Текст книги "Stabat Mater"
Автор книги: Руслан Козлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– А родители говорили, под каким именем вас крестили?
– То есть как? Под моим, конечно.
– Понимаете… В наших святцах нет Вероники. Хотя святая с этим именем жила еще в первом веке… В общем, путаница… Но это не так важно, главное, что крещеная…
– Отец Глеб, – вздыхаю я, – не разочаровывайте меня. Разве тот, о ком вы говорили сейчас, не знает, что я – это я, а вы – это вы, как бы нас ни крестили и ни перекрещивали!..
Священник молчит. Если он начнет возражать, наш разговор станет бессмысленным, и ни к чему продолжать его. Но отец Глеб начинает говорить о другом:
– Знаете, меня сегодня огорошил этот паренек, Лёня…
Глаза священника становятся печальными и растерянными – такими, как в первые секунды, когда я подошла к беседке.
– Я был в храме, – продолжает он, – Лёня пришел, отозвал меня в притвор и сказал: «Отец Глеб, пожените нас с Ритой, мы же скоро умрем, так пусть Бог, или кто там главный, знает, что мы – вместе, чтобы и там мы были вместе…» Так и сказал – «или кто там главный»…
Я замираю. Невольно ставлю себя на место священника: понятно, что он не имеет никакого права «поженить» Риту с Лёнькой – ни светского, ни церковного. А с другой стороны – прекрасно представляю полубезумные глаза влюбленного Лёньки, что-то, наверное, слыхавшего про романтические тайные венчания, может даже читавшего «Ромео и Джульетту»… Хорошо еще, что отец Глеб не все знает про эту сладкую парочку! У Лёньки с Ритой – любовь. Настоящая, сумасшедшая, по полной программе – такая, которую едва выдерживают их слабые, тающие тела. Несколько дней назад следствием этой безудержной любви стало кровотечение, которое едва не погубило Риту, – она боялась сказать кому-нибудь, боялась позвать на помощь. Спасибо Дине, которая как будто что-то почувствовала и зашла осмотреть ее… И что с ними делать? Запретить встречаться? Запереть? И разлучить раньше, чем это сделает смерть? Нет, не знаю… Знаю только, что завидую им, как никому на свете.
– А вы? – осторожно спрашиваю я священника. – Вы что ему ответили?
– Я… Стоял перед ним, молчал, наверное, целую минуту. Вижу – он уже побелел от волнения. Понимаю, что сейчас для него нет ничего важнее моего ответа, а может, и никогда в жизни ничего важнее не было…
Отец Глеб замолкает, растерянно смотрит перед собой, будто опять переживает то вчерашнее волнение. Я не тороплю его. Честно сказать, я сама сейчас с замиранием жду его ответа.
– Я сказал: обвенчать вас не могу… И сразу увидел в его глазах такое отчаяние, что поскорей добавил: но есть другой, и даже более правильный способ заявить Богу, что вы – вместе. Для этого нужно нам втроем помолиться в главном месте храма – перед иконой Спасителя. Помолиться самыми сильными, самыми главными молитвами, которые вы повторите за мной. И потом скажете Богу, что любите друг друга и что самое большое ваше желание – никогда и нигде не разлучаться… Смотрю, Лёня задумался. Наверное, прикидывал – не морочу ли я ему голову, как ребенку, которого отговаривают от глупой затеи. Видя его сомнения, я сказал, что ни за что не стал бы лукавить в таких вещах, потому что это – большой грех, тем более для меня, для священника. И еще добавил: часто бывает, люди даже под венцом не уверены, что хотят навсегда быть вместе. Это огорчает и даже оскорбляет Бога. Потому что для него верность и преданность – самое главное в людях. И значит, тебя и Риту Бог обязательно услышит.
Смотрю на священника почти в смятении. Вроде снова речь о нелепых обрядах… Но что надо было сказать этому несчастному счастливому Лёньке? Что никакой Риты там не будет и вообще ничего не будет, что через несколько дней или недель они просто исчезнут – друг для друга и для всех? Исчезнут, даже не поняв, кто и зачем так зло поиздевался над ними, показав им кусочек счастья, подразнив и сразу отобрав навсегда?..
