Текст книги "Старая записная книжка. Часть 1"
Автор книги: Петр Вяземский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
Клочки разговоров, мимоходом схваченных
X.: В этом человеке нет никаких убеждений.
С: Как никаких? Есть одно неизменное и несокрушимое убеждение, что всегда должно плыть по течению, куда несла бы тебя волна, всегда быть на стороне силы, к какой цели не была бы она направлена, всегда угождать тому или тем, от которого и от которых можно ожидать себе пользы и барыша.
X.: Можно ли было предвидеть, что он так скоро умрет! Еще третьего дня встретился я с ним, он показался мне совершенно здоровым.
Р.: А я уже несколько времени беспокоился о нем. Он был не по себе, как говорят, не в своей тарелке.
X.: Что же, вы заметили что по делам, в присутствии?..
Р.: Нет, тут не замечал я ничего особенного. Все шло как следует, и никакой перемены в нем не оказывалось. Он слушал и подписывал бумаги безостановочно, но в последние три-четыре дня он делал такие ошибки в висте, по которым можно было заключить, что начинается какое-то расстройство во внутреннем его механизме.
Г.: (хозяин за обедом): А вы любите хорошее вино?
NN.: Да, люблю.
Г.: У меня в погребе отличное вино, еще наследственное: попотчую вас в первый раз, что пожалуете ко мне обедать.
NN.: (меланхолически и вполголоса): Зачем же в первый раз, а не в этот?
Князь*** (хозяин за ужином): А как вам кажется это вино?
Пушкин (запинаясь, но из вежливости): Ничего, кажется, вино порядочное.
Князь ***: А поверите ли, что, тому шесть месяцев, нельзя было и в рот его брать.
Пушкин: Поверю.
Другой хозяин (за обедом): Вы меня извините, если обед не совсем удался. Я пробую нового повара.
Граф Михаил Вьельгорский (наставительно и несколько гневно): Вперед, любезнейший друг, покорнейше прошу звать меня на испробованные обеды, а не на пробные.
Третий хозяин: Теперь поднесу вам вино историческое, которое еще от деда хранится в нашем семейном погребе.
Граф Михаил Вьельгорский: Это хорошо, но то худо, что и повар ваш, кажется, употреблял на кухне масло историческое, которое хранится у вас от деда вашего.
NN. говорит о Вьельгорском: Personne n'est plus aimable que lui, mais a un mauvais diner il devient feroce. (Нельзя быть любезнее его, но за дурным обедом он становится свирепым.)
Зрелая девица (гуляя по набережной в лунную ночь): Максим, способен ли ты восхищаться луной?
Слуга: Как прикажете, ваше превосходительство.
X.: Сами признайтесь, ведь Пальмерстон не глуп, вот что он на это скажет.
NN. (перебивая его): Нет, позвольте, если Пальмерстон что-нибудь скажет, то решительно не то, что вы скажете.
Вальтер Скотт основал в свое время не только историко-романтическую школу, но школу эпиграфов. Каждая глава романа его носила приличный, а иногда замысловатый и остроумный ярлычок. Разумеется, и у нас бросились на исторические романы и особенно на эпиграфы. Вальтер Скотт брал свои из старых народных легенд и старых комедий. У нас мало этого запаса. Вообще эпиграфы носят более или менее индивидуальный характер, а у нас и в литературе есть какое-то общинное начало.
Просматривая старый Российский Феатр, я отыскал кое-где отдельные изречения, которые могли бы пригодиться в эпиграфы.
Например, в комедии О время! (Императрицы Екатерины): «Чудно! Нашлась и в Москве молчаливая девица».
Именины г-жи Ворчалкиной (тоже сочинение Екатерины). Тут есть роль прожектера Некопейкина, который предлагает проект об употреблении крысьих хвостов с пользой. Тут много забавных выходок и поживов для эпиграфиста. «Казна только что грабит, и я с нею никакого дела иметь не хочу». Кто тут не узнает царского пера, которое не страшится цензуры?
