Текст книги "4321"
Автор книги: Пол Остер
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 66 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
«Здесь, с тех пор как приехал, я прочел три книги, – писал он в последнем письме, датированном девятым августа, – и считаю, что все они обалденные. Две из них мне прислала тетя Мильдред: маленькую Франца Кафки, называется “Превращение”, и одну побольше – Дж. Д. Сэлинджера, называется “Ловец во ржи”. А третью мне дал Гари, муж моей двоюродной сестры Франси, – “Кандид” Вольтера. Книжка Кафки – самая из них дикая, и читать ее было труднее всего, но мне очень понравилось. Человек однажды утром просыпается и обнаруживает, что превратился в громадное насекомое! Похоже на научную фантастику или рассказ про ужасы, но нет. Это про человеческую душу. “Ловец во ржи” – про парнишку-старшеклассника, который бродит по Нью-Йорку. В ней ничего особенного не происходит, но то, как Холден (это главный герой) разговаривает, – очень как в жизни и правда, и он просто не может не нравиться, хочется с ним подружиться. “Кандид” – это старая книжка, XVIII века, но она дикая и смешная, и я хохотал вслух почти на каждой странице. Гари ее называл политической сатирой. Мое тебе слово, это здоровское чтиво! Ты ее обязательно должен прочесть – и другие книжки тоже. Я уже их все дочитал – и тут поразился, какие они все три разные. Каждая написана по-своему, и все очень хорошие, а это означает, что написать хорошую книгу можно не всего одним способом. В прошлом году мистер Демпси постоянно твердил нам, что все можно делать или правильно, или неправильно, помнишь? Может, с математикой и точными науками оно так и есть, а вот с книжками – нет. Их делаешь по-своему, и если нашел хороший подход, напишешь хорошую книжку. Самое интересное, что я так и не решил, какая мне понравилась больше всех. Можно бы подумать, что это и так понятно, но мне – нет. Мне они все очень понравились. А это значит, наверное, что любой хороший подход – он правильный. Мне очень радостно, когда я думаю о книжках, каких еще не читал, – их же сотни, тысячи. Столького еще можно ждать!»
Последний день жизни Фергусона, 10 августа 1960 года, начался кратким ливнем сразу после восхода, но когда в половине восьмого прозвучала побудка, тучи уже сдуло к востоку и небо стало голубым. Фергусон и шестеро его сожителей по хижине направились в столовую со своим вожатым Биллом Кауфманом, в июне закончившим второй курс в Бруклинском колледже, и за те тридцать или сорок минут, какие у них заняли овсянка и омлет, тучи вернулись, и пока мальчишки шли обратно в хижину, на уборку и проверку, дождик начался опять, такой мелкий и незначительный, что едва ли имело значение, что ни на ком из них не было накидок или с собой зонтиков. Футболки их все покрылись темными крапинами влаги, но на этом и всё – легчайшая из легких морось, вода в столь мелких количествах, что они даже не вымокли. Но вот стоило им начать утренний ритуал заправки постелей и подметания пола, небо потемнело сильнее, и скоро уже дождь полил всерьез, все быстрее заколотил по крыше хижины все бо́льшими каплями. Минуту или две в этом стуке звучали прелестные негармоничные синкопы, как показалось Фергусону, но затем дождь усилился, и такое впечатление исчезло. Дождь не играл больше музыку. Он превратился в массу плотного неразборчивого звука, в сплошной барабанный мазок. Билл сообщил им, что с юга подступает новая метеосистема, а с севера одновременно надвигается холодный фронт, и можно рассчитывать на продолжительную, сильную мокрядь. Устраивайтесь поудобнее, мальчики, сказал он. Буря будет долгой, и почти весь день мы с вами просидим в этой хижине.
