Текст книги "Старая дорога. Эссеистика, проза, драматургия, стихи"
Автор книги: Роман Перельштейн
Жанр: Эссе, Малая форма
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Юсупов слыл мастером на все руки, и это дорого ему стоило.
В восемь утра его мог побеспокоить артиллерийский университет.
– Вы Эмир Юсупов? – спрашивал полковник.
– Да.
– У вас есть острые шутки про войну?
– Нет.
– Мы вышли в полуфинал.
– Поздравляю.
– Если нет шуток, с вас музыкальный номер.
– Но я не артиллерист.
– Мы знаем. Пятьсот рублей вас устроит?
Затем полковник поднимал сумму, которая отличалась от предыдущей на двадцать пять рублей. Когда полковник доходил до двух тысяч, Эмир окончательно говорил: нет.
Юсупов являлся не просто душой компании, он без ложной скромности претендовал на роль ее туловища. Я несколько раз порывался написать поясной портрет Эмира, но портреты мне не удавались.
Я и сам не заметил, как оказался в компании этого бесшабашного энергичного человека.
Мы познакомились в октябре, который здорово смахивал на апрель. Я стоял на автобусной остановке рядом с недовольно смотрящим вдаль гражданином. О том, что это Юсупов, тот самый легендарный Эмир Юсупов, я еще не знал. То ли накрапывало, то ли ветер отрясал с ветвей капли. В бугристом зеркале земли темнели деревья. В лужах, в наледи и даже в мокрой глине отражалась их ветхая листва. И та же листва торжественно и траурно скользила по глади луж, глубина которых измерялась каблуком ботинка. Мне показалось, что я застал природу врасплох. Сочная трава стыдливо прикрывалась остатками снега. Верба праздновала весну. Прутья оттаяли, разомлели, стрелки почек задрали носы на манер сафьяновых туфель, и верба выпростала серые подушечки. Я поднял воротник и вскрыл пакетик «Корюшки». Я вскрыл пакетик «Корюшки» и возмутился.
– А зачем они?.. – И надолго замолчал, перебирая в пальцах рыбьи шкурки. – Они головами для веса докладывают, что ли? Это же свинство! Они в пакете провернули какую-то махинацию.
Эмир крякнул и наставил на меня раскосые крымские глаза.
– Ну смотри, – развернул я пакетик. – Набросали голов и хвостов. Я должен верить, что эта рыба…
– Да, – перебил Эмир.
– Что эта рыба из этого пакетика? Вот эти головы. То есть эти хвосты.
– Друг, – усмехнулся Эмир, – если даже этому не верить, то в этой стране жить бесполезно.
Мы взяли пива, взобрались на скамью и разговорились.
– Перед тем как уснуть, я включаю телевизор, – издалека начал незнакомец. – Вижу рекламный ролик: «Уникальная машинка, прошивающая три слоя джинсов». Что я делаю? Я звоню сейчас. По телефону заказываю машинку, не приходя в сознание. Вчера пришла бумажка – заберите с почты это чудо. Вот так, друг. А ты говоришь «корюшка».
У нас оказалось много общих тем. О том, что нужно представиться, мы вспомнили в последний момент.
Бывали дни, когда законченные ёрники, лирики и эрудиты пытались выйти из компании, немыслимой без Эмира, любой ценой. Им хотелось припасть к родникам серьезности, обрести весомость, обзавестись деньгами, но все начинания оборачивались фарсом. Никто никуда так и не смог исчезнуть. Люди возвращались к тому огню, у которого отогревались всю молодость. Конечно, они помнили о широкой тракторной дороге, ведущей к незыблемым ценностям зрелости, но выходить на эту дорогу опасались.
Мы с женой даже и не порывались отпочковаться. Да и отпочковываться особенно было некуда. Мы регулярно оказывались в досягаемости визита, который мог нанести Эмир. Он бодро проходил на кухню, выхватывал фетровую шляпу, откидывался на диванчик, сажал на одно колено даму, с которой являлся, на другое сажал мою жену и требовал немедленно его сфотографировать. Пока я извлекал из футляра фотоаппарат, Эмир галантно приобнимал дам, смущался и произносил довольно странную фразу: «Надвиньте мне шляпу на глаза на случай внезапной женитьбы в следующую пятницу».