«Тьфу, пропасть какая! Да как тебе не скучно столько бедную бумагу марать чернилами?»
«Только позвольте мне всегда, когда захочу, ездить в комедии, на маскарады, на балы, где бы они ни были: в этом только дайте мне свободу, и не прекословьте никогда; впрочем, я век ни за кого не хочу, и с вами не расстанусь».
Олимпиада – матери своей Ворчалкиной: «Пропустим через кого-нибудь слух, что скоро выйдет от правительства запрещение десять лет не венчать свадеб, и что в это время, следственно, никто ни замуж выйти, ни жениться не может». – «Да и указ есть такой, чтоб дураков и дур не венчать, да этот указ из моды вышел». (Пустая ссора Сумарокова).
«Я его еще не защипнул» (говорит Дорант в комедии Сумарокова Лихоимец).
Изяслав: «Что ты в доме здесь лакей или шут?» (Три брата-совместника Сумарокова).
Много еще можно было бы выкопать эпиграфов из старых наших комедий и старых сатирических журналов. Но кому теперь охота и время рыться в них? Подавай нам все изготовленное a la minute, все прямо с журнальной сковороды.
* * *
Donna Sol
Oh! Je voudrais savoir, ange au Ciel reserve,
Ou vous aves marche, pour baiser le pave.
(О ангел, предоставленный Небу!
Желал бы я знать, где ты ходила, чтобы целовать ту землю.)
Драма В. Гюго, Эрнани.
В начале тридцатых годов драма Гюго Эрнани наделала много шуму в Париже. Этот шум откликнулся и в Петербурге. В самом деле, в ней много свежей поэзии, движения и драматических нововведений, в которых, может быть, нуждалась старая французская трагедия, не Расиновская, не Вольтеровская, имевшие достоинство свое, а трагедия времен Наполеона. Стихи из нового произведения поэта переходили из уст в уста и делали поговорками.
В то самое время расцветала в Петербурге одна девица, и все мы, более или менее, были военнопленными красавицы; кто более или менее уязвленный, но все были задеты и тронуты. Кто-то из нас прозвал смуглую южную черноокую девицу Donna Sol, главной действующей личностью испанской драмы Гюго. Жуковский, который часто любит облекать поэтическую мысль выражением шуточным и удачнопошлым, прозвал ее небесным дьяволенком. Кто хвалил ее черные глаза, иногда улыбающиеся, иногда огнестрельные; кто – стройное и маленькое ушко, эту аристократическую женскую примету, как ручка и как ножка; кто любовался ее красивой и своеобразной миловидностью. Иной готов был, глядя на нее, вспомнить старые, вовсе незвучные стихи Востокова и воскликнуть:
О, какая гармония
В редкий сей ансамбль влита!
И заметим мимоходом, что она очень бы смеялась этим стихам: несмотря на свое общественное положение, на светскость свою, она любила русскую поэзию и обладала тонким и верным поэтическим чутьем. Она угадывала (более того, она верно понимала) и все высокое, и все смешное. Изящное стихотворение Пушкина приводило ее в восторг. Переряженная и масленичная поэзия певца Курдюковой находила в ней сочувственный смех. Обыкновенно женщины худо понимают плоскости и пошлости, она понимала их и радовалась им, разумеется, когда они были не плоско плоски и пошло пошлы. Женщины брезгливы и в деле искусства, у них во вкусе есть своя исключительность, свой педантизм, свой чин чина почитай. Наша красавица умела постигать Рафаэля, но не отворачивалась от Терьера, ни от карикатуры Хогарта и даже Кома. Вообще увлекала она всех живостью своей, чуткостью впечатлений, остроумием, нередко поэтическим настроением.