Темное небо потемнело еще больше, и в хижине становилось трудно что-то разглядеть. Билл зажег верхний свет, но даже когда тот загорелся, внутри все равно оставалось темно, потому что семидесятипятиваттная лампочка висела слишком высоко под стропилами и мало освещала то, что внизу. Фергусон лежал у себя на кровати, листал старый номер журнала «Мад», который у них в хижине передавали из рук в руки, читал, подсвечивая себе фонариком, и задавался вопросом, случалось ли у них когда-нибудь такое темное утро. Дождь уже бил в крышу во всю мощь, колотил по кровельной дранке, как будто жидкие капли его обратились камнями, миллионы камней валились с неба и стучали по ней, а потом где-то в дальней дали Фергусон расслышал тупой басовый рокот, густой, слипшийся звук, отчего вдруг подумал, что так кто-то прочищает горло, гром, звучавший, должно быть, за много миль от них, где-то в горах, наверное, и Фергусону это вдруг показалось странным, поскольку по его опыту гром и молния в грозах случаются вместе с дождем, а тут дождь уже идет, льет так, что сильнее некуда, а вот грома еще нет и близко, что подвело Фергусона к рассуждениям, что, быть может, сейчас происходят две отдельные грозы – одна прямо над ними, а другая подкатывается с севера, и если первая гроза не выдохнется до прибытия второй, обе они столкнутся друг с дружкой и сольются вместе, а от этого получится чертовски могучая буря, сказал себе Фергусон, гроза просто эпохальная, такая, что конец всем громам.
Кровать справа от Фергусона занимал мальчишка по имени Гал Краснер. С самого начала лета у них двоих была фирменная шутка: они изображали смышленого Джорджа и недалекого Ленни, бродяг из «О мышах и людях» – эту книжку они прочли в начале того года и сочли, что в ней полно возможностей для комикования. Фергусон был Джорджем, а Краснер – Ленни, и почти всякий день они по нескольку минут импровизировали полоумные диалоги своих избранных персонажей, выдавали уверенный раунд чепухи, который обычно начинался с того, что Ленни просил Джорджа рассказать ему, каково оно будет, когда они попадут на небо, к примеру, а Джордж напоминал Ленни, чтобы не ковырялся в носу на людях, идиотские разговоры, что, вероятно, бо́льшим были обязаны Лорелу и Гарди, чем Стейнбеку, но мальчишек подобные выходки развлекали, и теперь, раз их лагерь заливало дождем и все застряли в четырех стенах, Краснер был в настроении затеять это еще разок.
Прошу тебя, Джордж, начал он. Пожалуйста, прекрати. Я больше не вынесу.
Что прекратить, Ленни? – отозвался Фергусон.
Дождь, Джордж. Шум дождя. Слишком громко, я уже начинаю сходить с ума.
Ты всегда был сумасшедшим, Ленни. Сам же знаешь.
Не сумасшедшим, Джордж. Просто глупым.
Глупым, да. Но еще и сумасшедшим.
Я тут ничего сделать не могу, Джордж. Я таким родился.
Тебя никто в этом и не винит, Ленни.
Ну так и что?
Что – что?
Ты мне дождь прекратишь?
Это только начальство может.
Но ты же начальство, Джордж. Ты всегда был начальство.
Я имел в виду главное начальство. Одно-единственное.
Не знаю я никакого одноединого. Я только тебя знаю, Джордж.
Чтоб эдакое отмочить, тут чудо потребуется.
Так и ладно. Ты же все можешь.
Правда?
Меня уже тошнит от шума, Джордж. Я, наверное, умру, если ты ничего не сделаешь.
Краснер зажал руками уши и застонал. Он теперь был Ленни, который сообщает Джорджу, что сил у него больше не осталось, а Фергусон-Джордж кивал, печально ему сочувствуя и зная, что не может ни один человек прекратить падение дождя с неба, что чудеса не под силу человечеству, а вот Фергусону-Фергусону было непросто продолжать игру со своего конца, Краснеровы стоны больной коровы просто-напросто были очень смешны, и, послушав их еще несколько секунд, Фергусон расхохотался, что нарушило для него все очарование игры, а вот для Краснера – нет: он решил, что Фергусон хохочет, как Джордж, и потому, по-прежнему изображая Ленни, Краснер отнял руки от ушей и сказал:
Некрасиво так смеяться над человеком, Джордж. Может, я и не самый смышленый парень в округе, но у меня есть душа, ровно как у тебя и всех прочих, и если ты не сотрешь ухмылку у себя с лица, я тебе шею сверну напополам, как это делаю кроликам.