– Ну, и что же Лёнька? – тихо спрашиваю я.
Священник, невидящим взглядом смотревший на город, поворачивает голову, и я вижу, что его глаза наполнены влагой.
– Лёня ушел, – говорит он. – Ушел молча и решительно. Мне показалось, он поверил мне и сейчас же приведет Риту. Ждал их около часа, но они так и не пришли…
В кармане у священника звонит телефон. Несколько секунд он медлит, будто не хочет отвечать, но все же подносит телефон к уху.
– Да… Да, сейчас приду… Ника, простите, мне нужно в храм… Очень надеюсь, что мы еще…
Я смотрю на него и вдруг начинаю искать какие-нибудь добрые, ободряющие слова… Но говорю только:
– Там Ваня к вам направлялся. Наверное, ищет вас.
Священник кивает и уходит через поляну к ельнику.
Я встаю со своего табурета, оглядываюсь на город и вижу, что дымок над домом отца Глеба стал белым и жидким.
– Отец Глеб! – окликаю я его.
Он останавливается, оборачивается. И снова меня удивляет его взгляд, на этот раз вспыхнувший радостной надеждой – будто он решил, что я все-таки скажу ему что-то хорошее.
– Ваш дом потушили.
Он улыбается и негромко бормочет что-то – кажется, опять «слава Богу».
Прикидываю, как мне лучше зайти в хоспис – с главного входа или через приемное. Можно было бы и через подвал, но днем я там не хожу – боюсь, кто-нибудь засечет, что у меня есть ключи от подвальных дверей.
Решаю проскочить через приемное.
В коридоре – незнакомый резкий запах. Пытаюсь сообразить, откуда он взялся, и вскоре понимаю, что из церкви. Оттуда же доносится повизгивание каких-то инструментов. Похоже, пилят металл. В середине коридора, напротив главного входа стоят на коленях две оранжевые фигуры. Слышится мерное «тюк-тюк-тюк». Странно – они сбивают с пола плитку. Зачем?..
Миную галерею, ведущую к церкви, хочу быстро подняться по главной лестнице и прошмыгнуть в раздевалку. Одолеваю первый пролет, взбегаю на второй и вдруг бодаю лбом чей-то барабанно-упругий живот. Поднимаю голову. Живот принадлежит главврачу, спускающемуся мне навстречу. Ну вот, все-таки придется объясняться. Но Якову Романовичу, кажется, не до моей болезни. Выглядит он мрачным и озабоченным.
Узнаёт меня:
– А-а, Сорванец…
Едва ли он помнит мое имя. Для среднего персонала у него придуманы прозвища. Дина, например, Ракета, а я вот – Сорванец. Но если главврач эти прозвища использует, значит, он в хорошем расположении духа, что бывает редко. Обычно мы для него «эй» либо «ну ты». Но сегодня, похоже, особый случай. Мое прозвище выскочило из него не от благодушия, а от какой-то унылой растерянности.
– Куда так разогналась?
– На дежурство, – пыхчу я.
– Эх, на дежурство, – вздыхает главный, и я замечаю, что от него попахивает спиртным. – Кончились дежурства. Закрывают нас. Ты на собрании-то была?
– Н-нет, – ошарашенно говорю я.
– Значит, не в курсе. – Яков Романович начинает стягивать на животе и застегивать свою шикарную дубленку, какие давно никто не носит. – Так что, милая, ищи работу. Предупреждаем за месяц – по закону.
– А дети?..
– Насрать им на детей, ты поняла – насрать! – орет Костамо уже в своей обычной манере. – Разошлем уведомления родителям, получите-распишитесь…
Вдруг он рывками, почти выдирая пуговицы, расстегивает дубленку, а потом – и пиджак, хватается за сердце, мычит:
– У-у, вот хреновина!..
Он шарит по карманам, находит прозрачный цилиндрик с таблетками, и я вижу, что это – простой нитроглицерин. Главврач сковыривает с цилиндрика пробку, закидывает в рот крошечную пилюльку, чмокает толстыми губами… Я замечаю, как он сдал и постарел за последнее время – набрякшие мешки под глазами, обвисшие серые щеки…
Хватаясь за перила, он садится на ступеньку, поднимает на меня виноватый взгляд:
– Ничего… Сейчас…
Стараюсь понять, насколько серьезен его приступ.