Прибавьте к этому, в противоположность не лишенную прелести, какую-то южную ленивость, усталость. В ней было что-то севильской женственности. Вдруг эта мнимая бесстрастность расшевелится или теплым сочувствием всему прекрасному, доброму, возвышенному, или (да простят мне барыни выражение) ощетинится скептическим и язвительным отзывом на жизнь и на людей. Она была смесь противоречий, но эти противоречия были как музыкальные разнозвучия, которые, под рукой художника, сливаются в какое-то странное, но увлекательное созвучие. В ней были струны, которые откликались на все вопросы ума и на все напевы сердца. Были, может быть, струны, которые звучали пронзительно и просто неприятно, но это были звуки отдельные, обрывистые, мимолетные. Впрочем, и эта разноголосица имеет свою раздражительную прелесть: когда сердишься на женщину, это несомненный знак, что ее любишь.
Хотя не было в чулках ее ни малейшей синей петли, она могла прослыть у некоторых академиком в чепце. Сведения ее были разнообразные, чтения поучительные и серьезные, впрочем, не в ущерб романам и газетам. Даже богословские вопросы, богословские прения были для нее заманчивы. Профессор духовной академии мог быть не лишним в дамском кабинете ее, как и дипломат, как Пушкин или Гоголь, как гвардейский любезник, молодой лев петербургских салонов. Она выходила иногда в приемную комнату, где ожидали ее светские посетители, после урока греческого языка, на котором хотела изучить восточное богослужение и святых отцов. Прямо от беседы с Григорием Назианзином или Иоанном Златоустом влетала она в свой салон и говорила о делах парижских со старым дипломатом, о петербургских сплетнях, не без некоторого оттенка дозволенного и всегда остроумного злословия, с приятельницей, или обменивалась с одним из своих поклонников загадочными полусловами, т. е. по-английски flirtion или отношениями, как говорилось в то время в нашем кружке. Одним словом, в запасе любезности ее было если не всем сестрам по серьгам, то всем братьям по сердечной загвоздке, как сказал бы Жуковский.
Молодой русский врач С. был также в числе прихваченных гвоздем. Когда говорили о ней и хвалили ее, он всегда прибавлял: «А заметьте, как она славно кушает! Это верный признак здоровой натуры и правильного пищеварения». Каждый смотрел на нее со своей точки зрения: Пушкин увлекался прелестью и умом ее; врач С. исправностью ее желудка.
Вот шуточные стихи, которые были ей поднесены:
Вы – Донна Соль, подчас и Донна Перец!
Но все нам сладостно и лакомо от вас,
И каждый мыслями и чувствами из нас
Ваш верноподданный и ваш единоверец.
Но всех счастливей будет тот,
Кто к сердцу вашему надежный путь проложит
И радостно сказать вам может:
О, Донна Сахар! Донна Мед!
* * *
Выше привели мы довольно нестройные и смешные стихи Востокова, но спешим оговориться. Кроме того, что он искупил их, а может быть, и другие стихотворные промахи, своей глубокой и многополезной ученостью, он и как поэт, в начале нынешнего столетия, явил несомненные признаки дарования.
Он был нередко поэтом мысли и чувства. Если ухо не могло заслушиваться музыкальности стиха, то стих его часто поражал читателя внутренним достоинством. Недостаток мелодии происходил у него, вероятно, от непомерного косноязычия его: он только глазами мог следить за стихом своим, а слухом не мог проверять его. Сильное заикание мешало ему судить даже и приблизительно, плавен ли и певуч ли или нет стих, вырвавшийся из груди его. Поэтическое чувство было в нем богато развито, но инструмент его был расстроен. Недодан мне язык смертных, но дан язык богов, сказал он где-то.
В поэзии Востокова отзывается немецкое происхождение его. В ней преобладает германская стихия, хотя почти везде выражающая себя правильной русской речью. Он часто и нередко удачно покорял русскую просодию разнообразным метрам древних языков. Жуковский высоко ценил одно из стихотворений его, кажется, Майское видение и внес его в Образцовые стихотворения, им изданные. Дмитриев рассказывал, что однажды, при докладе, император Александр, не знаю по какому поводу, припомнил два или три философских стиха Востокова из стихотворения его на новый год, или на окончание старого.