Не успевал Юсупов уйти, как мы начинали обсуждать его, предмет нашего обожания и фантастических догадок.
– В прихожей он сказал мне: “Институт брака пошатнулся, и надо подставить могучее плечо”.
– И как ты себе это представляешь? – спрашивала жена. – Пойдет в загс и распишется?
– Не знаю. Плечо я представляю хорошо, а вот как он подставит его под институт брака – плохо…
Мои натюрморты были просты. Бирюзовая ваза с пучком полевых метелок, фотоаппарат «Зенит» и фетровая шляпа фабрики «Зарница». Фетровая шляпа, фотоаппарат и барабан. Барабан, гантели и фиалки. Я пытался подражать Вермееру.
Картины голландца всегда напоминали мне карман Гулливера. В карман мешковато проникает свет. В кармане золотые булавки, ключи, обертки, цветные фигурки бюргеров. Пасмурный свет вселенной выхватывает задумчивые лица. Рассеянный свет, при котором видна работа мысли. Никаких страстей, никаких глубоких резких теней. Однако такое ощущение судьбы, всего того, что не случается однажды, а длится вечно. Конечно, в судьбе есть повороты, но разве можно повернуть саму судьбу?..
Эмир вертелся одновременно на радио, в консерватории и в Кремле. Вел по ночам учет какой-то нефти. В одной трудовой книжке значилось три места работы, в другой – четыре, но в целом Юсупов не производил впечатления человека заработавшегося. Председатель креативного общества «Альтер эго» – это прийти два раза в месяц в университет и напиться. Президент творческого союза «Феникс» – это оранжевая визитка, и всё. Ему бы состоять вестником при небесной канцелярии, цены бы такому работнику не было. Плохую весть не донес бы, хорошую доставил бы – только с бутылкой.
Эмир относился к тем ораторам, мысли которых рождаются не в голове, а во рту. Рот забит котлетой и салатом, во рту язык, зубы, пломбы – в общем, мысль рождалась совершенно между прочим, но острие этой застольной мысли сражало наповал. Раскурочивая креветку, Эмир мог нависнуть майской тучей над столом и начать тост так: «Мы, которые научились не только терпеть общество именинника, но и получать от этого удовольствие…». Дальше можно было не продолжать: именинник чувствовал себя и обласканным и оплеванным сразу.
Иногда Эмир служил – исследовал в маленьком кабинете параметры удовлетворенности жизнью. Ну и, конечно, писал диссертацию…
Я вскипятил чайник два раза, но Юсупов так и не пришел. Наверное, мой сосед в сторону остановки «Роторная» Перекатов предложил заполировать коньяк джин-тоником, и Эмир устоять не смог. В три ночи он снова позвонил:
– Это я! Там две тропинки под сорок пять градусов, колючая проволока, ну и вот эта палеховская лестница. Нас тут очень много, так что не вздумай уклониться.
– Слушай! – сорвался я. – Ты сегодня лиричен!
– Нет, – обрадовался Эмир, – это ты меня таким делаешь! Я звоню тебе в разных настроениях, ты пойми.
– Я заметил.
– Так ты придешь?
– Издеваешься?
Трубка виновато засопела.
– Почему в Бельгию-то не пустили?
– Да паспорт неправильно оформил. Что-то там должно было быть не пятнадцать сантиметров, а четырнадцать.
– В паспорте?
– В паспорте, в паспорте.
– Так. Я ложусь.
– Ложись, друг, ложись.
Я повесил трубку, упал на диван, но заснуть, конечно, не смог. Через час он позвонил снова. Юсупов лыка не вязал:
– Единственная бельгийка, с которой я был знаком в жизни… Ты меня слушаешь?
– Слушаю.
– Мы с ней познакомились в Москве через кого-то, кого-то, кого-то, в общем, все рассеялись, а я пошел ее провожать. У нее было замечательное имя Виирла. Я ее запомнил, как чувырлу исключительно. Я сразу понял, что далеко наши отношения не зайдут. Древнее бельгийское имя. То есть, понимаешь, их было две на самом деле бельгийки. Обе дочери ювелиров. Меня могло вообще здесь не быть, ты понимаешь, чувак? Одну звали Виирла, другую Кони. Имя, понимаешь? Кони, естественно, что я мог ей сделать? Я ей спел «Ходят кони над рекою». Как мог, объяснил, что это такая русская песня. Кстати, тебе не нужна швейная машинка?
