Автор книги: Сборник статей
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Изгнание только усугубило сложность такой моральной амбивалентности. С одной стороны, Тургенев сохранил преданность отечеству, но теперь на нее накладывалось сознание своего бессилия, неспособности внести существенный вклад в прогресс родной страны. С другой стороны, отчуждение от российских ценностей и жизни только росло в свете опыта гораздо более привлекательных для него британских, а затем французских норм общежития, особенно в плане защищенности свобод и достоинства личности. Суть дела заключалась в том, что Тургенев уехал из страны, которую он характеризовал как смешение Просвещения и варварства, Европы и Азии, в Британию – страну, которая, по его мнению, находилась на вершине цивилизационного развития: единую, связную, уверенную в себе, словом, законченный образец исторического прогресса (Тургенев мало интересовался, как именно возникли и чем чреваты британские претензии на цивилизационное превосходство). Таким образом, по стечению обстоятельств, сопутствовавших изгнанию, он как бы совершил цивилизационный скачок в то будущее, которого желал для России. В результате, в отличие от своих соотечественников, Тургенев мог сполна наслаждаться верховенством закона, свободой слова и удобствами повседневной жизни в динамично развивающейся европейской столице. Мог ли он не чувствовать одновременно и облегчение, и вину за это? Он жил в том будущем, о котором всегда мечтал, и если бы смог забыть, что когда-то был русским, то разрешил бы все сложности и противоречия, которые терзали его на протяжении всей жизни. Изгнание сулило внутреннее примирение, если бы не память о прошлом, однако вычеркнуть из сердца прошлое было, разумеется, невозможно.
Известны слова Эдварда Саида об изгнании: «испытать […] его на себе ужасно. Это насильственное и необратимое отсечение человека от родных мест, человеческого „я“ – от его подлинного дома; тоска изгнанника неисцелима»128128
Said E. W. Reflections on Exile // Said E. W. Reflections on Exile and Other Literary and Cultural Essays. London: Granta Books, 2000. P. 173–184; цит. по: Саид Э. Б. Мысли об изгнании / пер. с англ. С. Силаковой [http://greylib.align.ru/465/edvard-b-said-mysli-ob-izgnanii.html].
[Закрыть]. Отличительная черта тургеневского изгнания состояла в том, что у него никогда не было «подлинного дома» в том обычном, обиходном смысле, в котором Саид использует это выражение. Как мы видели, Тургенев нигде не чувствовал себя полностью своим. Как Гоголь и многие другие, Тургенев только из своего далека, с безопасного расстояния мог воображать Россию чем-то вроде родного дома. Но стоило ему вернуться, и его тотчас охватывало желание снова сбежать. Однако значит ли это, что в опыте изгнания Тургенева не было ничего трагического и что мы должны считать его предтечей постмодерных экстерриториальных любителей скитаться по свету, которые воспринимают изгнание как желанное освобождение от репрессивных границ узконациональной идентичности? Разумеется, нет. Узы памяти и внутренней ответственности были слишком прочны для этого, и изгнание только добавляло чувство вины к спутанному клубку чувств, которые Тургенев испытывал по отношению к родной стране.