* * *
На всех никто и ничто не угодит. Вот и весна нашла хулителя своего.
Весна, весна, душа природы,
Как некогда сказал поэт;
А если слезть с высокой оды:
То грязь везде, что мочи нет,
Насморки от гнилой погоды
И ломка дрожек и карет.
Вот в прозаическом объеме,
Как Май рисуется глазам:
И в кузницах, и в каждом доме
Идет починка, здесь и там.
Май ненавистный всем! О, кроме
Каретникам и докторам.
* * *
16 июня 1853 г. узнал я о смерти Льва Пушкина. С ним, можно сказать, погребены многие стихотворения брата его неизданные, может быть, даже и не записанные, которые он один знал наизусть. Память его была та же типография, частью потаенная и контрабандная. В ней отпечатлевалось все, что попадало в ящик ее. С ним сохранились бы и сделались бы известными некоторые драгоценности, оставшиеся под спудом; и он же мог бы изобличить в подлоге другие стихотворения, которые невежественными любителями соблазна несправедливо приписываются Пушкину. Странный обычай чтить память славного человека, навязывая на нее и то, от чего он отрекся, и то, в чем часто не повинен он душой и телом. Мало ли что исходит из человека! Но неужели сохранять и плевки его во веки веков в золотых и фарфоровых сосудах!
Пушкин иногда сердился на брата за его стихотворческие нескромности, мотовство, некоторую невоздержанность и распущенность в поведении, но он нежно любил его родственной любовью брата, с примесью родительской строгости. Сам Пушкин не был ни схимником, ни пуританином; но он никогда не хвастался своими уклонениями от торной дороги и не рисовался в мнимом молодечестве. Не раз бунтовал он против общественного мнения и общественной дисциплины, но, по утешении в себе временного бунта, он сознавал законную власть этого мнения. Как единичная личность, как часть общества, он понимал обязанности, по крайней мере внешне, приноровляться к ней и ей повиноваться гласной жизнью своей, если не всегда своей жизнью внутренней, келейной. И это не была малодушная уступчивость. Всякая свобода какой-нибудь стороной ограничивается той или другой обязанностью, нравственной, политической или взаимной. Иначе не быть обществу, а будет дикое своеволие и дикая сволочь.
Лев Пушкин, храбрый на Кавказе против чеченцев, любил иногда и сам, в мирном житии, гарцевать чеченцем и нападать врасплох на обычаи и условия благоустроенного и взыскательного общества. Пушкин старался умерять в младшем брате эти порывы, эти избытки горячей натуры, столь противоположные его собственной аристократической натуре: принимаем это слово и в общепринятом значении его, и в первоначальном этимологическом смысле. Не во гнев демократам будь сказано, а слово аристократия соединяет в себе понятия о силе и о чем-то избранном и лучшем, т. е. о лучшей силе.
Лев, или, как слыл он до смерти, Левушка, питал к Александру некоторое восторженное поклонение. В любовь его входила, может быть, и частичка гордости. Он гордился тем, что был братом его, и такая гордость не только простительна, но и естественна и благовидна. Он чувствовал, что лучи славы брата несколько отсвечиваются и на нем, что они освещают и облегчают путь ему. Приятели Александра, Дельвиг, Баратынский, Плетнев, Соболевский, скоро сделались приятелями Льва. Эта связь тем легче поддерживалась, что и в нем были некоторые литературные зародыши. Не будь он таким гулякой, таким гусаром коренным, или драгуном, которому Денис Давыдов не стал бы попрекать, что у него на уме все Жомини да Жомини, может быть, и он внес бы имя свое в летописи нашей литературы. А может быть, задерживала и пугала его слава брата, который забрал весь майорат дарования.
Как бы то ни было, но в нем поэтическое чувство было сильно развито. Он был совершенно грамотен, вкус его в деле литературы был верен и строг. Он был остер и своеобразен в оборотах речи, живой и стремительной. Как брат его, был он несколько смуглый араб, но смахивал на белого негра. Тот и другой были малого роста, в отца. Вообще в движениях, в приемах их было много отцовского. Но африканский отпечаток матери видимым образом отразился на них обоих. Другого сходства с нею они не имели. Одна сестра их, Ольга Сергеевна, была в мать и, кстати, гораздо благообразнее и красивее братьев своих.