– Швейная? – переспросил я.
– Ну что-то вроде.
– Ты где?
Эмир откашлялся и продолжил:
– Уникальная машинка, прошивает три слоя джинсов насквозь, пришивает бетон к железу и железо к потолку. Все что угодно, все мгновенно, все на века. Просто, понимаешь, никто не шьет.
Я представил, как он стоит на палеховской лестнице, под луной, один, дико озираясь по сторонам и пожимая плечами.
– Если из твоих знакомых кто-нибудь шьет, если нужно пришить джинсы к потолку, не молчи.
– Предлагаю обмен.
– Что меняем? – оживился он.
– Печатную машинку. Джинсы к потолку не пришивает, а в остальном – все то же самое. Мгновенно и на века.
Через два глотка он ответил:
– Заметано. Табор уходит в небо.
И отключил трубку…
В марте прошел слух, что диссертация Эмира погибла. Друзья решили – раз диссертация погибла, у Эмира кризис. «У Эмира кризис?» – разыграл удивление Стернин и оказался прав. Не поехал Эмир в глухую татарскую деревню, не ушел в скит. Самое большее, на что оказался способен этот жизнелюб, – удалиться на дачу. Но уже по дороге на вокзал он успел почти всем позвонить. Эмир бурно предлагал разделить с ним одиночество.
Мы договорились встретиться на остановке в четыре, но Эмир явился в пять, а я в шесть, и он уехал без меня. К Юсупову я шел один по весеннему закатанному асфальтом лесу. Небо затягивали лихорадочно прозрачные облака. В бору околевали сугробы.
Этот лес был мне знаком. Лес гнал вверх по склону свою золотую мачту, с каждым шагом теряя дубы и осины, а с ними – сырость и тень. Струной натянутая между песком и солнцем сосна торжествовала на сухом высоком месте. Летом на закате небо делало уступку. Оно спускалось вниз по гладким рыжим стволам. Небо висело прямо над бересклетово-бузинным подлеском, ухарски заломив плоский хвойный берет. Небо то продвигалось к реке, то хоронилось под черничным кустом, то выглядывало из-за монументальной дачи Юсуповых.
Когда я переступил порог, Эмир медленно и грозно двинулся ко мне. Я попал в его объятья, получил удар по спине и улыбнулся Миле.
Томная Мила относилась к тем татарочкам, которые хотя и знают татарский язык, но не имеют решительно никакого медицинского образования. Согласно представлениям тетки, Мила не могла составить племяннику партии. Эмир придерживался другого мнения: долговременная связь с какой-то одной девушкой, пусть даже и с Пенелопой Круз, не входила в его мощную культурную программу. Девушки, которые сопровождали Эмира в его странствии по бурному морю жизни, обладали ангельским терпением и кротким нравом. Мила, казалось, превзошла всех. Ее заносило в такие эмпиреи вежливости, что для нее тут же хотелось построить дворец. Тихим, как трава, и мягким, как вода, голосом, она поздоровалась.
Я собрался ответить, но получил очередной удар кулаком по спине и кивнул Миле непроизвольно.
– Слушай, – барахтался я объятьях Юсупова, – почему кругом асфальт? Это же лес!
– Сразу видно, ты не автомобилист, – ослабил хватку Эмир. – Я, впрочем, тоже.
Мы распотрошили сопу, наломали хлеба и открыли пиво. На щеках Милы блуждал персиковый румянец, лицо испускало аккуратные дружественные лучи.
Окна юсуповской дачи мы заколотили еще осенью – гвоздодером. Нет топора, почему должен быть молоток? Отстроенная в номенклатурно-имперском стиле дача напоминала бункер. На стене висела абстрактная картина передового содержания. Эмир решил не снимать ставни. Все равно придет осень.
– Мы так с тобой в Париж и не съездили, – посетовал я. – На Байкал не выбрались.
– Да, кстати, – закивал Эмир. – С годами взлетно-посадочная полоса все короче.