– Я позову кого-нибудь.
– Ну-ну, не дури… Отпускает…
Яков Романович отдувается, прикладывает палец себе за ухо – щупает пульс.
– Отпускает уже… Ну а ты, небось, в банк бегала? – вдруг спрашивает он. – И чего там – гражданская война?
– Нет… Я не знаю.
– С рублем-то что творится, а! Издыхает рубль к едрене фене, инкурабелен!..
Он грузно, медленно поднимается со ступеньки.
– Ну, давай, Сорванец. Удачи!..
Я смотрю главному вслед. Он спускается по лестнице, подходит к двум оранжевым, которые сбивают плитку, останавливается, несколько секунд грозно нависает над ними, будто хочет что-то сказать. Рабочие поднимают головы, смотрят на него с опаской. Но главный отворачивается от них, говорит с каким-то тоскливым равнодушием:
– Тьфу ты, срань!..
И, обойдя раскуроченный участок пола, движется к выходу.
В сестринской раздевалке на меня бросают быстрые равнодушные взгляды. Никто ни о чем не спрашивает. Похоже, все ошарашены новостью о нашем закрытии.
Заглядываю в график, засунутый в прозрачный карман на стенде. Сегодня и правда должно быть мое дежурство – с шестнадцати до полуночи в терминальном. Но моя фамилия перечеркнута и рядом написана другая. Ну да, я ведь болею. Вижу в графике пустую клетку – на втором этаже должны дежурить двое, но людей не хватает, и записан только один – медбрат по прозвищу Саша-Паша. Заполняю пустую клетку собой. С Диной улажу позже…
Иду к своему шкафчику, переодеваюсь. Вдруг чувствую сосущий приступ голода. Желудок давно расправился с Дининой кашей и теперь выдает голодный спазм. Это хорошо – значит, выздоравливаю.
И тут я делаю странную вещь: неожиданно для себя громко говорю на всю раздевалку:
– Девочки, есть чего-нибудь пожевать?
Четверо сестер – все, кто есть в раздевалке, – разом оборачиваются. Похоже, не верят ушам – как так, Ника, великая и ужасная Ника, снизошла до того, что клянчит у нас чего-нибудь пожевать!
Наконец одна из них – картошконосая блондинка Илона – неуверенно подает голос:
– Бутерброд с сыром…
Я и сама удивлена, что отмочила такое, но отступать некуда. Как можно доброжелательнее говорю:
– Поделишься?
Илона подплывает, держа раскрытый контейнер с бутербродом. На ней серебристые лосины и затейливый лифчик. Давно подметила, что Илона любит дефилировать по раздевалке в неглиже, хвастаясь дорогим бельем… Но вот босиком я бы по этому полу ни за что не пошла!..
Жую Илонин бутерброд – сыр с маслом в двух ломтях багета, а все четверо, словно очнувшись, забрасывают меня вопросами: что со мной было, как себя чувствую, почему не назначили карантин, а главное – что за странный очкастый тип разыскивал меня вчера? Мнительная Илона даже заподозрила в нем маниакальную личность.
Объясняюсь как могу, улыбаюсь про себя насчет маньяка Ванечки, а сама выбираю момент, чтобы разузнать про Зорина – в клинике он или нет. Наконец прямо спрашиваю об этом Илону, чем вызываю новую изумленную паузу – надо же, Ника сама заговорила про своего хахаля! Выясняется, что Зорин в клинике. Ну что ж, значит, встретимся…
Сестры рассказывают про собрание. Оказывается, Костамо сообщил о закрытии хосписа на свой страх и риск и даже как бы назло чинушам из министерства, которые хотели держать это в тайне до последнего дня… Мелькает мысль: нужно сказать священнику. Э, ладно! Все равно ему скажут. А со своими архиереями, которые обещали за нас заступиться, пусть сам разбирается.