Первые годы молодости Льва, как и Александра, были стеснены, удручены неблагоприятностью окружающих или подавляющих обстоятельств. Отец, Сергей Львович, был не богат, плохой хозяин, нераспорядительный помещик. К тому же, по натуре своей, был он скуп. Что ни говори, как строго ни суди молодежь, а должно сознаться, что нехорошо молодому человеку, брошенному в водоворот света, не иметь по крайней мере несколько тысяч рублей ежегодного и верного дохода, хотя бы на ассигнации. Деньги, обеспечивающие положение в обществе, это необходимый балласт для правильного плавания. Сколько колебаний, потрясений, крушений бывает от недостатка в уравновешивающем и охранительном балласте.
Когда-то Баратынский и Лев Пушкин жили в Петербурге на одной квартире. Молодости было много, а денег мало. Они везде задолжали: в гостиницах, лавочках, в булочной; нигде ничего в долг им более не отпускали. Один только лавочник, торговавший вареньями, доверчиво отпускал им свой товар, да где-то промыслили они три-четыре бутылки малаги. На этом сладком пропитании продовольствовали они себя несколько дней.
Последние годы жизни своей Лев Пушкин провел в Одессе, состоя на службе по таможенному ведомству. Под конец одержим он был водяной болезнью, отправился по совету врачей в Париж для исцеления, возвратился в Одессу почти здоровым, но скоро принялся опять за прежний образ жизни; болезнь возвратилась, усилилась, и он умер.
После смерти брата, Лев, сильно огорченный, хотел ехать во Францию и вызывать на роковой поединок барона Геккерна, урожденного Дантес, но приятели отговорили его от этого намерения.
Водяная болезнь Льва напоминает сказанное Костровым Карамзину, незадолго до смерти. Костров страдал перемежающейся лихорадкой. «Странное дело, – заметил он, – пил я, кажется все горячее, а умираю от озноба».
* * *
Кто-то сказал про Давыдова: «Кажется, Денис начинает выдыхаться». – «Я этого не замечаю», – возразил NN. «А может быть, у тебя нос залег?»
* * *
Когда Михаил Орлов, посланный в Копенгаген с дипломатическим поручением, возвратился в Россию с орденом Даненброга, кто-то спросил его в Московском Английском клубе: «Что же, ты очень радуешься салфетке своей?» – «Да, – отвечал Орлов, – она мне может пригодиться, чтобы утереть нос первому, кто осмелится позабыться передо мной».
* * *
Графиня Радолинска говорит о людях, промышляющих чужими мыслями: «Ум их занимается каботажным (прибрежным) судоходством, an esprit de cabotage». Она же говорила: ecrire c'est delayer, т. е. писать значит разжижать.
* * *
Свечина называет записочки, написанные карандашом, разговором вполголоса.
NN. говорит: «Есть люди, которые, чтобы доказать тонкость своего умственного и политического чутья, часто пронюхивают в высокопоставленных лицах какие-то задние мысли, а я часто ищу в них передних, и за неимением передних – хоть средних, но и тех не нахожу. Задние мысли могут еще выпрямиться и пригодиться к делу, а от голого безмыслия ожидать нечего».
* * *
Батюшков говорил об А. С. Хвостове: «Он сорок лет тому сочинил книгу ума своего и до нынешнего дня все еще читает по ней».
Впрочем, А. С. Хвостов был остер, и некоторые из его шуток были весьма удачны. Видя на бале, как граф Дмитрий Иванович Хвостов проходил в польском неловко и неуклюже, он сказал:
Однофамилец мой, сказать-то не в укор,
Танцует как Вольтер, а пишет как Дюпор.
Дюпор, знаменитый французский танцор, был тогда в составе петербургского балета.