– Медведя не видели живого… Слава богу.
– Ты знаешь, в Париже я боюсь негров, а на Байкале комаров, – малодушно признался Эмир.
Потом он поведал мне историю, достойную пера Данте.
Вадим Перекатов – страшный человек. У Перекатова треугольное лицо красноармейца, кудри купидона и неприкосновенный запас здорового цинизма. Вадим приходит к клиенту и спрашивает: «Убить “маму” или вставить “винду”»? Конечно, клиент говорит: «Вставить “винду”». Вадим с виртуозностью пианиста пробегает по клавиатуре, вставляет «винду», убивает «маму» и умудряется угробить диссертацию. Вадим вскрикивает: «Ай!» и отхлебывает пиво. Эмир, а это его диссертация, тоже отхлебывает пиво. «Что значит “ай”»? – спрашивает Эмир.
Впрочем, в ту весну Юсупов еще продолжал верить в компьютерный гений Перекатова.
Когда пиво кончилось, Мила ушла смотреть закат. Эмир объявил, что топора нет, отмотал десять локтей туалетной бумаги и начал топить камин. Полено не разгоралось. Тогда Эмир поставил в камин свечу, обложил ее бумагой и чиркнул спичкой. Он сидел на корточках с улыбкой злодея и подбадривал свечу. Через минуту парафиновый пенек превратился в лужу. Но это Эмира не остановило: принес с улицы куски фанеры – стал их крушить. Сначала порвались джинсы, потом со стены рухнула картина. Эмир работал ногами как топором, и это несмотря на то, что пуговица на джинсах давно отлетела и джинсы сползли на щиколотки. У Эмира просто не было времени снять их или подтянуть. Да я бы и не сказал, чтобы джинсы ему мешали. В марсианских проявлениях трудно было найти человека более талантливого. И это, наверное, единственный талант, с которым непонятно, что делать.
Невольно заразившись энтузиазмом, я схватил штыковую лопату, выбежал вон и принялся рубить гнилую скамью. Тут пришла Мила и спросила:
– Что вы делаете?
Я посмотрел на часы:
– А что, закат уже кончился?
Мы зашли в дом и стали свидетелями волнующей сцены. Отведя руку со скомканными джинсами, Эмир целился в пылающий камин. Его взгляд говорил красноречивее любых слов. И говорил он: «Всё на грани». Заметив нас, Эмир передумал швырять штаны. Аккуратно повесил джинсы на кресло и спросил Милу: как там насчет супа?
В полночь он безжалостно перчил рассольник. Эмир был грозен и нежен в зареве пламени…
Я все ждал, когда он позвонит. Не дождался. Пару раз набрал номер его трубки. Бесполезно. Табор ушел в небо, прихватив с собой швейную машинку и моего Эмира.
В пятом часу утра к квартире подкрался океан. Сначала он гулко обдал волной дверь. Потом еще раз, но на этот раз тишиной припал к ней. До звонка океан то ли не дотягивался, то ли решил быть верным своей природе до конца. Я открыл дверь.
Он рухнул на меня. Тяжелый, в длинном черном пальто.
В странном танце мы проделали несколько шагов.
– Где я? – спросил Эмир.
– В Бельгии.
Эмир удовлетворенно кивнул. Пробурчал мне в лопатку:
– В такую погоду нравится вот организму куда-то дойти.
Я откантовал его в зал, уложил, вызволил из пальто.
– В такую погоду нравится от точки до точки ежиться, – сформулировал Эмир во сне.
По кремнистому холму катилось деревянное колесо. Перед обрывом оно подпрыгнуло на валуне и плюхнулось в реку. Подхваченное течением, колесо исчезло в тумане Шельды… С Виирлой по правую руку и с Кони по левую Эмир фланировал по чистой улочке Брюсселя. Из-под фрака выглядывали рваные джинсы. Через каждые пять шагов Эмир останавливался и сверял свой позолоченный «брегет» с часами на башне. Он подставил под институт брака оба своих могучих плеча, прибрав к рукам состояния двух бельгийских ювелиров. Вдоль стены за Юсуповым с совком и метлой крался замаскированный под уборщика генерал Борин. Но тут налетел характерный брюссельский ветер, из-за угла выскочила белошвейка Милиной томности и вместе с джинсами пришила Эмира к небу. Он болтал руками и ногами, извинялся перед отцами Кони и Виирлы, потом запустил «брегетом» в Борина, чем вызвал гром и молнию в атмосфере. Когда же хлынул дождь, окатывая Эмира, как из брандспойта, Юсупов закричал: «Позовите водопроводчика!»