До дежурства еще полтора часа. Решаю зайти к Алеше. Дверь в его палату высокая, двухстворчатая, обрамленная золотой рамкой – дневной свет сочится сквозь щели в темный коридор. Вхожу и сразу вижу Зорина, нависшего над Алешиной кроватью. Он без шапочки, лохматая башка рыжим одуваном сияет в солнечном луче. Рядом с ним – сестра из новеньких, как зовут, не знаю.
Зорин поднимает голову. Смотрю против яркого света и не могу прочесть выражение его глаз. Зорин дергается, пытаясь разогнуться. Но Алеша крепко держит его за вырез робы, тянет к себе. У Алеши приступ. Он то выгибается, как при столбняке, то обмякает, пытается сжаться в комок, но боль снова выкручивает его тело. У Алеши самая тяжелая форма СГД – судорожная.
Я подхожу ближе, смотрю на пустую капельницу, отодвинутую от кровати, перевожу взгляд на Зорина. Он понимает мой немой вопрос и качает головой – дневная доза опиоидов уже превышена. Зорин с усилием отрывает Алешину руку от своего ворота, но Алеша вцепляется в его пальцы, держит мертвой хваткой. Я смотрю на молоденькую сестру, которая топчется рядом, потом – опять на Зорина и киваю головой в сторону двери.
– Валя, идите. Дальше мы с Вероникой, – негромко, медленно произносит Зорин, и меня поражает его голос. Он не говорит, а злобно рычит на эту ни в чем не повинную Валю. Та удивленно вскидывается, смотрит на Зорина, медлит. – Идите… – тем же угрожающим тоном повторяет Зорин, и сестра, недоуменно оглядываясь, выходит из палаты.
– Молчи, – бросаю я Зорину, едва за ней закрывается дверь. – Молчи, и всё.
Беру стул и подсаживаюсь к Алешиной кровати. Сейчас у меня просто нет других вариантов.
– Пятьдесят минут, – говорю я Зорину. – Нашатырь приготовь.
– Ника, но ты… – начинает было Зорин.
– Молчи, я сказала. И не трогай меня. Не прикасайся.
Алеша задыхается, втягивает воздух со свистом, спазмы стискивают его горло. Приступ тяжелый, еще немного – и надо будет интубировать. Набор для интубации уже лежит на столике наготове. Алешина гортань и так истерзана трубками. Надо спешить.
…Я чувствую боль не так, как они. То есть их боль не повторяется во мне зеркально. Сейчас меня не начнут терзать судороги и я не буду задыхаться, как Алеша. Боль начнет раскручиваться острым веретеном от горла до живота, наматывая и разрывая все внутри. Больнее всего будет в солнечном сплетении. Но до этого – еще целая минута…
К Алеше подключаться легко, потому что его особенно жалко. Наверное, это нехорошо, ведь должно быть жалко их всех. Но даже матери кого-то из своих детей любят больше, кого-то меньше, хотя им бывает стыдно в этом признаться.
Помню, как Алешу привезли. Верзила в костюме и при галстуке – наверное, из их охраны – внес его в клинику на руках – полуживого после недавнего приступа, с болтающимися, как лапша, ногами, босыми и голыми до колен. А следом другой охранник нес сумку с вещами – расстегнутую, с торчащими из нее рукавами и штанинами вперемешку с чашками и книжками, и сразу стало понятно, в какой спешке Алешу собирали. Его палата почему-то оказалась неготовой, в ней лежали четверо детей, и их так же лихорадочно и поспешно выносили прямо на кроватях, навалив на них сверху одежду, тапки, игрушки. А Алеша висел у охранника на руках и, уже приходя в себя, смотрел на эту дикую депортацию, не понимая, где он и что здесь творится. Я была в палате и тоже ничего не понимала. Мне даже не позволили взять кровь у Зоси, к которой я пришла, и утащили ее куда-то вслед за другими детьми.
Я смотрела на Алешу, который словно остекленел от страха. И когда он понял, что единственную оставшуюся кровать застилают для него, он заболтал ногами, задергался, пытаясь вырваться из рук верзилы, и было понятно, что это – его непроизвольная, инстинктивная попытка спастись. А верзила прижал Алешу к себе, то ли пытаясь успокоить, то ли стараясь покрепче схватить, потом поднял голову и уставился на меня каким-то пустым, непонятным взглядом, открыл рот и нервно, зло сказал:
– Помоги!..