Теперь, раз Краснер-Ленни произнес такую искреннюю и действенную речь, Фергусон почувствовал себя обязанным вернуться в роль, снова стать Джорджем ради Краснера и ради других мальчишек, их слушавших, но едва он уже собрался набрать в легкие побольше воздуху и заорать приказ дождю остановиться – А ну хватит поливать нас, начальство! – как небо рявкнуло таким пронзительным ударом грома, шум грянул такой громкий и такой взрывной, что сотрясся даже пол хижины и задребезжали оконные рамы – и продолжали гудеть и вибрировать, покуда следующий удар грома не сотряс их снова. Половина мальчишек подскочили от неожиданности, дернулись вперед, невольно вздрогнули от этих звуков, а другие чисто рефлекторно вскрикнули, воздух выстреливал у них из легких короткими, испуганными восклицаниями, которые казались словами, а на самом деле были инстинктивными выкриками в форме слов: ух, эй, ай. Дождь все еще лил сильно, хлестал в окна, и в них было трудно что-либо разглядеть – лишь волнистую водянистую тьму, освещаемую внезапными копьями молний, все черно на десять-двадцать ударов сердца, а затем миг-другой слепящего белого света. Буря, какую Фергусон себе воображал, та громадная двойная гроза, что сплавится в одну, когда столкнутся воздух с севера и воздух с юга, уже навалилась на них и даже была еще больше и лучше, чем он надеялся. Роскошная буря. Топор ярости раскалывал небеса на части. Восторг.
Не волнуйся, Ленни, сказал он Краснеру. Не нужно бояться. Я сейчас же положу конец этому шуму.
И, даже не помедлив, чтобы пояснить кому бы то ни было, что он намерен сделать, Фергусон соскочил с кровати и побежал к двери, которую отрывисто дернул на себя обеими руками, и хоть и слышал у себя за спиной Билла, кричавшего: Да что ж такое, Арчи! Ты с ума сошел! – не остановился. Он понимал, что это и впрямь сумасбродство – то, что он делает, – но штука заключалась в том, что ему в тот миг и хотелось быть сумасбродом, он желал выскочить наружу в бурю, испробовать грозу, влиться в грозу, оказаться внутри грозы настолько, насколько грозе захочется остаться в нем.
Ливень был великолепен. Едва Фергусон пересек порог и шагнул на землю, он понял, что ни один дождь на свете никогда не лил сильнее, капли дождя были гуще и летели быстрее, чем любые другие капли, какие он знал, что неслись они с небес с силою свинцовых катышков и были так тяжелы, что на коже возникали синяки, а то и на черепе вмятину могли оставить. Внушительный дождь, всемогущий дождь, но, чтобы насладиться им в полнейшей мере, прикинул он, стоит добежать до рощицы дубов, стоявшей ярдах в двадцати впереди, где листва и ветви защитят его тело от этих падающих пуль, и вот Фергусон рванул туда, опрометью по насквозь промокшей, скользкой земле к деревьям, расплескивая лужи по щиколотку, а над головой у него и вокруг грохотал гром, и молнии били всего в нескольких ярдах от его ног. Добравшись до рощицы, он был уже весь насквозь мокрый, но ощущалось это хорошо, лучше всего на свете – вот так промокнуть, и Фергусон был счастлив, счастливее он не был никогда ни тем летом, ни каким-либо другим летом, ни в какое другое время своей жизни, потому что ничего лучше он уж точно никогда не вытворял.