Я укрыл его пледом и почувствовал себя абсолютно счастливым человеком. За окном проскрежетал трамвай.
Сентябрь 2006 г.
День флага
(маленькая повесть)
Мне кажется, что я находился в той душной комнате с широким подоконником. Ветер вяло теребил марлевую занавеску. На забранную голубым колером штукатурку метнули полевой цветок. Этот нехитрый способ освятить барачные хоромы назывался накатом. Валик с трафаретом окунали в ведро с золотой краской, а затем одним точным советским движением наносили узор. Половину комнаты занимал черный дерматиновый диван, кишевший клопами. Кровососы не трогали хозяйку, медицинскую сестру Нюсю, но поедом ели постояльцев. Поэтому квартировавшая у Нюси семья Тарнопольских спала на полу, окатывая доски, по которым шли толпы оголодавших постельных клопов, водопроводной водой. Влажные плахи в этот утренний час тускло блестели. В них отражалось июльское серо-молочное небо тихоокеанского побережья. Но и на полу Тарнопольские были атакованы клопами, которые сыпались с потолка. Так Владивосток встретил моих будущих родственников.
Посреди комнаты сидел совершенно голый, побритый наголо младенец. Перед ним стояла деревянная плошка с вареным черносливом. Морщинистые мешочки еще дымились, и поэтому хозяйский кабыздох по кличке Шут не решался притронуться к деликатесу. Пес только облизывался и поскуливал. Дите же запускало пятерню в плошку и, обжигаясь, уминало расползающиеся в пальцах плоды. Это был их завтрак. Нюсиного ребенка и Нюсиного пса. Наконец Шут не выдержал и перебросил пару ягод с зуба на зуб. Прошелся языком по краю посудины, взвизгнул от боли и вылизал лицо, а затем и ладони своего перемазавшегося товарища. Через пару минут плошка сияла, и Шут футболил ее языком, пытаясь угнаться за призраком последней сливы.
Не могу отделаться от ощущения, что этот голый младенец, сидящий на мокрых досках, – моя мать. Маленький божок с бронзовым черепом, укротитель вареных слив. Однако это не так. Моя мать лежала на полу между тетей Раей и дядей Шурой, отчаянно борясь с материковыми клопами. Прибившись к семье Тарнопольских, мать переезжала из Сахалина в Одессу. Почему-то южносахалинские рентгенологи решили, что девочка должна стать акробатом. Их внимание привлекли ее слабые, но длинные связки: Жанночка прекрасно гнулась под вальсы Дунаевского. И вот уже забывшая что такое фрукты, худющая, похожая на головастика моя будущая мать глядела во все глаза и не могла надивиться на Нюсиного голомозого сына и его четвероногого няня. Нюся весь день пропадала в медпункте угольного треста, а Шут занимался воспитанием мальца и целиком отвечал за мальчугана своей беспородной головой. Так в свои неполные десять лет мать переплыла Охотское море, погуляла по холмам Владивостока, а затем две недели тряслась в одном вагоне с плененным полковником Квантунской армии, сухим, всегда аккуратно, хотя и бедно одетым человечком. Она вставала перед полковником на мостик, выполняла «лягушку», «собачку» и стоячий шпагат. В Москве, переходя с вокзала на вокзал и едва не потеряв акробатку Жанночку в метро, Тарнопольские взяли курс на город-герой Одессу…
Через три года умрет Сталин. А через шестнадцать лет мой отец натрет парафином лыжи и отправится в ближайший лес с балетмейстером Кензиловским. Снег будет хрустеть под моим молодым беспечным отцом как скорлупа грецкого ореха. Лыжная прогулка аккомпаниатора с балетмейстером. Что-то есть в этом антисоветское. Что-то от Теодора Гофмана. Липы аллеи Молодоженов, за которыми мелькнут две фигурки в хемингуэевских свитерах, и по сей день тянутся вдоль грузовой дороги стройными рядами, но стоит закончиться парковой разметке, как липы в панике бегут к Волге. Город здесь неожиданно обрывается складами, лодочной станцией, молом. Здесь же обрывается и моя детская память, уступая место тягучему страху. Наверное, я боюсь, что отец не вернется из леса. Или забудет принести из леса меня, еще не родившегося, но уже следящего за ним из-за осин. В этом замурзанном осиннике любой жест, любой вздох превращается в осень, зажатую между двумя мостами, по которым грохочут товарняки. Промышленная зона легко принимает очертания потустороннего мира. Почерневшие от дыма и гари березы выстилают мелкой и тусклой монетой тропинки, ведущие в царство теней. Может быть, кое-что отец и пропустит в тот зимний день, но едва ли самое интересное: схватки матери и мой приход в мир.