И, шагнув ко мне, буквально бросил мне на руки Алешу, да так неожиданно и неловко, что я едва не упала. Через секунду его и второго, который нес сумку, уже не было в палате. А я не знала, что сказать Алеше, когда он принялся твердить «где мама?». И каким-то чудом не ответила ему, что мама скоро придет. А потом примчались Костамо и Зорин и следом – Дина с целой ротой сестер и нянек и зачем-то оторвали от меня Алешу – к его еще большему ужасу…
Я думаю, уж лучше бы она сразу сказала Алеше, что бросает его. А все эти подарки, подачки, которыми она хочет откупиться, – катилась бы она с ними!.. Но нет, конечно, нет – пусть шлет свои подарки, пусть хоть так показывает, что помнит о нем… И все равно нет у нас никого более одинокого и несчастного, чем Алеша. Даже когда его не мучает физическая боль, он страдает от этой непонятной, несправедливой брошенности.
Я еще придвигаюсь к Алеше. Его веки приоткрыты, но видит ли он меня, узнает ли – не знаю. Руку Зорина он так и не отпустил, и тот столбом стоит по другую сторону кровати. Закрываю глаза, обхватываю себя за плечи. Мне было бы легче в позе эмбриона. Когда мы с Зориным дежурили по ночам, приносили в боксы лежанку, и я скрючивалась на ней. Но сейчас это невозможно…
Через несколько секунд чувствую, как жалость к Алеше заполняет меня всю, не оставляя места другим чувствам. А потом она превращается во что-то другое, не имеющее названия. Наверное, подошло бы слово «сострадание», но оно слишком простое, слишком слабое для того, что захлестывает меня. Я теперь готова на все ради Алеши – отдать ему всю кровь, любой орган, руки, ноги, глаза, сердце, всю кожу… А главное – для меня это совсем не жертва, не самоотречение, я была бы счастлива сделать это! Оказывается, всю мою жизнь, что бы со мной ни происходило, какими бы зигзагами ни швыряло, я шла сюда, в Алешину палату, к Алешиной кровати. Это всегда новое, всегда ошеломляющее чувство, превосходящее весь мой опыт, все, что я знаю о мире, о себе, об Алеше. И теперь уже не важно, что он такой светлый и трогательный и даже что такой жалкий и брошенный. Он мог бы быть каким угодно, хоть самым мерзким существом на свете, это бы ни на йоту не отклонило меня от моей единственной цели – отдать ему всё… При этом я остаюсь собой и мир вокруг тот же. Просто теперь я так чувствую. И это желание помочь, избавить, спасти – оно настолько сильное, что начинает размягчать меня, как огонь размягчает и плавит воск. Теперь я могу принять в себя его боль… Но прежде чем я сделаю это, все во мне словно яркой вспышкой озаряется благодарностью за это счастье, за открывшуюся мне истину о самой себе…
7 апреля. Благовещение
Семен
Алешина рука слабеет, разжимается. Он отпускает мои пальцы, тянется к своему горлу. Теперь уже я держу его руки – не сорвал бы подключичку! Алеша разевает рот и резко, полной грудью вдыхает, будто вынырнул из глубины. Не открывая глаз, шепчет:
– Воды… еще воды…
Я беру со столика поилку, сую трубочку ему в рот, но Алеша не пьет. На пару секунд открывает глаза. Замечаю, что его зрачки быстро сужаются. Алеша смыкает веки, откидывается на подушку. Цепляю ему на палец слетевший пульсометр. Алеша спит. Надо, наверное, переодеть его. Но это потом.