Теперь можно расширить круг исследования и попробовать сделать некоторые обобщения. С определенными оговорками, если вынести за скобки специфические особенности изгнания Тургенева, то его опыт окажется во многом схож с опытом эмигрантов и изгнанников, покидавших в XX веке СССР, независимо от того, к какой из волн эмиграции они принадлежали. Я полагаю, что перформансу русских изгнанников, обусловленному внутренней неоднородностью России и ее двойственным положением на периферии современного западного мира, присущ прежде всего характер амбивалентности. Для россиян изгнание становится одновременно сковывающим и освобождающим, трагическим и воодушевляющим, ностальгическим и открывающим новые горизонты, национальным и глобальным. Каждый из них должен разрешить для себя критическую антиномию между изгнанием как трагическим разрывом и как освобождающим преобразованием самого себя. Оба этих аспекта сложным и динамичным образом накладываются друг на друга в опыте русских эмигрантов, причем эта двойственность восходит к тем гибридным идентичностям, которые они выработали на родине еще до изгнания. Даже те, кто якобы «успешно» справился с изгнанием – хорошо известные всем нам Вячеславы Ивановы или Владимиры Набоковы, – в действительности всегда сохраняли сложные внутренние связи с местом своего происхождения благодаря воспоминаниям и амбивалентному использованию русского языка. Для Тургенева изгнание означало в лучшем случае смещение, усиление и преобразование своей инаковости по отношению к родине – притом эта инаковость всегда была стержнем его существования. Но оно означало также потерю воображаемого политического веса – интернализованного габитуса члена элиты – потерю, которая приводила его в замешательство, причиняла боль, и это не позволяет нам отнестись к опыту Тургенева как к обыденному переживанию жизни в диаспоре.
Случай Тургенева показывает несколько линий разлома или болевых точек в российском перформансе изгнания в XIX и XX веках. Одной из важных отличительных черт исторического перформанса изгнания было то, что вплоть до позднесоветского периода это явление касалось почти исключительно интеллектуальной и культурной элиты. Более того, Тургенев, будучи членом элиты, чья функция в обществе, где господствовали патронажные структуры, заключалась в том, чтобы служить царю и отечеству, не мог не воспринимать изгнание как насильственный отрыв от государя, что провоцировало кризис идентичности. Отрезанный от правительства и двора, Тургенев утратил не только все прагматические средства, позволявшие ему принимать участие в государственной политике, но был отлучен от церемониальных ритуалов и лишен «доступа к телу» императора – т. е. потерял привилегии, которые в придворной культуре являлись тщательно выверенными знаками социального престижа. У Тургенева были возвышенные идеи относительно политического руководства – идеи, которые он усовершенствовал, когда служил личным секретарем у барона фон Штейна, прусского государственного деятеля, которому Александр I доверил управление провинциями Восточной и Западной Пруссии после изгнания Наполеона. Штейн был прогрессивным немецким националистом, который много способствовал освобождению прусских крепостных и выступал за объединение Германии. Вдохновленный Штейном на размышления о природе правления, Тургенев замечал в дневнике: «не может все идти само собою: надобно и можно направлять [общественное] мнение. Я не всегда так решительно думал; но новейшие происшествия доказали справедливость слов сих»129129
Тургенев Н. И. Дневники и письма. Вып. 3. С. 237. Об отношениях Тургенева с фон Штейном см.: Mohrmann H. Über die Beziehungen des Dekabristen Nikolaj Turgenev zu Georg Sartorius und dem Freiherrn vom Stein // Deutsch-Slawische Wechselseitigkeit in Sieben Jahrhunderten. Berlin: Akademie Verlag, 1956. S. 378–398.
[Закрыть]. Это элитарное сознание, убежденность в своем праве и долге действовать ради народного блага – пусть даже иногда вопреки народной воле, – характерное не только для Тургенева, но и для большей части русской интеллектуальной элиты в разные века, и обусловило глубокий культурный разрыв, отделявший элиту от народа.