* * *
«Иные боятся ума, – говорит NN.. – а я как-то все больше боюсь глупости. Во-первых, она здоровеннее и оттого сильнее и смелее; во-вторых, чаще встречается. К тому же ум часто одинок, а глупости стоит только свистнуть, и к ней прибежит на помощь целая артель товарищей и однокашников».
* * *
«NN., в одном письме, говорит: «Думаем пробыть здесь еще недели две, потом?» Неминуемый и темный вопросительный знак, со многими знаками восклицания!!!!! Человек знает одно слово: здесь, и то знает плохо и неверно. Там – слово не человеческое, а Божье.
* * *
Кто-то говорил аббату Терре (Terray), генеральному контролеру (то же, что министру финансов) во Франции, в последней половине минувшего столетия: «Да вы хотите брать деньги даже из наших карманов!» – «А откуда же мне брать их, как не из карманов?» – отвечал он простодушно.
* * *
Николай Федорович Арендт был не только искусный врач, но и добрейший и бескорыстнейший человек. Со многих из своих пациентов, даже достаточно зажиточных, он не брал денег, а лечил и вылечивал их из дружбы.
Один из них писал ему однажды: «В болезнь мою, я поручил жене моей передать вам после моей смерти мои Брегетовы часы; но вы умереть мне не дали, и я нахожу гораздо приличнее и приятнее еще заживо просить вас, почтеннейший и любезнейший Николай Федорович, принять их от меня и хранить на память о ваших искусных и дружеских обо мне попечениях и на память о неизменной благодарности телесно и душевно вам преданного и обязанного NN».
На другой день Арендт приехал к нему, торопливо (как делал он все) всунул ему в руки часы и просил о дозволении удержать одну записку.
Выздоравливающих он не баловал. «Вам лучше, – говаривал он, – я к вам более ездить не буду: у меня есть другой, опасно больной, который меня теперь гораздо более интересует, чем вы. Прощайте!»
* * *
На бедный русский чиновный люд пало нарекание во взяточничестве. Это любимый конек нашей бессребреной публицистики и журналистики. Они на этом коньке разъезжают, гарцуют, рисуются, подбоченясь, с презрением и отвагой. Оно, пожалуй, и так: греха таить нечего. Взяточничество у нас один из способов пропитания, а пропитать себя нужно, потому что каждому жить хочется и дать жить жене и детям.
Но что же в самом деле взяточничество? Один из видов недуга, известного под именем любостяжания и сребролюбия. Но разве этот недуг исключительно русский? Не есть ли он поветрие, общее всем народам и всем обществам; да и болезнь-то не новая, не плод испорченности новых нравов и распущенности. Еще Апостол сказал: «Корень бо всем злым сребролюбие есть». При Адаме денег еще не было, а были яблоки, а Адам, искусившись яблоком, был первый взяточник.
* * *
NN говорит, что дипломатия дело хорошее и нужное, но она хороша, пока о ней, как о Кесаревой жене, ничего не говорят, а заговорит ли она вслух или о ней громко заговорят, то уж быть беде: значит, собираются громовые тучи, а дипломатия редко бывает благонадежный громовой отвод. Часто перья дипломатов приводят к войне, а пушки к миру. Первые иногда так запишутся, что иначе разнять их нельзя, как допустив руки до драки; другие до того выпалятся и так много перебьют народа на той и другой стороне, что и побежденные, и побеждающие нуждаются в мире.
* * *
Руссо употребляет где-то выражение mal-etre, в противоположность bien-etre. И у нас можно бы допустить слово злосостояние по примеру благосостояние. Какой-то шутник в Москве переводил французское выражение bien-etre general en Russie (всеобщее благосостояние России) следующим образом: хорошо быть генералом в России.
В Москве много ходячего остроумия, этого ума, qui court la rae, как говорят французы. В Москве, и вообще в России, этот ум не только бегает по улицам, но вхож и в салоны; зато как редко заглядывает он в книги. У нас более устного ума, нежели печатного.