Ветра почти не было. Буря не была ураганом или тайфуном, то был просто ревущий ливень с громом, от которого сотрясались его кости, и молнией, что слепила глаза, и Фергусон ничуть не боялся той молнии, поскольку был в теннисных тапках, а при себе не имел ни одного металлического предмета, даже наручных часов или ремня с серебряной пряжкой, и потому под укрытием деревьев ему ощущалось безопасно и восторженно – он смотрел оттуда в серую стену воды, стоявшую между ним и хижиной, наблюдал за смутной, почти невидимой фигурой своего вожатого Билла, замершего в дверном проеме: казалось, тот что-то кричит ему или же кричит на него и жестами показывает, чтобы Фергусон вернулся в хижину, но Фергусон не слышал ни слова из того, что Билл кричал, с таким-то шумом дождя и грома, а особенно когда сам Фергусон завыл, уже не Джордж, взявшийся спасти Ленни, а просто сам Фергусон, тринадцатилетний мальчишка, вопящий от восторга при мысли, что жив в таком мире, какой дан был ему в то утро, и даже когда молния ударила в верхние ветви одного дуба, Фергусон не обратил на нее внимания, ибо знал, что в безопасности, а когда увидел, что Билл выскочил из хижины и бежит к нему, чего это он так, спросил себя Фергусон, но ответить на этот вопрос не успел – ветвь отломилась от дерева и падала к его голове. Он ощутил удар, почувствовал, как дерево треснуло его, словно ему кто-то заехал по башке сзади, а потом уже ничего не чувствовал, вообще ничего и никогда больше, и пока его бездвижное тело лежало на залитой водой земле, сверху на него продолжал лить дождь, а гром грохотал и дальше, и боги – с одного края света до другого – молчали.
2.3
Его дедушка называл это занятным междуцарствием, имея в виду время, застрявшее между двумя другими временами, время без времени, когда все правила того, как тебе полагается жить, вышвырнуты в окошко, и хотя мальчик-безотцовщина понимал, что вечно длиться это не может, ему хотелось, чтобы затянулось оно подольше, чем на два отпущенных ему месяца, еще на два поверх тех первых двух, быть может, или еще на полгода, а то и на год. Хорошо было жить в том времени без школы, в причудливом зазоре между одной жизнью и следующей, когда мать находилась с ним с той секунды, как он утром открывал глаза, до той секунды, когда закрывал их вечером, ибо она единственный человек на свете, кто теперь казался ему настоящим, и до чего же хорошо было делить с нею те дни и недели, те странные два месяца питания в ресторанах и хождения по пустым квартирам, и в кино почти каждый день, столько фильмов посмотрено вместе во тьме балкона, где им позволялось плакать, когда хочется, и при этом ни с кем не объясняться. Мать его называла это барахтаньем в трясине, и под этим Фергусон понимал трясину их несчастья, но погружаться в такое несчастье отчего-то было до странности удовлетворительно, как он обнаружил, если только погружаться как можно глубже и не бояться утонуть, а поскольку слезы все время выпихивали их в прошлое, это защищало их от нужды думать о будущем, но потом однажды мать сказала, что пора уже начать о нем думать, и слезам настал конец.