Ника скорчилась на стуле. Дышит редко. Даже не дышит – кряхтит. Я научился понимать, насколько ей больно. Кряхтит – еще ничего. Хуже, если начнет стонать. И совсем плохо, если заскулит – тонко-тонко, не своим голосом, будто связки вот-вот порвутся, как струны. Тогда надо вытаскивать ее, даже если не время. А она, когда придет в себя, будет сердиться, скажет, что я лезу не в свое дело, скажет, что еще могла терпеть, скажет, чтоб я шел к такой-то матери, что больше никогда не будет дежурить со мной. Однажды так разозлилась, что влепила мне пощечину. А в другой раз ударила меня за то, что я положил руки ей на плечи, а я просто хотел как-нибудь помочь. Но было и так, что, отключившись, она дала себя обнять и даже сама обхватила меня за спину и приходила в себя, прижавшись ко мне… Было лето, август, мы стояли у открытого окна, на теплом сквозняке. Она всем телом прильнула ко мне, непонятно – осознанно или нет. Худая – одни косточки. Я был в неуверенности – что делать и делать ли что-нибудь? Но, зная ее характер, на всякий случай слегка отстранился от нее, отклячив зад, чтобы она не поняла моих совсем не дружеских чувств. Ее волосы выбились из-под шапочки, их шевелил сквозняк, и одна прядь попала мне в рот, и я губами слегка придержал ее. Вот и все, и больше ничего. Как школьник, ей-богу!.. Неужели все это еще будет когда-нибудь, Господи? Неужели она сможет забыть, простить?
Смотрю на часы. Шесть минут прошло. Соображаю, что у меня нет с собой нашатыря. И в палате наверняка нет. Нику оставлять не хочу, да и нельзя сейчас – в палату может сунуться кто угодно. Жму на звонок. Ника слышит. Не разгибаясь, не поднимая головы, вытягивает руку, делает протестующие жесты – не понимает, кого и зачем я вызываю. И опять хватается за живот. Выглядываю в коридор, от поста быстро-быстро семенит сестра – к Алеше положено бежать, бросая все. Делаю шаг в коридор, говорю ей, чтоб принесла нашатыря. Да-да, нашатыря! Плевать мне на ее удивление, не ее, вообще, дело – удивляться. Она делает вид, что бежала быстро, и как бы по инерции пытается заглянуть в палату – все же знают, что там Ника, всем же страшно интересно! Но я встаю перед ней так, что она едва не наталкивается на меня.
– Нашатырь! – повторяю я. – И живо!
Возвращаюсь в палату, но остаюсь возле двери, время от времени выглядываю в коридор… Куда, к ч…, она подевалась! Неужели на посту нет нашатыря и она потащилась в провизорскую? Через три минуты – бежит. Зная ее намерения, делаю пару шагов ей навстречу, беру из ее руки пузырек:
– Все, иди.
Двенадцать минут. Ника затихла. Сидит покачиваясь. Что будет, когда она отключится от Алеши? Возобновится ли его приступ?.. Господи, помоги!
Сажусь в кресло у стены, а сам все смотрю, смотрю на Нику. Жаль, не вижу ее лица…
Несколько последних ночей я не спал, из клиники не уезжал. Здесь мне привычнее, спокойнее. Опять накатывала тоска – стоило лишь вспомнить про Нику и про то, что я для нее больше не существую. Потом узнал от Дины о непонятной болезни Ники, но подробно расспрашивать не стал. Отчего-то мне подумалось, что так даже лучше, что и Ника должна пережить кризис, это нормально. И вот, кажется, чутье меня не подвело… Иногда я сам пугаюсь своей интуиции. Могу просто взглянуть на пациента и сразу, без всякого анамнеза определить – что за случай, какие нужны назначения. А потом уже по карте, по анализам вижу: ну да, всё так! Но если покажется, что кто-то скоро умрет, значит, умрет обязательно… А сегодня ночью лежал у себя в кабинете, на своем узком, дико жестком диванчике, таращился в потолок и вопреки всякой логике чувствовал, что все будет хорошо, будто камень свалился. И это – после нескольких страшных недель, когда я был уверен, что все, жизнь кончилась. Вот уж не подозревал в себе такой запас душевных сил!.. Никакие снотворные я никогда не принимаю, даже самые легкие. И коньяк вчера не трогал. Сна не было ни в одном глазу. Достал и принялся листать