Отцы должны брать лыжи и уходить, когда за дело берется природа. В полосе отчуждения, в промышленном осиннике непостижимым образом отцы ищут и находят наши души. Я до сих пор не понимаю, как это отцу удалось найти мою душу. В зимних осинах, прореженных березой, теряешь уверенность в себе. Лес гнет к земле, а земля уходит из-под ног. Да и существовал ли на свете балетмейстер Кензиловский? Я никогда не видел его. Он – страница семейной легенды, которая всегда и все преувеличивает. Может быть, поэтому с недавних пор любой прохожий превращается для меня в Кензиловского, стоит только посмотреть на него сквозь ветки того осинника, услышать посвист того запустения…
Особенно унылый вид улица Качалова имеет в конце августа. Берега необозримых луж петляют от одного перекрестка к другому, а на проезжей части образуют запруды и неполовозрелые моря. По улице плетется очередной Кензиловский с видавшим виды зонтом. Над его головой не восьмигранный шатер, а целый горный ландшафт с бегущими по ущельям мутными потоками. За Кензиловским вальяжно следует небольшой мокрый диван, в котором далеко не сразу я признаю ротвейлера. Флегматичным выражением своих подушек диван сеет тоску. Известно, что мокрые животные – отличные переносчики тоски. Где у этих собак совесть или хотя бы подбородок, сказать невозможно. Выгуливающий мебель прохожий останавливается, закуривает и выпускает из-под зонта мятый дым. Именно так и начинается осень на улице Качалова…
С того дня, как Тарнопольские квартировались во Владивостоке, прошло без малого шестьдесят лет. Мать не стала акробаткой, зато она стала балериной…
Мне кажется, что это не я в начале восьмидесятых годов задохнулся в облаке апельсиновой цедры и рассыпал лоток с выпечкой. Хотя это был я. Наш класс дежурил по столовой. Будучи рядовым советским продуктом детского возраста, я честно, хотя и неуклюже исполнял свой долг. Если бы не металлический уголок, опоясывающий крыльцо, и флюиды завуча старших классов, которая следила за тем, как я управляюсь с тяжелым сосновым лотком, я бы никогда не загубил столько ватрушек.
Сарра Абрамовна походила на старого сошедшего с ума грифа из батумского питомника. Она была высокой и горбатой. Старость просто вцепилась в ее лицо, но оставила молодыми ноги. Строгая юбка, рубашка в мелкий, задушенный лютик. Когда завуч старших классов Сарра Клопоух шла мимо цветочных горшков, герань пыталась вступить в пионеры. Огромные очки увеличивали и без того ужасную Сарру Абрамовну. Ее глаза и волосы были сделаны из огня, а ноги – из горного хрусталя. В глубоких морщинах мраморных рук водились рубиновые перстни и зеркальные карпы. Клопоух проглотила ржавый трактор и поэтому не умела говорить ласково. Доброту она надежно прятала в ленинской комнате своей души. Ее жизнь была переломана, но ее поступь и взор сами могли разломать чью угодно жизнь. Завуч старших классов переставляла ноги как танцовщица на проволоке. Мы боялись об эту адскую проволоку споткнуться. По струне шел ток высокого и гордого напряжения. Я отлично представляю себе социализм, когда вспоминаю об этой невидимой и уже истончающейся проволоке восьмидесятых годов. Своими молодыми ногами Сарра Абрамовна вступила в партию, потом в могилу, а теперь – и в мою память. Я понял это сегодняшним утром, когда мать поздравила меня с Днем флага. Тоже мне, патриотка. Она так ничего и не поняла в жизни. О флаге она помнит, о кошке своей помнит, а обо мне, о моей жизни она никогда ничего не знала. Иметь такую непомерную общественную позицию, столько сил отдать кошке – и так мало знать о своем сыне.