Школа, к несчастью, оставалась неизбежной. Как бы ни хотелось Фергусону продлить свою свободу, не в его власти было такое контролировать, и как только они с матерью решили снимать квартиру на Западной Центрального парка, следующим пунктом в повестке дня стало поместить его в хорошую частную школу. Бесплатная даже не обсуждалась. На этом твердо стояла тетя Мильдред, и в том редком случае согласия между сестрами мать Фергусона последовала ее совету, зная, что Мильдред лучше нее осведомлена в вопросах образования, и зачем швырять Арчи на грубый асфальт игровой площадки бесплатной школы, если ей по карману расходы на подготовку в частной? Ей для мальчика хотелось только лучшего, а Нью-Йорк превратился в город мрачнее и опаснее того, который она покинула в 1944 году – по улицам Верхнего Вест-Сайда бродили шайки молодежи, вооруженной выкидными ножами и смертоносными самострелами, всего в двадцати пяти кварталах от того места, где жили ее родители, и все же – в иной вселенной: тот район за последние несколько лет преобразился притоком пуэрториканских иммигрантов и стал грязнее, беднее и колоритнее, чем в войну, воздух теперь был заряжен незнакомыми запахами и звуками, иная энергия уже оживляла тротуары на авеню Колумбус и Амстердам, стоило лишь выйти за порог – и ощутишь подводное течение угрозы и смятенья, и мать Фергусона, которой ребенком и юной женщиной всегда было в Нью-Йорке так уютно, тревожилась за безопасность сына. Вторая половина занятного междуцарствия, следовательно, посвящена была не только покупке мебели и хождению в кино – в списке Мильдред присутствовало с полдюжины частных школ, которые следовало посмотреть и обсудить, провести экскурсии по классам и удобствам, побеседовать с директорами и приемными комиссиями, пройти тесты на умственные способности и сдать вступительные экзамены, и когда Фергусона приняли в первый номер по списку Мильдред – школу для мальчиков Гиллиард, в семье так радовались, его омыло такой волной теплоты и восторга от прародителей, матери, тети и дяди, а также двоюродной бабушки Перл, что почти восьмилетний сирота прикинул: должно быть, школа – не такой уж скверный способ коротать время, в конце-то концов. Влиться туда, конечно, было непросто – в конце февраля, когда от учебного года осталась всего-то почти треть, да и ничего хорошего в том, чтобы каждый день носить пиджак с галстуком, но, возможно, и не будет в этом большой беды, кто знает, он как-то привыкнет к форме, но даже если это бедой и окажется, и к форме он так и не привыкнет, разницы никакой, потому что нравится ему это или нет, но в школу для мальчиков Гиллиард ходить ему придется.
А пошел он туда потому, что тетя Мильдред убедила его мать: Гиллиард – одна из лучших школ в городе, с давней репутацией высокой академической успеваемости, но никто не сказал Фергусону, что учиться он будет вместе с некоторыми богатейшими детьми в Америке, отпрысками привилегированного Нью-Йорка старых денег, или что он окажется в своем классе единственным мальчишкой, живущим в Вест-Сайде и одним из лишь одиннадцати нехристиан во всей школе с приемом на полное среднее образование в почти шесть сотен человек. Поначалу никто не подозревал, что он чем-то отличается от шотландского пресвитерианина – ошибка, объяснимая в свете фамилии его деда, которую тот получил в 1900 году после ошибки с Рокфеллером, но затем один учитель заметил, что у Фергусона не шевелятся губы, когда ему полагалось произносить Иисус Христос, Господь наш в утренней часовне, и со временем разнеслась весть, что он – из одиннадцати, а не из пятисот семидесяти шести. Добавьте сюда то, что в школу он поступил поздно, мальчиком был преимущественно молчаливым, в классе ни с кем связан не был – и становится понятно, что пребывание Фергусона в Гиллиарде было обречено с самого начала, обречено еще до того, как он успел войти в здание в свой первый учебный день.
Дело не в том, что кто-то был к нему недобр или кто-то его допекал или что ему давали понять, что он здесь нежеланен. Как и в любой другой школе, тут были дружелюбные мальчики и мальчики нейтральные, а также всякие гады, но даже самые мерзкие из последних никогда не дразнили Фергусона за то, что он еврей. Гиллиард, конечно, мог быть местом чопорным, где все ходят в костюмах и при галстуках, но еще там проповедовались терпимость и добродетели джентльменского владения собой, и с любым актом неприкрытой предвзятости начальство разобралось бы жестко. Неуловимее и сильнее Фергусона сбивало с толку то, с чем ему приходилось мириться: некое бесхитростное невежество, которое его одноклассникам, похоже, впрыснули при рождении. Даже Дуг Гейс, вечно дружелюбный и добродушный Дуги Гейс, который подчеркнуто подружился с Фергусоном с того момента, как тот появился в Гиллиарде, который первым пригласил его к себе на день рожденья и после неоднократно приглашал в городской особняк своих родителей на Восточной Семьдесят восьмой улице, не меньше дюжины раз, все равно мог спросить, уже девять месяцев зная Фергусона, что тот намерен делать на День благодарения.