булгаковский «Морфий», который перечитываю минимум раз в месяц. Но не пробежав и страницы, отбросил книжку, сел и стал вспоминать, как принял Нику за наркоманку – вот ведь тоже сюжет, классная завязка для романа… А потом ни с того ни с сего в кабинет постучалась эта новенькая Валя. «Семен Савелич, я вам чаю заварила». Ну ясно – пришла в ассистентки набиваться. Относятся ко мне как к светилу, смешно ей-богу… «Ой, Семен Савелич, это вы!» И тычет пальчиком в футболку, висящую на спинке кресла. На футболке – моя физиономия и надпись «Завболь», это мне родной коллектив на день рождения придумал… Присела рядом на диван. Симпатичная, свежая, пахнет чем-то дорогим. Правда, косенькая на один глаз, но почти незаметно, только когда вбок смотрит… С ней все получилось просто и хорошо. И дальше тоже будет просто и хорошо. Потому что больше ничего не будет…
Слышу тонкий писк. Ника скулит! Это плохо. Подбегаю к ней, присаживаюсь на корточки. Опять скулит!.. Тьфу ты, да это не она, это проклятый щенок в вольере! Заглядываю туда. Стоит на задних лапах, опершись передними о стенку, – просится, чтоб достали. Увидел меня, завилял, заскулил громче. Цыц! Пошел на место! Насильно запихиваю его в будку внутри вольера. Вижу, что он уже слишком большой для этого щенячьего жилья…
Сволочь она все-таки, эта чиновная мамаша, в аду ей гореть! Могла что угодно сделать для своего дитяти, хоть целую клинику в Швейцарии арендовать, а запихнула в нашу дыру! Понятно, что этот бедолага не вписывается в ее жизнь, но хоть какую-то совесть надо иметь!..
Девятнадцать минут. Ника так сгорбилась, что выпирают позвонки, топорщатся на спине, убегают под растянутый, измятый воротник робы… Господи, солнышко, как бы я тебя одевал! Ты же из своего свитера и джинсов неделями не вылезаешь. Не говоря уж, что робу прикупил бы тебе получше. Ну как же ты цены себе не знаешь! И даже не догадываешься, какие у меня на тебя виды… Наш хоспис ведь не закрывают – зря Костамо болтает. Тут сделают центр паллиативной помощи. Консультации для родителей, учеба для медперсонала и все такое. Детей, конечно, отправят по домам. А тут рассядутся по кабинетам анестезиологи, генетики, психологи, будет горячая линия, может, даже сделают пункт выдачи серьезных обезболивающих. Хотя это – вряд ли. Но главное – отсюда мы начнем выезжать на дом к самым тяжелым. А кто самый тяжелый – это уж нам решать. А если СГД продолжит расползаться теми же темпами, то скоро никто не будет цениться выше, чем мы, избавляющие от боли… Только бы ты, солнце мое, поняла – какие это возможности!..
Двадцать три минуты… Ника обеими руками зажимает себе рот, будто хочет сдержать крик, но потом снова замирает, скрючившись… Пару месяцев назад после одной тяжелой девочки у нее был непроходящий спазм в области диафрагмы, она металась, стонала, но непонятно почему отказывалась от противосудорожной инъекции. Я не знал, что предпринять. Вспомнил даже спецкурс по рефлексотерапии, хотел промассировать ей точки на ступнях, но и этого она не позволила и корчилась еще час, пока спазм не прошел сам собой… Ох как меня раздражает ее глупое геройство!..
В церкви опять что-то пилят – жужжат на всю клинику, готовятся встречать Святейшего Владыку… Возвысить нашу больничную церковь – это правильный ход со стороны церковных властей. Типа, не стоят в стороне от общей беды… Отец Глеб слоняется по клинике неприкаянный, выкуренный из своего храма. Стараюсь не попадаться ему на глаза – стыдно, ужасно стыдно за то, что так перед ним раскис, разнюнился и столько всего наболтал… Кающаяся Магдалина с бодуна!.. Ох пора, пора мне быть аккуратнее с алкоголем!..
Двадцать семь минут. Лезу под кровать, достаю свою шапочку, слетевшую, когда Алеша вцепился в меня. Поднимаю голову и встречаюсь глазами с Никой. Она смотрит со странным выражением – сквозь меня, будто не узнает и вообще не понимает, где оказалась…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?