Разумеется, средства, доступные изгнаннику для выполнения этой политической и культурной миссии, были весьма ограниченными. Тургенев отреагировал на потерю статуса попыткой (по большей части мнимой) вступить в переговоры с императором, чтобы попробовать преодолеть противоречие между представлением о своей эмоциональной связи с царем и зависимостью от него и в то же время отстоять свое личное достоинство. Колебания между двумя пониманиями идентичности: социальным, основанным на взаимных отношениях, с одной стороны, и либеральным, исходящим из понятия закона, – с другой, имели место как во внутреннем мире Тургенева, так и в его внешних контактах с правителем и его сановниками. Хотя может показаться, что положение Тургенева в качестве изгнанника было переходным (между навыками патронажного поведения и самоотождествлением с правовыми и либеральными определениями личности и ее достоинства), однако диалог между изгнанником и первым лицом (или его людьми) оставался характерной, если не повсеместной чертой в русской и раннесоветской истории, независимо от того, было ли изгнание добровольным или насильственным, внутренним или внешним. Достаточно вспомнить Радищева в 1790‐х годах или Пушкина в начале 1820‐х годов, а также Мандельштама, Горького, Куприна, Алексея Толстого или Цветаеву в первые советские годы130130
Известным примером подобного «диалога» является переписка князя Андрея Курбского с Иваном Грозным в XVI веке. Курбский, видный военачальник, бежал в Литву из‐за угрозы опалы и страха перед царскими опричниками и оттуда начал переписку с царем (1564–1579). Подлинность писем была поставлена под сомнение Эдвардом Кинаном, однако большинство специалистов по истории России XVI века отвергают тезис Кинана. См.: Keenan E. L. The Kurbskii-Groznyi Apocrypha: The Seventeenth Century Genesis of the «Correspondence» Attributed to Prince A. M. Kurbskii and Tsar Ivan IV. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1971; Andreyev N. The Authenticity of the Correspondence between Ivan IV and Prince Andrey Kurbsky // The Slavonic and East European Review. 1975. № 53. P. 582–588.
[Закрыть]. Таким образом, в крайне персонифицированной российской политической культуре, где правитель является главным арбитром в судьбе отдельных лиц, независимо от внешнего характера политической системы, изгнание нередко принимает форму опалы, что иногда побуждает обе стороны попытаться начать диалог и провести переговоры в той или иной форме, часто через посредников. Такое положение вещей, конечно, вряд ли характерно только для России. Оно восходит еще к античности: например, к высылке Овидия по приказу Августа в 8 году н. э. Русские авторы – и прежде всего Пушкин – были хорошо об этом осведомлены и активно это романтизировали131131
История высылки Овидия – relegatio, т. е. принудительного изгнания из Рима с сохранением гражданских и имущественных прав – отличалась от предшествующих случаев изгнания, таких как история Цицерона, когда изгнание (часто, хотя не всегда, понимавшееся как необратимое) было добровольным поступком во избежание официального судебного преследования. Об изгнании во времена Римской республики см.: Kelly G. P. A History of Exile in the Roman Republic. Cambridge: Cambridge University Press, 2006.
[Закрыть]. В Советском Союзе ситуация изменилась в период с 1970‐х годов и до перестройки. В это время СССР действовал гораздо более последовательно при изгнании диссидентов и лишении их гражданства, в то время как сами диссиденты придерживались принципа: любое сотрудничество или договор с советским государством морально отвратительны и политически невозможны. Этот принцип, однако, не мешал им стремиться оказывать влияние на политическое и культурное развитие России132132
Краткий журналистский отчет об их моральном состоянии после распада СССР см.: Mydans S. Soviet Turmoil; Exiled Russian Writers, Free to Return, Find Visiting is Enough // The New York Times. 1991. 6 Sept.
[Закрыть].
Еще более важной стороной подобных переговоров было то, что многие изгнанники продолжали настаивать на своей элитарной политической или культурной функции в управлении страной, и это оставалось частью их идентичности. Привычка формировать общественный дискурс, выступать в качестве совести нации, выражать потребности людей или представлять интересы угнетенных – все эти важные для российской интеллигенции системы легитимации оставались потаенными желаниями изгнанников и вдали от родины, сколько бы ни длилась разлука, хотя публичных форумов для исполнения подобных ролей у эмигрантов было намного меньше. Как показано в работе Памелы Дэвидсон, вошедшей в этот том, пророческая миссия, которую принимали на себя многие российские авторы, была для них столь важна, что они смогли адаптировать ее к условиям изгнания и придать ей новые формы. Даже те, кто осуждал подобные формы общественного признания, например Набоков, в конечном счете получали большую часть своего полемического превосходства и известности именно благодаря такому демонстративному осуждению. Большинство изгнанников продолжало поддерживать опосредованные отношения с общественностью, аудиторией или читателями, которые остались в России, и эти отношения, как и прежде, основывались на асимметричном, иерархическом распределении социальных ролей: принадлежащие к элите изгнанники по-прежнему присваивали себе право говорить от имени народа. В этом смысле российский опыт изгнания, по крайней мере до распада Советского Союза, никогда не достигал той степени децентрализации и детерриториализации, которую Пол Гилрой связывает с опытом диаспоры133133
Gilroy P. Identity, Belonging, and the Critique of Pure Sameness // Gilroy P. Against Race. Imagining Political Culture Beyond the Color Line. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2000. P. 97–133, особенно p. 122–129.