В восьмом классе мне стало известно, что Сарра Абрамовна приходится нам дальней родственницей. К вечеру у меня поднялась температура. Вот почему Клопоух не укокошила меня, когда я споткнулся о крыльцо и рассыпал выпечку. Румяная ватрушка долго катилась, пока не ударилась о полуботинок Сарры Абрамовны. Человека опаснее я тогда еще не знал. И вот эта страшная женщина спокойно произнесла: “Не поваляешь – не поешь”. Потом я стоял у окна и смотрел, как раскисшую в луже творожную массу расклевывают птицы. Сарра Абрамовна была моей засекреченной государственной бабушкой, но на ватрушках она погорела. Это был ее провал. Он оказался не замечен советским режимом, но оставил след в моей душе.
– Как здоровье? – спрашиваю я, не реагируя на поздравление с Днем флага.
– Я, сынок… лучше не бывает. По крайней мере, для меня сейчас.
У матери маленькая и тесная прихожая. Хрущевку по улице Качалова населяют угрюмые работники завода “Радиоприбор” и их сильно пьющие дети. Мать недавно переехала в дом из силикатного кирпича, но уже успела бросить вызов славным традициям завода “Радиоприбор”. Она поставила на довольствие четырех помоечных котов, привадив их к своей двери. Прокуренный заводчанами подъезд тут же провонял килькой, куриными потрохами и грошовой шерстью. Мать пообещали прибить, но прибили котов.
Поскуливает хромированный чайник российско-немецкого производства. У чайников, которые мы ей дарим, регулярно отваливаются носики. Они просто отпаиваются. Если у матери кипит чайник, она никогда его не выключает. На каждую секунду жизни должен быть крутой кипяток. И время кипит у матери во всех часах. Надо бы ее за это отчитать.
– Ну а так, все в порядке?
Звонко ударив в ладоши, она заявляет:
– Сосед у меня страшный.
– Что за сосед?
– Алкоголик.
– Один?
– К нему приходит женщина с ребенком, которая ему, видимо, как-то помогает жить на этом свете.
Я смотрю на потрескавшийся и словно залитый смолой фотоснимок. Он уже давно превратился в полезное ископаемое. На матери штапельный сарафан в горошек, белоснежные подвернутые носочки и тупоносые сахалинские ботинки. На этом снимке ей не больше десяти. Круглолицая худая девчушка с подрубленной по-кержацки челкой и повязанным драматично, с покушением на революционную романтику бантом. И ни одной черты на лице, которая бы говорила о тяжести будущих нанесенных обид. Черты эти, а их природа кладет сразу, так на ее лице и не проступили.
В жестяной банке из-под имбирного печенья она держит нитки, клубки мулине и Орден Почета. В конце восьмидесятых мать укрепляла вставными па-де-де южные рубежи Родины. Ее забросили в Афганистан с культурной миссией. К каждому балетмейстеру-педагогу был приставлен телохранитель, однако русские специалисты представляли собой отличную мишень.
– Ну, вот я родился, а что было дальше? – барабаню пальцами по столу.
Я не смутил ее, не застал врасплох.
– Когда ты родился, отец съездил в «Зеленхоз» и привез толстолистые, какие-то невероятные цветы, которых я и названия не знаю. В январе! В Казани! Цветы! Это надо было как будто из-под земли достать.
С фотоснимка перевожу взгляд на циферблат. Вдруг я начинаю слышать все ее часы, плоские, как подносы, и неутомимые, как якутские лайки. Часы с римскими цифрами и с арабскими, со стрелкой, чеканящей шаг или волочащей ноги, часы без цифр, без стрелок, без руля и без ветрил. Разношерстная толпа механизмов неизменно показывает разное время. Чем ближе часы находятся к порогу, тем больше они спешат. Они как бы подстегивают хозяйку, поправляющую войлочную шляпку перед мерцающим в полутьме зеркалом. Теперь я понимаю, почему от матери ушел отец.