* * *
Многие человеческие возвышенности, известности, знаменитости, как и высшие горы, бывают величественнее и поразительнее, когда смотришь на них издали, а не вблизи. Это также своего рода декорации, которыми должно любоваться из партера, а не в кулисах. Белая гора (Mont-Blanc) пленяла меня более и приковывала мои глаза, когда глядел я на нее из Женевы, нежели когда глядел из долины Шамуни.
* * *
Талейран, во время посольства своего в Лондоне, был очень любим и уважаем. Он умел подделаться под англичан, а вместе с тем, умом и прославленным острословием своим, внушал им почтительный страх.
Однажды на вечере у леди Пальмерстон собрался он уехать ранее обыкновенного. «Куда же вы так спешите?» – спросила хозяйка. «Мне хочется завернуть к леди Гохланд». – «Зачем?» – «Pour savoir se que vous pensez» (чтобы узнать, что у вас на уме). Талейран не только высказал свое знаменитое слово: La parole a ete donnee а l'homme pour deguiser sa pensee (дар слова дан был человеку, чтобы прятать и переряжать мысль свою), но видно, что он применял его и на практике в отношении к другим.
Талейран подарил Пальмерстону собственноручную записку Наполеона (разумеется I-го), которою предписывалось уполномоченному от него, во время Амиенских переговорах (1802 года), что и буквально как сказать в таком или другом случае, и в том и другом принять за оскорбление все, что ни сказал бы английский министр; после того встать со стула, откланяться, подойти к дверям и, взявшись за ручку, остановиться и сказать: «Мне приходит в голову мысль; не знаю, будет ли она одобрена и утверждена моим правительством, но беру на себя ответственность…» (Рассказано мне в Баден-Бадене Бунсеном, который был долгое время прусским посланником в Лондоне, а познакомился я с ним в Риме в 1834 – 1835 годах.)
Бунсен, дипломат, теолог и немецкий ученый, не имел ни чопорности и потаенности первого, ни сухости и проповедничества второго, ни глубокомысленной и кафедральной скуки третьего. Он просто был приятный собеседник, занимательный и часто поучительный. Между прочим, говорил он мне, что Герцен со своей пропагандой и со своим журналом не пользовался в Лондоне не только уважением, но даже и известностью.
* * *
Кто-то говорил об одной барыне, которой он не видал: «Она, должно быть, лицом дурна, потому что приятели ее говорят о ней, что она очень стройна».
Это напоминает слово князя Козловского. Чадолюбивая мать показывала ему малолетних детей своих, которые были одно некрасивее другого, и спрашивала его: как они ему кажутся. «Они должны быть очень благонравные дети», – отвечал он.
* * *
Когда Карамзин был назначен историографом, он отправился к кому-то с визитом и сказал слуге: «Если меня не примут, то запиши меня». Когда слуга возвратился и сказал, что хозяина дома нет, Карамзин спросил его: «А записал ли ты меня?» – «Записал». – «Что же ты записал?» – «Карамзин, граф истории».
* * *
Коллегия докторов, в которой избираются, то есть испытываются, в Китае лица, назначаемые на высшие государственные должности, именуется, кажется, Ган-Лин, то есть лес чернильниц.
NN говорит, что когда он входит в свой департамент, ему всегда сдается, что он входит в китайскую коллегию докторов, то есть в дремучий лес чернильниц.
* * *
Мятлев, Гомер Курдюковской Одиссеи, служил некогда по министерству финансов. Директора одного из департаментов прозвал он целовальником, и вот почему: бывало, что графиня Канкрина ни скажет, он сейчас: «Ах, как это мило, графиня! Позвольте за то поцеловать ручку вашу».
Когда Сабуров определен был советником в Банк, Мятлев сказал:
Канкрин наш, право, молодец!
Он не министр, родной отец:
Сабурова он держит в банке.
Ich danke, батушка, ich danke.