Есть индюшку, ответил Фергусон. Так мы поступаем каждый год. Мы с матерью идем в гости к ее родителям и едим там индюшку с начинкой и подливой.
А, сказал Дуги. Я не знал.
А что такое? – ответил Фергусон. Вы разве не так же поступаете?
Мы-то да. Я просто не думал, что у вас принято отмечать Благодарение.
У нас?
Ну, знаешь. У евреев.
А чего б нам не отмечать Благодарение?
Потому что это американская такая штука, наверно. Переселенцы. Плимутский камень. Всякие английские парни в потешных шляпах, что приплыли на «Майском цветке».
Фергусон так обалдел от замечания Дуги, что не знал, как ему ответить. До того мига ему ни разу не приходило в голову, что он может оказаться не-американцем, или, точнее, что его способ быть американцем – какой-то менее настоящий, нежели американцем был Дуги или другие мальчишки, – но, похоже, именно это и утверждал его друг: что между ними есть разница, некое неуловимое, неопределимое свойство, имевшее какое-то отношение к предкам-англичанам в черных шляпах и длительности срока, проведенного на этой стороне океана, и к деньгам, на которые можно жить в четырехэтажных городских особняках Верхнего Вест-Сайда, свойство, делавшее одни семьи более американскими, чем другие, и в итоге разница эта оказывалась так велика, что менее американские семьи едва ли вообще можно было считать американцами.
Несомненно, мать выбрала для него не ту школу, но, несмотря на тот озадачивший его разговор о еврейских застольных привычках по национальным праздникам, не говоря уже о каких-то иных сбивавших с толку эпизодах как до, так и после его беседы с Дуги Г., у Фергусона никогда не возникало желания покинуть Гиллиард. Даже если ему не удавалось ухватить причудливые обычаи и верования того мира, в который он вступил, он изо всех сил старался им подчиняться и ни разу не винил свою мать или тетю Мильдред за то, что его туда отправили. В конце концов, надо же где-то быть. Закон утверждал, что любой ребенок в возрасте до шестнадцати лет обязан ходить в школу, и, с его личной точки зрения, Гиллиард был ничем не лучше и не хуже любого другого исправительного заведения для молодежи. Школа ж не виновата, что ему в ней так скверно. В те унылые первые дни после смерти Станли Фергусона юный Фергусон пришел к заключению, что он живет во вселенной вверх тормашками, где царят бесконечно обратимые суждения (день = ночь, надежда = отчаяние, сила = слабость), а это означало, что когда дело доходит до школы, ему теперь полагается в ней скорее не успевать, чем преуспевать, и если учесть, насколько хорошо сейчас ему было от того, что все уже безразлично, что, неудача для него – дело принципа и он добровольно бросается в утешительные объятия унижения и разгрома, почти совершенно вероятным представлялось то, что не успевал бы он также доблестно и где угодно.