– Нет, ну как ты?
– Как я? Дохну! Дохну! Здоровья нет и нет.
Отвечает она бодро и, я бы сказал, изобретательно, хотя сама этого и не понимает. Вот еще за что можно ее отчитать. За ее щедрое чудачество. Нельзя же совсем не знать себе цены.
По жбанчикам для жаркого ползут хищные трещины. Так заколоченный старческой рукою сад зарастает свирепым сорняком. Ее вещи уже дрогнули. Плодоносящая сила времени, распирающая чебоксарские горшочки, не знает пощады. Как-то я притронулся к ложнокитайской вазе, и она буквально взорвалась в моих руках. Я бережно собрал осколки с изображением акации, китайца, ветра, дующего с Южного Тянь-Шаня, и опустил черепки на дно ушанки.
Сегодня я пришел проводить ее. Мать едет в санаторий «Волжские зори»… Моя родня прихлынула к Святой земле, омыла лицо этой земли и зацепилась за желто-бурые холмы одним поколением рослых и красивых мальчиков. Матери, к счастью, и цепляться было нечем. В Израиле она не прижилась. От обеспеченной старости под шестиугольной звездой отказалась… В санатории девственные сосны, и, как сказано в буклете, «можно будет увидеть красоту полета бабочки».
Путевку она выкупила за бешеные деньги, и я, с одной стороны, рад, что мать наконец-то начала тратить деньги на себя, а с другой – едва ли эта путевка ей сейчас по карману. И я еще не решил, за что же ее распечь – за мотовство или за то, что она слишком поздно стала позволять себе такие широкие и очень важные для здоровья жесты.
– Ну ничего, восстановимся, – шмыгает носом. – Я все же живучая девушка.
Она поправляет на шее болгарский платок с милым рисунком, за который даже при желании отчитать невозможно. Но я всегда начеку. Нет, здесь я бессилен. Довольно милый платок. Наверняка выбирала не сама.
– Девушка, – задумчиво усмехаюсь я. – А тебе сколько лет?
– Мамочке? Шестьдесят восемь. Шестьдесят девятый.
Я, конечно, знаю, сколько ей лет. Но ее возраст – это не те цифры, которые будут держаться в моей голове. И в этом виновата, конечно, она. На подоконнике залитая борщом брошюра: «Методика преподавания азбуки классического танца в младших классах балетной студии». В первом же параграфе говорится об ощущениях гравитации, пространства и времени. Похоже, она готовит своих подопечных для выхода в открытый космос, а не на сцену районного Дома культуры.
Топчемся в завешанной кацавейками и шалями прихожей. Тут же балетные юбочки, купальники, колготки, тапочки, ленты, которые мать красит сама. В прошлом году ее воспитанницы, эти неоперившиеся птенцы, выступали на отчетном концерте в белых как пух одеждах. Теперь им к лицу – телесно-розовый, и их наставница, их деспот, их богиня разводит в хозяйственном тазу анилиновый краситель цвета бедра испуганной нимфы.
В передней не принято днем включать свет. Мать рисует себе бровь субретки, прильнув к притягивающему полуденную тьму зеркалу. Цепляет на запястье дымчато-красный гематитовый браслет, поддерживающий давление. Наконец мы выходим. Не понимаю, почему нужно запирать на четыре оборота. Все равно красть нечего, кроме Соньки, такой же неблагодарной и своенравной особи, как и все ее прежние дармоедки. Кличка Соня переходит с одного хвостатого существа на другое. Лично я уже давно потерял счет ее бессмысленным и глубоко ранящим привязанностям. Усыпив одну Соню, вдребезги старую или больную, мать, обходя за версту кошачье племя, вскоре обзаводится другой Соней.
Я тараню чемодан. Девушка волочит сумку.
– Терпи, коза, – подбадривает она себя.
– Слушай, мам. А ты помнишь Сарру Абрамовну?
– Еще бы! Она была нашей родственницей по житомирской линии.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.