* * *
Известно, что Ермолов любил отпускать шутки на немцев. Проезжая через Могилев, он говорил, что в главной квартире Барклая он нашел только одного чужестранца, и то Безродного.
* * *
Князь Меншиков не любил графа Канкрина. Во время опасной болезни сего последнего кто-то встречает князя на Невском проспекте и говорит ему: «Сегодня известие о болезни Канкрина гораздо благоприятнее». – «А до меня, – отвечает князь, – дошли самые худые вести: ему, говорят, лучше».
* * *
Александр Тургенев был довольно рассеян. Однажды обедал он с Карамзиным у графа Сергея Петровича Румянцева. Когда за столом Карамзин подносил к губам рюмку вина, Тургенев сказал ему вслух: «Не пейте, вино прескверное, это настоящий уксус». Он вообразил себе, что обедает у канцлера графа Румянцева, который за глухотой своей ничего не расслышит.
* * *
Другой забавный случай по поводу глухоты Канцлера. Граф***, рассудительный, многообразованный, благородный, но до высшей степени рассеянный, приезжает однажды к графу Николаю Петровичу, уже страдавшему почти совершенной глухотой. На первые слова посетителя канцлер как-то случайно отвечает правильно. «Мне особенно приятно заметить (говорит граф), что ваше сиятельство изволите лучше слышать».
Канцлер: Что?
Граф ***: Мне особенно приятно заметить, что ваше сиятельство изволите лучше слышать.
Канцлер: Что?
Граф: Мне особенно приятно заметить…
Канцлер: Что?
Таким образом перекинулись они еще раза два теми же словами с одной и другой стороны. Канцлер, указывая на аспидную доску, которая всегда лежала перед ним на столе, просит написать на ней сказанное. И граф*** с невозмутимым спокойствием пишет на доске: «Мне особенно приятно заметить, что ваше сиятельство изволите лучше слышать».
* * *
Граф Сергей Румянцев говорил о допожарной Москве, что в ней жить нельзя, и не знаешь, где провести вечер. «Куда ни приедешь, только и слышишь: барыня очень извиняется, что принять не может», или потому, что полы моют, или потому, что служат мефимоны.
* * *
В каком-то губернском городе дворянство представлялось императору Александру, в одно из многочисленных путешествий его по России. Не расслышав порядочно имени одного из представлявшихся дворян, обратился он к нему: «Позвольте спросить, ваша фамилия?» – «Осталась в деревне, ваше величество, – отвечает он, – но, если прикажите, сейчас пошлю за нею».
* * *
В холодный зимний день при резком ветре, Александр Павлович встречает г-жу Д***, гуляющую по Английской набережной. «Как это не боитесь вы холода?» – спрашивает он ее. «А вы, государь?» – «О, я, это дело другое: я солдат». – «Как! Помилуйте, ваше величество, как! Будто вы солдат!»
* * *
NN писал к приятелю своему, который был на одной из высоких ступеней общественной лестницы: «В свете и чем выше подымаешься, тем более человеку, признающему за собой призвание к делу, выходящему из среды обыкновенных дел, должно быть неуязвимым с ног до головы, непроницаемым, непромокаемым, несгораемым, герметически закупоренным, и к тому же еще иметь способность проглатывать лягушек и при случае переваривать ужей. Воля ваша, но я не полагаю, что ваше сложение и ваш желудок достаточно крепки для подобного испытания».
Тоже из письма. «В старой Европе говорили: вежлив, как вельможа; нагл, нахален, как холоп. Старой Европы уже нет: она приказала долго жить, и мы живем в новой Европе. Ныне многие вельможи говорят: мало быть вельможей, нужно еще быть наглым».
Ничто так не служит вывеской ума ограниченного и пошлого, как высокомерие и невежливость, возрастающие постепенно с возрастанием чинов и почестей. В таком высокомерии есть и большое унижение. В этом случае человек как будто сознает, что как личность он ничтожен, а придает себе вес только по благоприобретенным, а часто злоприобретенным внешним принадлежностям своим.
* * *
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.