Учителя считали его ленивым и безынициативным, безразличным к авторитетам, рассеянным, упрямым, потрясающе недисциплинированным, человеческой головоломкой. Мальчик верно ответил на все вопросы вступительного экзамена, покорил директора по приему своей милой натурой и не по годам глубокими соображениями, поступил в школу по дополнительному набору поздно, под конец учебного года, а потому вроде бы должен носить домой отличные оценки по всем предметам – но в первой же ведомости успеваемости, выданной в апреле его второго класса, у него стояла лишь одна оценка «отлично». Предмет – физкультура. «Хорошо» поставили за чтение, письмо и чистописание (он старался напортачить, но в сокрытии собственных талантов был пока новичком), «удовлетворительно» – по музыке (ему не удалось устоять и не вопить во всю глотку негритянские спиричуэлы и ирландские народные песни, которым их учил мистер Боулс, хоть он и пытался не мазать мимо нот), и «плохо» по всему остальному, куда включались математика, естественные науки, искусства, обществознание, дисциплина, гражданственность и поведение. Следующий – последний – табель, выданный в июне, был почти полностью идентичен первому, с единственной разницей – его оценкой по математике, которая опустилась с «плохо» до «неуда» (он к тому времени уже довел до совершенства искусство давать неверные ответы на арифметические задачи, три из каждых пяти в среднем, но все равно не мог заставить себя писать с ошибками больше одной десятой всех слов). В обычных обстоятельствах Фергусона бы не позвали обратно на следующий год. Успеваемость его была настолько отвратительна, что заставляла думать о глубоких психологических заболеваниях, а такая школа, как Гиллиард, не привыкла влачить на себе мертвый груз, по крайней мере – если неуспевающий не происходил из наследственной семьи: родословная тут означала мальчика из третьего, четвертого или даже пятого поколения, чей отец каждый год выписывал чек или сидел в совете попечителей. Они, однако, были согласны предоставить Фергусону еще один шанс, ибо понимали, что обстоятельства его далеки от обычных. Мистер Фергусон погиб посреди учебного года, кончина его была внезапной и насильственной, и мальчика от нее зашвырнуло в нижние пределы скорби и распада: разумеется, он заслужил немножко больше времени, чтобы снова взять себя в руки. В нем им виделся слишком большой потенциал, чтобы задирать лапки всего после трех с половиной месяцев, а потому они поставили мать Фергусона в известность, что ее сыну предоставляется еще один год на то, чтобы оправдаться. Если он к тому времени придет в себя, испытательный срок его завершится. Если нет – что ж, тогда на этом будет всё, и удачи ему, где бы он потом ни оказался.
Фергусон ненавидел себя за то, что разочаровал мать, у кого жизнь была трудна и без тревог из-за его паршивой успеваемости в школе, но на кону стояли более важные вопросы, нежели попытки ублажить мать или встать на мостик, чтобы произвести впечатление на родню своим табелем, полным «отл.» и «оч. хор.». Он понимал, что жить ему и всем остальным стало бы проще, если б он подтянулся и делал то, что от него ожидается. Как легко и совершенно не запутанно было бы перестать давать заведомо неправильные ответы, вновь начать быть внимательным – тогда все опять будут гордиться таким прилежным мальчиком, но Фергусон пустился на великий эксперимент, затеял тайное расследование самых фундаментальных вопросов жизни и смерти и теперь не мог повернуть назад, он путешествовал по ухабистой и опасной дороге, один среди скал и извилистых горных троп, ему в любой миг грозила опасность свалиться с утеса, но пока не будет собрано достаточно данных, чтобы он мог прийти к убедительным выводам, ему и дальше предстоит подвергать себя риску – даже если это означает, что его отчислят из школы для мальчиков Гиллиард, даже если он по-крупному опозорится.
Вопрос стоял так: Почему Бог перестал с ним разговаривать? А если Бог сейчас молчит, значит ли это, что молчать Он будет вечно – или же когда-нибудь все же начнет опять с ним разговаривать? А если Он больше никогда не заговорит, может ли это значить, что Фергусон обманывал себя и Бога там вообще никогда не было?
Сколько он себя помнил, голос звучал у него в голове – беседовал с ним всякий раз, когда Фергусон оставался один, спокойно, размеренно, голос этот одновременно успокаивал и распоряжался, бормотал баритоном, расточал слова великого незримого духа, правившего миром, и Фергусона он всегда утешал, защищал, говорил ему, что, если только он будет держаться своих обязательств по сделке, все у него будет хорошо, а его обязательства – это вечное обещание вести себя хорошо, относиться к другим по-доброму и щедро и соблюдать святые заповеди, что означало никогда не лгать, не красть, не поддаваться зависти, что означало любить своих родителей и прилежно учиться в школе, не впутываться ни в какие передряги, и Фергусон верил в этот голос и как мог старался все время следовать его наставленьям, а раз Бог, похоже, своих обязательств по сделке тоже держался – у Фергусона все было хорошо: он себя чувствовал любимым и счастливым, надежно знал, что Бог в него верит так же, как он верит в Него. Так все и длилось, пока ему не исполнилось семь с половиной, и тут однажды утром в начале ноября, утром, которое для него вроде бы ничем не отличалось от любого другого утра, мать вошла к нему в комнату и сообщила, что отец умер, – и все вдруг изменилось. Бог ему солгал. Великому незримому духу больше нельзя было верить, и хоть Он продолжал разговаривать с Фергусоном еще несколько дней, просил еще одной возможности оправдаться, умолять мальчика, лишившегося отца, не отрекаться от Него в темное время смерти и скорби, Фергусон так на Него разозлился, что отказывался слушать. Затем, через четыре дня после похорон, голос вдруг смолк и тех пор больше с ним не беседовал.
Вот в чем теперь была загвоздка: вычислить, по-прежнему ли Бог с ним в молчании или же навсегда пропал из его жизни. Фергусону не хватало смелости сознательно совершить какую-нибудь жестокость, он не мог заставить себя соврать, обмануть или украсть, у него не было наклонности вредить матери или обижать ее, но в том узком диапазоне проступков, на какие был способен, он понимал, что ответить на такой вопрос можно единственным способом: нарушать сделку со своего конца как можно чаще, бросать вызов запрету не подчиняться священным заповедям, а затем ждать, чтобы Бог с ним сделал что-нибудь плохое, что-нибудь гадкое и личное, такое, что могло бы служить явным знаком намеренного воздаяния – сломанная рука, прыщи на лице, бешеная собака откусила бы у него кусок ноги. Если же Бог его не накажет, это станет доказательством того, что Он и впрямь исчез из его жизни, когда голос Его перестал с ним разговаривать, а поскольку Бог якобы везде, в каждом дереве и каждой травинке, в каждом порыве ветра и человеческом чувстве, выйдет несуразно, если Он из одного какого-то места исчезнет, а во всех остальных останется. Он обязательно должен быть с Фергусоном, потому что Он повсюду одновременно, и если в том месте, где случилось быть Фергусону, отсутствует, это может значить, что Его нет нигде – и никогда нигде не было вообще, что Его на самом деле никогда и не существовало, а тот голос, который Фергусон принимал за голос Бога, был не чем иным, а только лишь его собственным голосом, он попросту внутренне разговаривал сам с собой.
Первым своим бунтовским деяньем он разорвал бейсбольную карточку с Тедом Вильямсом, ту драгоценную карточку, какую в руку ему сунул Джефф Бальсони через пару дней после того, как он вернулся в школу, как жест вечной дружбы и сочувствия. До чего отвратительно было уничтожать тот подарок и как стыдно ему было отводить взгляд от миссис Костелло и делать вид, что ее там нет, и теперь, уже в Гиллиарде, до чего бессовестно он чувствовал себя, пустившись в кампанию намеренного саботажа, наращивая усилия первого года, чтобы выработать новую схему сводящих с ума непоследовательных результатов, гораздо более действенную стратегию, нежели просто провал за провалом, как решил он, по сто процентов в двух контрольных по математике подряд, к примеру, а затем в следующей – двадцать пять процентов, сорок процентов – в той, что шла за ней, а потом девяносто процентов и – мертвый ноль, как же он всех их озадачивал, и учителей, и одноклассников, не говоря уже о его бедной матери и остальной родне, и хотя Фергусон продолжал плевать на правила ответственного человеческого поведения, никакая собака на него не прыгнула и не укусила за ногу, никакой валун не свалился ему на пальцы, захлопнувшаяся дверь не двинула по носу, и казалось, что Бог вовсе не заинтересован его наказывать, ибо Фергусон вел преступную жизнь уже почти год, а на нем по-прежнему не было ни царапины.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?