восстания и принять в нем участие. Я – дело другое: я еще молод, могу подождать, впереди мало ли что еще будет, а вам ждать нечего». Ржевуский в тот же день рассказал мне этот разговор.

В то же время отправился он в почтамт и объявил, что он ни с кем переписки не имеет и иметь не хочет, и что в случае получения писем на имя его он покорнейше просит почтовое начальство истребовать эти письма.

О пребывании своем в Петербурге Ржевуский забавно замечал: «Здесь все любят быть при ком-нибудь или при чем-нибудь. Каждому нужно так или иначе числиться состоящим; единичных личностей нет. Когда я бываю в обществе или гуляю по улицам, я, не принадлежащий никакому ведомству, никакому персоналу, могу вообразить себе, что вся эта административная махина, все это поголовное чиновническое ополчение учреждены, бодрствуют, действуют только для меня, для личного охранения личной моей безопасности и для моего удовольствия. Все прочие – звенья, взаимно сопряженные в одну цепь, которой держится общий порядок. Все друг дружке помогают, каждый дежурством своим и поденным трудом. Я один не дежурю, никому не помогаю, ничего не делаю, а пользуюсь усиленными трудами всеобщей бдительности и деятельности».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации