Текст книги "Как подчинить мужа. Исповедь моей жизни"
Автор книги: Рихард Крафт-Эбинг
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
Г-жа де Г*** посещала таким образом пять-шесть балов в одну ночь. Кто давал бал, тот непременно приглашал ее в виде приманки для гостей, и я спрашивала себя, не получает ли она плату за эту повинность.
На бал должны были приехать Рошфор и Сара Бернар, но мой час прошел, и я уехала.
Дома я застала Армана, тревожно ожидавшего меня.
* * *
Мы занимали меблированную квартиру на первом паже на улице Мадрида. Для своего удобства Арман пробовал, чтобы у подъезда целый день и часть ночи ею ждал извозчик. Извозчик являлся в десять часов утра. Арман никогда не вставал раньше двенадцати и не выезжал раньше четырех часов; извозчик стоял возле наших окон, если Захер-Мазох или я им не пользовались.
У кучера была хорошенькая каштановая собачка, с которой он играл, когда ему приходилось долго ждать; я часто видела их из моих окон, а так как мне казалось, что собачка очень привязана к своему хозяину, я раз как-то заметила это Арману. Он тотчас же отправился к своему кучеру, желая купить мне собачку. Кучеру было жаль расстаться с животным, но две золотые монеты превозмогли его чувство, и собачку принесли мне. Нельзя сказать, чтобы этот сюрприз был вполне приятный: парижские квартиры не особенно удобны, чтобы заводить в них животных, а у нас и без того был уже Жюль, который, хоть и был воспитанным котом или кошкой, тем не менее был кошачьей породы, и неизвестно, как он отнесется к вторжению собачонки?
Вопрос тревожный! Митчи допускал собаку, но боялся, что его Жюль от этого несколько проиграет, а этого он не допускал. Конечно, никто не намеревался оспаривать у кота прав первородства, но тем не менее мы со вниманием ожидали той минуты, когда собачонку познакомят с Жюлем.
Мы напрасно беспокоились: все произошло самым мирным образом. Неизвестно, чувствовал ли Жюль свое положение достаточно прочным, было ли это присуще его темпераменту или он был философом, трудно сказать, но он вел себя с достоинством и спокойствием; казалось даже, что он был доволен появлением нового товарища.
А собака не обращала ни на что внимания: она все время перебегала от дверей к окну, откуда смотрела на своего хозяина, который, забрав свои тридцать серебренников, не обращал на нее внимания.
Несколько дней прошли в постоянном беспокойстве, что собачонка убежит. Она не хотела ни нашей пищи, ни любви.
Мне было жаль бедненькое животное, и хотя его привязанность к хозяину еще больше соблазняла меня удержать его, тем не менее я решила вернуть его владельцу.
Настал вечер, один из редких теперь вечеров, когда мы с Арманом остались одни. Ребенок спал, служанка ушла к себе наверх, Арман играл на рояле. Только две свечи горели на инструменте; в комнате было темно, и я слушала, прижавшись в углу дивана.
Звуки унесли меня далеко: я то плыла в глубине Рейна вместе с его дочерьми, вокруг его сокровищ; то, сидя рядом с Зигфридом под липой, слушала шелест листьев и щебетанье птиц, потом провожала его труп в Валгаллу.
Какое-то движение возле мня вернуло меня к действительности. Собака, которая до сих пор против обыкновения тихо лежала у моих ног, бесшумно прыгнула па диван и примостилась совсем близко ко мне, но все это она делала так тихо, с таким явным намерением не помешать музыке, что даже человеческое существо, понимающее, как такая помеха может обеспокоить такого слушателя, не могло бы выказать большей деликатности.
Я положила руку на ее шею, и мы сидели так неподвижно, прижавшись, следя вместе за миром звуков.
Была уже полночь, когда Арман утомился играть.
С этой минуты собака не расставалась со мной. Чтобы я ни делала: сидела или стояла – она была рядом со мной.
Утром, когда подъезжал извозчик, она спокойно смотрела на него из окна, без всякой жалобы, а когда я выезжала, она сидела возле меня. Когда кучер пробовал звать ее, она смотрела на меня и точно улыбалась.
Душа животного гораздо сложнее, чем мы думаем. Я видела в глазах умиравших собак те же слезы, как и у человека, и ту же предсмертную тоску, как у людей.
Инстинкт? Инстинкт заставляет ребенка любить свою мать; половое желание влечет мужчину к женщине; почему собака любит своего хозяина, который бьет ее и гонит пинками? Почему она готова умереть, защищая его в случае нападения на него?
Собачья привязанность!
А почему и нет, если она стоит большего, чем любовь человека?
* * *
Мы были приглашены с Захер-Мазохом на большой обед у Доде. Я была одета и ожидала его. Он не приходил. Я велела служанке съездить в экипаже на улицу Эдинбург, чтобы поторопить его, так как было уже поздно.
Горничная вернулась, передав мне от его имени, чтобы я ехала одна, он не расположен ехать и останется дома; там женщина, прибавила она с той сдержанной и выразительной улыбкой, с какой обыкновенно французская прислуга сообщает подобного рода новости.
Я тотчас же телеграфировала м-м Доде, извещая ее, что Захер-Мазох внезапно заболел и просит извинить нас.
Я больше никогда не видела Захер-Мазоха.
Только гораздо позже я поняла причину этого резкого разрыва. В то время художник Шлезингер писал его портрет для Салона. Захер-Мазох сошелся с семьей Шлезингера и влюбился в его дочь, а она – в него. Их считали женихом и невестой, но пока тайно, так как это могло быть объявлено только после нашего развода.
В то время как он был тайным образом помолвлен, Мейстер, последовавшая за ним в Париж и жившая на улице Каде, родила 8 января 1887 года второго ребенка.
Около того времени Эрвье посетил Захер-Мазоха на улице Эдинбург; вот что он писал по поводу своего визита в «Le Journal» 26 ноября 1895 г.:
«…После этого посещения у меня осталось ясное впечатление от видения, явившегося мне в тумане сомнения и недоумения. Дверь маленькой квартирки в европейском квартале, в которую вела темная лестница, открыло мне необыкновенно очаровательное существо, которое могло быть юношей лет пятнадцати, но было скорее женщиной.
На нем (?) были короткие черные бархатные панталоны, высокие сапоги, красный шелковый кушак и черная бархатная куртка. У нее (?) были длинные волосы, разделенные на лбу на две пряди, точно два огромных крыла. Это оригинальное создание, безукоризненно прекрасное еще не вполне определившейся красотой, внезапно исчезло, не говоря ни слова, не ответив на вопрос, оставив полуоткрытой дверь в бедную парижскую прихожую, вызвав впечатление чего-то восточного, таинственных степей и глубокой беспредельной неизведанной стороны человеческой природы…»
Это «безукоризненно прекрасное» создание – теперь счастливая мать и жена. Дай Бог ей быть счастливой во всю ее жизнь!
* * *
В то время, когда между Захер-Мазохом и нами была некоторая связь и он жил за счет Армана, развод был приостановлен. Теперь процесс снова был возбужден.
Лейпцигский суд признал меня виновной в прелюбодеянии с Арманом.
Es erben sich Gesetz
und Rechte Wie eine ewge Kzankheit fort;
Sie schleppen von Geschelech sich zum Geschiechte,
Und riicken sacht von Ort zu Ort.
Vernunft wird Unsinn, Wohltat-Plage;
Weh dir, dass du ein Enkel bist!
Vom Rechte, das mit uns gebozen ist,
Von dem ist – leider! – nie die Frage.
(Faust)
* * *
Если б, решив жениться, мы с Захер-Мазохом вместо того, чтобы идти в церковь, отправились бы к нотариусу, как это делают люди, желающие оформить договор, и если бы мы объяснили ему, чем мы хотим быть друг для друга, при каких условиях мы желаем жить вместе или расстаться, каким образом, в случае надобности, мы расстанемся, причиняя наименьшее зло себе и детям, и каково будет в таком случае мое положение и положение детей, если б мы сделали это, тогда я была бы избавлена не только от ненужной и нелепой комедии церковного брака, но и от отвратительной и жестокой процедуры развода.
И это еще не все.
Контракт у нотариуса обеспечил бы мое существование и будущность детей лучше, чем государство и церковь. Он не дал бы возможности мужчине после того, как я пожертвовала ему десятью годами жизни, лучшими годами женщины, и родила ему детей, после всего того, что я делала и переносила ради него и них и чего никогда бы не сделала и не перенесла ради себя самой, после всего этого отвернуться от меня, как от изношенной вещи, и ни на минуту не беспокоиться тем, что будет со мной и ребенком…
Почему не вмешается в это феминистское движение, почему оно не коснется самого корня зла, чтобы смести этот старый прогнивший институт брака, так не подходящий к нашим современным взглядам и чувствам? А если оно не в силах еще смести его, то, по крайней мере, оно могло бы игнорировать его.
До тех пор, пока у женщины не будет смелости разрешать то, что касается ее, без вмешательства государства или церкви, то есть ее отношения с мужчиной, она не будет свободна. Чего бы уже ни добилось или ни добьется еще это движение, оно не будет долговременным, потому что оно старается вывести женщину из сферы, свойственной ей самой природой, а все то, что противно природе, не может ни длиться, ни сделать человека счастливым.
Я надеюсь и желаю, чтобы настал день, когда женщины осознают, что природа дала им высшее и благороднейшее право – право матери и воспитательницы, и если они до сих пор не нашли в семье счастья, о котором мечтали, вина только в них самих, потому что они или не сознавали своего права или не умели воспользоваться им, потому что они не думали о том, что в своих сыновьях они воспитывают будущих мужей.
Тогда обстоятельства переменятся. Мужчина и женщина не будут связаны законом, а единственно своей волей, любовью и дружбой; тогда не будет больше закона, низводящего любовь женщины к долгу и считающего ее собственностью мужчины. Они будут принадлежать друг другу свободно и добровольно, не имея необходимости обращаться к суду, раскрывать самые интимные подробности своей жизни перед равнодушными юристами, чиновниками и судьями, которые путают их, искажают и изменяют в своих бесконечных бумагах и актах.
Они сами будут судьями в своих личных делах, в которых никто, кроме них самих, ничего не понимает, в особенности в том, что касается женщины, потому что она никогда не откроет перед мужчиной всю сущность своего тайного горя, хотя бы она отлично сознавала, что благодаря холодному и суровому закону, который они создали, они могут как ударом молота разбить все ее существование.
Прежде всего женщина должна иметь право оставить мужчину, нравственно павшего, который становится опасным для нее и ее детей, без того, чтобы суд мог ее преследовать по этому поводу и чтобы все ее существование зависело от этого.
Я желаю, кроме того, чтобы женщина не видела в своих отношениях с мужчиной только личное счастье и не довольствовалась им, но чтобы она сознавала значение этих отношений для общей жизни и общего счастья: она почувствует тогда глубокое и настоящее удовлетворение в гармоничности своего существования.
Самое главное – это любовь. Как многое в жизни было бы лучше, если б мы умели любить друг друга!
Любовь должна быть свободна от всяких общественных оков, от всякого принуждения для того, чтобы она могла развиться во всей своей красе и производить то, что только она одна может произвести: благородные существа.
* * *
Вначале Арман писал в «Фигаро» только о Германии; вскоре ему поручили вести всю иностранную политику.
– Арману очень любопытно видеть, как Сэн-Сэр вывернется из положения, – со смехом сказал он мне, передавая эту новость. – Иностранная политика!
Я в ней ничего не смыслю. Но это ничего, возьмемся; что меня утешает – это то, что и остальные понимают не больше моего!
Все пошло отлично. Вскоре Сэн-Сэр считался авторитетом по вопросу иностранных дел.
Впрочем, он не встретил особенных затруднений. Французов не трудно удовлетворить во всем, касающемся других стран. Сэн-Сэр имел то преимущество перед своими товарищами, что он основательно знал немецкий и английский языки и немного испанский; он изучил эти языки за границей и мог читать иностранные газеты в оригинале, что в состоянии делать очень немногие французские журналисты. Он всегда с большим усердием читал газеты, что очень ему помогло теперь. А когда он не знал, что сказать, то молчал; и его молчание было еще красноречивее слов.
Когда кто-нибудь из министров желал иметь какую-нибудь справку по вопросу, относящемуся к загранице, он посылал в таком случае за Сэн-Сэром и получал желаемое.
Совершенно естественно, что Арман, в авторитет которого все верили, стал наконец сам верить в себя.
Он начал с того, что подсмеивался над другими и над собой, а теперь сам стал относиться почтительно к себе и требовал того же от окружающих.
В Париже нет ничего убедительнее успеха, и Арман достиг этого успеха.
За ним в Париже числилось некоторое прошлое, которое могло быть препятствием его быстрому подъему.
Те, кто его знал в прежнее время, с удивлением смотрели снизу, смешанные с толпой, на прекрасного орла, который так уверенно взлетал на своих могучих крыльях… до самых облаков, быть может… они не были настолько глупы, чтобы помешать ему… кто знает?
Другие, с более острым зрением, отлично знали, что эта прекрасная птица – лишь бумажный змей, который может подняться высоко, но непременно должен спуститься.
Эти, спокойно сидя в своих редакциях, довольствовались изредка беглым взглядом в окно, чтобы убедиться, что нитка все еще прикрепляет бумажного змея к земле.
* * *
Арман, который раньше желал устроиться вместе с Захер-Мазохом, теперь был рад, что о нем не было больше речи, в особенности ради Митчи.
Во все время, пока отец ребенка бывал у нас в доме, он с ревнивой тревогой наблюдал за ним. Часто я видела на его лице скрытое горе, когда Захер-Мазох, как это иногда случалось, делал вид, что интересуется своим сыном, а также, как его лицо оживлялось гордым счастьем, когда Митчи, несмотря на присутствие отца, по своему обыкновению прижимался к нему и называл его «мой старик» или с детской нежностью играл с ним, глядя на Захер-Мазоха с любопытством, как на постороннего человека.
Но Арман успокоился и стал счастлив только тогда, когда мы снова остались втроем.
Я уже говорила, с какой заботливостью Арман воспитывал ребенка, совершенно правильно соразмеряя строгость с лаской, и как, прежде всего, он учил его быть правдивым.
А между тем – как мне хотелось бы скрыть это – сам Арман был большой лжец.
Он лгал не только ввиду какой-нибудь цели, а лгал так, как поэт пишет стихи, потому что иначе он не мог; ложь приходила ему в голову, как рифмы приходят поэту; ему необходимо было дать ей волю; это было у него даром, почти призванием. Я уставала разбирать правду среди целой сети лжи, которой он окружал все. Но иногда мне было интересно проследить запутанные нити его фантазии. Я верила только фактам.
И ложь всегда торжествовала у него. Он, казалось, внушал людям то, что хотел, и это можно объяснить себе только следующим: умные и глупые, простые и утонченные умы – все одинаково подчинялись силе его обаяния. Это во многом зависело от его чарующей личности, его простой и сердечной манеры обращения, может быть, потому что он был очень щедр и так же охотно раздавал подарки, как и ложь.
Только в присутствии Митчи и по отношению к нему в нем умолкала лживость; он ни за что не сказал бы при нем чего-нибудь, что ребенок мог бы теперь или впоследствии признать ложным.
Если б меня спросили, почему я доверилась человеку, который так лгал, я ответила бы: потому что я любила его таким, каким он был. Я любила его потому, что он лгал только словами, а сердце его было правдиво и искренно; потому, что он был первый и единственный, кто выказал мне доброту; потому, что вся его ложь стушевывалась перед святой истиной: его великой и чистой любовью ко мне.
* * *
Парижская жизнь была в полном разгаре. Арман нанял и обставил со вкусом большую квартиру рядом с рестораном «Пальярд», против театра «Водевиль». Моя комната была лучшей. Он всегда называл меня своей маленькой принцессой, и мне теперь предстояла жизнь настоящей принцессы. Но он не хотел, чтобы все в квартире было закончено, потому что, по словам арабской пословицы, «Когда дом готов, смерть входит в него».
Когда Арман, взяв за руку, привел меня в мою комнату, он сказал:
– Вот твое гнездышко, Вандерл, ты будешь счастлива здесь. Клянусь тебе памятью моей покойной матери, что тебя не коснутся ни горе, ни заботы – ничто, кроме моей бесконечной любви.
Как он умел любить!
Я жила, правда, в водовороте парижской жизни, но в душе я стремилась к спокойствию и в тайне жаждала, чтобы на меня незаметно нахлынула волна, которая отнесла бы меня к тому берегу навсегда.
Волна уже катилась.
Всякий раз, когда это было возможно, я старалась не выходить вечером. Поэтому Арман стал часто выезжать один. Он проводил очень много времени в редакции, часто обедал у главного редактора Франсиса Маньяра или у приятелей – по крайней мере, он так говорил мне. Может быть, это было и не вполне точно, но это были удобные предлоги, и я не старалась разузнавать более подробно, не желая проникать в ту темную сторону, которая есть в жизни каждого мужчины.
Несмотря на то, что стены моей комнаты были обиты атласом, а я ложилась в кровать, покрытую вышивками, кружевами и шелком, сон покинул меня. Утомившись лежать без сна, я часто вставала, набрасывала на себя манто и садилась у открытого окна, прислушиваясь к шумной жизни на улице.
Неосвященное окно моей темной комнаты казалось уединенным и мрачным островком среди бушующего океана жизни.
Чтобы лучше видеть, я закрывала глаза. Мысли уносили меня в прошлое с его погибшим счастьем и все еще живым страданием, в далекие и тихие долины, где спутники мои были такими же суровыми скитальцами, отмеченными знаком тех, кто ищет и кто навсегда остается чуждым этой земле – тех, кого жизнь пригвоздила к кресту; в памяти всплывало еще многое другое, давно затерянное в пучине прошлого, все бессмысленное зрелище жизни.
Затем сквозь мои веки проникал ясный луч, такой слабый, нежный и вместе с тем мучительный свет сознания.
Этот свет помог мне увидеть чудесную перемену, происшедшую во мне самой.
Сидя одна темной ночью в своей комнате, я выплакала все слезы, которые я не смела показать днем. Что-то шевелилось у моих ног, моя собака вставала и смотрела на меня. Она тихо проводила своей лапой по моей руке, точно желая погладить ее, и нежно клала свою голову на мои колени.
Часто впоследствии, когда я жила в чужой стране, без друзей, без защиты, без единой души на свете, которая заботилась бы обо мне, я вспоминала этого маленького зверька, бывшего мне таким нежным и верным другом.
* * *
Никогда я не чувствовала так больно весь ужас большого города, как в эти ночи, когда, не в силах уснуть, я садилась у окна и смотрела на улицу; никогда я не чувствовала так мучительно нравственную пропасть, разделявшую меня с Арманом, как тогда, когда я говорила ему об этом чувстве.
– Все это вздор, – говорил он в таких случаях, и эти слова решали для него все социальные вопросы.
Но когда он видел, как болело у меня сердце от всего этого горя, и когда я старалась возбудить и в нем интерес к этому, он становился серьезен и говорил мне!
– Видишь ли, Ванда, не надо требовать от человека больше, чем он может дать. Во мне этого нет, и не могу же я вылезти из собственной кожи. Ты можешь говорить мне хоть сто лет о любви к ближнему, но я буду любить только одну тебя. Я люблю тех, кто близок мне… Если б всякий поступал хоть так, на сколько было бы меньше горя на этом свете! Твое горе раздирает мне сердце… Ты для меня – все человечество… и иногда я прихожу в бешенство, что не могу дать тебе все то, что хотел бы.
Против нашего дома находилась «Венская пекарня». Целый день голодный люд останавливался перед магазином и бросал жадные взоры на выставленный в окнах хлеб. Так глядела и моя мать когда-то в окна булочной на хлеб, который не имела возможности купить.
– Все это вздор!
А когда ночью, после закрытия театров, на бульварах становилось пустынно, – возле стен домов жались те, кому стыд не позволял выходить на улицу днем; они присаживались на корточках возле подвалов, откуда поднимался запах теплого хлеба, который они вдыхали в себя.
Так и моя мать, Поднятая ночью голодом с постели, шла к дверям, чтобы насытиться запахом свежеиспеченного хлеба.
– Все это вздор!
Арман давал мне десять франков в неделю на мелкие расходы, и этого было много, потому что у меня было вдоволь всего и мне нечего было покупать. Но этого было так мучительно мало для того, что я хотела бы сделать.
Улицы Парижа не привлекали меня, и я очень мало выходила из дому. Как жить с таким мучительным чувством в сердце?
И жить притом окруженной роскошью, излишеством и мотовством!
Иногда мне казалось, что его великая любовь ко мне – кража по отношению к человечеству.
* * *
Около двух часов ночи карета Армана подъезжала к дому.
Я слышала, как скрипела лестница под его тяжелыми шагами, я слышала, как тихонько он отворял дверь, снимал шубу и шляпу и отправлялся в столовую, где его ждал холодный ужин.
Собака, узнав шаги хозяина, поднимала голову и смотрела на меня.
Пойдем ли мы к нему? Нет.
Несколько легких ударов хвостом по ковру выражали ее согласие; она клала свою голову на мои ноги и дышала тихонько, чтобы не беспокоить меня.
Перед ужином Арман шел в комнату Митчи, рядом со своей, поцелуем будил его и, укутав в одеяло, уносил в столовую. Жюль, спавший у ног своего хозяина, тоже просыпался, и все трое весело принимались за еду; но они шутили и смеялись очень тихо, чтобы не разбудить маму, которая, конечно, спала глубоким сном.
* * *
Так прошла зима. Парижские удовольствия становились для меня все большим и большим мучением. Я встречалась все с теми же людьми, я знала их всех и их истории, так как у каждого, как и у меня, была своя история с ее ложной радостью и призрачным счастьем… фальшивой улыбкой и лживыми словами… Как я утомилась от всего этого! Как мне хотелось отыскать человеческие существа среди этих статистов парижской жизни!..
В мае Арман отправился в Берлин по делам «Фигаро». Ему не хотелось видеться там со своим корреспондентом X***, чтобы не возбуждать никаких подозрений, а между тем, он очень желал познакомиться с каким-нибудь известным журналистом.
Я посоветовала ему обратиться к Полю Линдау, который, будучи журналистом при Бисмарке, мог быть ему очень полезен и, конечно, примет его любезно как редактора «Фигаро».
Он последовал моему совету и писал из Берлина:
«Меня приняли здесь с распростертыми объятиями. Я уже говорил тебе о Бергмане. Сегодня Герберт Бисмарк примет меня в 6 часов. Князь страдает lumbago, но я еще не теряю надежды видеть его.
Вчера я ужинал со Швенингером у Линдау. Невероятная голова… вульгарная… грубая, но гениальная; это Ленбах в науке. Линдау очень любезен. Жена его в Эмсе. До ужина я смотрел «Росмерсхольм», это одно из сильнейших впечатлений в моей жизни. Это необходимо перевести. Но играли – как свиньи».
«Сегодня я завтракаю у X*** (дама, рекомендовавшая ему корреспондента), вечером я приглашен к Гербетту (французский посланник), а после обеда иду с его сыном на первое представление спектакля «Червь совести» в немецком театре».
«Сегодня посылаю мое интервью Герберта Бисмарка. Я в самом деле «кое-кто», и ты можешь быть спокойна: я узнал многое, чего никто не знает. Ты это прочтешь. Я видел императора; он их всех похоронит».
Он вернулся в Берлин на похороны престарелого императора.
Он простился со мной с таким волнением и грустью, как будто уезжал в далекий и опасный путь. Он крепко сжал меня в своих объятиях и несколько раз поцеловал меня, повторяя без конца:
– Прощай, моя дорогая, дорогая жена. Восемь дней вдали от тебя… Я чувствую, что я не перенесу этого!
14 марта был день моих именин.
Когда в это утро я позвонила, лежа в кровати, моей горничной, она отворила дверь и вошла с громадной корзиной белой сирени и восхитительных роз.
Среди цветов лежало письмо от Армана.
Он послал его из отеля «Kaiserhof» в Берлине 12 марта. Он писал:
«Говорят: «прочь с глаз – вон из сердца». Это неправда. Я очень далеко от тебя, но знай, что сердцем я с тобой, и эти цветы, первый привет, принесут тебе всю мою любовь и все мои пожелания счастья. Ты знаешь, что ты для меня – все на этом свете, и пока я живу, я живу для тебя. Будь здорова и позволь мне сделать тебя счастливой.
Посылаю миллионы поцелуев; верь твоему Арману».
Через два дня после получения мной этого письма Арман вернулся в Париж.
Он уже был не тот.
Он холодно поздоровался и едва говорил со мной. Я никогда не видала его таким.
Я хотела быть спокойной и сказала себе: завтра все объяснится; но в эту ночь я спала еще меньше, чем обыкновенно. Ничего не объяснилось.
Мы жили теперь, как два совершенно чужих человека, каждый проводил время у себя; когда нам надо было что-нибудь сказать друг другу, мы это делали через слуг.
А между нами – Митчи, безмолвно, с удивленными глазами, тревожно присутствовал при этой загадке.
Что случилось?
Весеннее солнце не согревало меня, ни один его луч не пронизывал мрака моей души. С тяжелыми предчувствиями я ждала минуты, когда разрушится волшебный замок, воздвигнутый его любовью.
Он еще существовал… но я с трепетом ждала… потому что знала, что он должен разрушиться и задавить нас своими обломками.
Он вошел ко мне.
Какое у него было лицо!
Отвернув от меня свой робкий взор, полный тайного мучения, он шатаясь, подошел к камину, чтобы опереться о него.
Жалость не позволяла мне взглянуть на него.
Мне хотелось встать, подойти к нему, закрыть ему рот рукой и сказать: «Не говори, не надо… из жалости ко всем нам… Ты делаешь преступление… ты убиваешь лучшее, что в тебе есть… все то, что возвышало тебя над другим…» Но я не в силах была двинуться, произнести хоть слово… Неподвижная от страха и тревоги, я ждала, как осужденный ждет под топором палача.
Тогда он заговорил.
Но это не был его голос, его глубокий и мягкий голос, который я так любила и который звучал всегда в моем сердце как красивый колокольный звон, который так же, как и нежный, преданный взор его глаз, был его богатством и моим счастьем.
Не все ли равно, что он говорил!
Он говорил о старых долгах, свалившихся на него, о переменах карьеры… о предложении со стороны министерства перейти в дипломатию… о должности в колониях…
Ложь!
Я снова стала спокойна. В то время, когда он говорил, я старалась найти нить, которая вывела бы меня к правде из этого лабиринта лжи, но я не нашла ее…
Когда он кончил, ожидая моего ответа, я сказала ему, указав на зеркало перед ним:
– Взгляни на себя, Арман. Человек, говорящий правду, не похож на тебя. Но если ты этого желаешь, я поверю всему, что ты сказал. Что нам предстоит?
Он начал развивать какие-то нелепые планы.
Ложь!
– Что бы ни случилось, что бы ты ни решил, я принимаю все. Ты можешь вычеркнуть нас из своей жизни, но из сердца никогда.
Он плакал.
Слезы его не были ложью.
* * *
Бывают в жизни человека минуты, равные целым векам. Те, на долю которых они выпадают, не должны жаловаться: душа созревает только в горе.
Арман хотел освободиться от нас, устроить свою жизнь иначе – его привлекали теперь другие горизонты.
Настоящая любовь не ищет счастья для себя, а стремится дать его Другому.
Он любил меня такой любовью, и я хотела любить его также.
Тяжелая ночь сменила этот мучительный день. Она прошла, как проходит все в жизни – и хорошее, и дурное.
На другой день, когда я посмотрела на себя в зеркало, волосы мои были покрыты серебряным инеем.
* * *
Кругом меня стало так тихо, как будто в доме был покойник; слуги ходили бесшумно и говорили тихим голосом.
Митчи не смел выйти из своей комнаты, и во всем доме был запах смерти.
Наступил вечер. Я по обыкновению сидела у своего окна, утомившись думать; мой притупленный мозг следил за потухавшим днем. Вдруг послышался слабый шорох, какое-то дуновение прошло по воздуху, точно последний вздох умирающего ребенка. Я вскочила с места, протягивая руки к духам, которые, как мне казалось, окружали меня. Тогда я поняла, в чем дело.
В углу, почти закрытая портьерой, стояла корзина цветов, которую я поставила в день моих именин; сухие лепестки, оторвавшись от увядших роз, тихо падали на пол.
Это были последние цветы, подаренные мне Арманом. Они теперь увяли и умерли, как красивые мысли и высокие чувства, которые они олицетворяли. Я подняла несколько увядших лепестков и положила в письмо, сопровождавшее их, когда я получила их свежими и благоухающими.
Прошлое!..
* * *
В последних числах апреля я с ребенком уехала в Швейцарию. Стоя среди сундуков, я молча прощалась со всем, что покидала здесь.
Экипаж остановился у дверей. Снесли мой багаж, он не был многочислен; мы спустились за ним.
Арман понял меня и избавил от прощания наедине; я была ему благодарна за это.
Мы ехали в омнибусе, одном из тех экипажей, которые содержатся большими компаниями для удобства путешественников.
Все было готово, и мы сели.
В эту минуту, как это уже несколько раз повторялось в моей жизни, произошло непонятное событие, точно отблеск невидимой жизни.
Было шесть часов – время, в которое эта часть бульвара наиболее оживлена.
Прекрасный весенний день клонился к закату, последние лучи солнца скользили по крышам домов.
Консьерж захлопнул дверцу экипажа и, держа фуражку в руке, стоял на панели в ожидании нашего отъезда. Кучер сел на козлы, взял вожжи и слегка коснулся лошадей кнутом, чтобы они двинулись в путь.
Они не тронулись с места.
Кучер несколько усилил голос и прибегнул к кнуту и вожжам.
Лошади не двигались.
Кучер повторил свой маневр.
Ни один мускул не дрогнул у лошадей. Они стояли как вкопанные, точно составляли одно целое с землей, окоченевшие, закинув головы с ощетинившейся гривой.
Консьерж подошел к ним, взял за узду, похлопал их и старался словами двинуть их в путь.
Все было напрасно.
Тогда кучер, разозлившись, принялся бить их и неистово тянуть вожжами. Лошади по-прежнему стояли неподвижно.
Собрался народ, торговцы выбежали из своих лавок, лакеи у «Пальярда» с любопытством оглядывались в нашу сторону; кучера, стоявшие возле «Водевиля», подошли и с серьезным видом оглядывали лошадей; с бульвара все больше и больше пребывало любопытных прохожих… оказалось целое сборище. Я заметила, что прохожие смотрели сначала на лошадей, затем заглядывали к нам в карету, как бы ища соотношения между упорством лошадей и нашими личностями.
Два извозчика взяли лошадей под узду и старались насильно заставить их двинуться, между тем как кучер изо всех сил колотил их.
Но сколько они ни тянули и ни колотили – лошади застыли в неподвижности.
Я взглянула на Армана. Бледный от страха, он стоял в углу с дрожащими губами и руками.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.