[Закрыть]. Территория продолжала определять идентичность даже на расстоянии, поскольку асимметричное распределение политического и культурного капитала сохранялось и за границей.
Вторая линия разлома, которую мы видим в случае Тургенева, пролегает между внутренним и внешним изгнанием. Только по счастливой случайности Тургенев оказался за границей именно тогда, когда декабристы выступили против царя, и власти требовали от него всего лишь вернуться в Россию и предстать перед судом. Что касается изгнания, то писателей и до него отправляли в ссылку: так произошло, в частности с теми же Радищевым и Пушкиным, однако то было внутреннее изгнание – в Сибирь в случае Радищева и на юг, в тогдашнюю Бессарабию, в случае Пушкина. Избежавшие казни декабристы также были сосланы за Урал. На протяжении всей имперской истории России ссылка в Сибирь (с момента ее покорения в конце XVI века) практиковалась систематически, что отчасти объяснялось колониальными и экономическими интересами, и помещикам даже предоставили право на высылку непокорных крепостных134134
Об истории сибирской ссылки в эпоху ранней модерности см.: Gentes A. A. Exile to Siberia, 1590–1822. Houndmills: Palgrave Macmillan, 2008; Beer D. The House of the Dead: Siberian Exile under the Tsars. N.p.: Allen Lane, 2016.
[Закрыть]. Разумеется, ссылка была также часто применявшейся (и относительно мягкой) формой наказания неугодных придворных. Она могла означать всего лишь потерю благосклонности и удаление от двора и из столицы, а на практике – ссылку в имение. Поучительно в этом смысле дело А. Б. Куракина. Попав в немилость в 1782 году за допущенный в частном письме неуважительный отзыв о фаворите Екатерины II Г. А. Потемкине, князь был удален от двора и из Петербурга135135
См.: Schönle A. The Ruler in the Garden: Politics and Landscape Design in Imperial Russia. Oxford: Peter Lang, 2007. P. 164–217.
[Закрыть]. Хотя он являлся протеже Павла и мог бы остаться при «малом дворе» в Гатчине, Куракин предпочел уехать в свое дальнее поместье Надеждино в Саратовской губернии, откуда вел оживленную переписку с другими аристократами. Корреспонденты убеждали князя вернуться в Гатчину и служить верой и правдой Павлу, как и полагается придворному, однако Куракин отвечал, что в своей добровольной отставке желал бы улучшить свои знания, навыки и гражданские достоинства для будущей службы, приводя в качестве примера изгнанников-римлян. В то же время он предпринял несколько попыток договориться о возвращении в Петербург. Здесь интересна бинарность его мышления: либо он сохранял отношения с правителем и двором в качестве полноценного вельможи, либо он полностью оставлял жизнь при дворе и вместо этого культивировал моральные добродетели, что могло сыграть в его пользу в случае изменения политических обстоятельств. Не довольствуясь ограниченной социальной ролью, Куракин прибег к обогащению своего внутреннего мира в качестве компенсации за потерю престижа. Его позиция показывает, что важнейшую роль для аристократа играли как доступ к правителю, так и представления о личном достоинстве, которые вступали в противоречие с необходимыми при дворе «курбетами». Все это можно рассматривать как предзнаменование важного советского феномена – полудобровольной-полувынужденной «внутренней эмиграции» – позиции тех, кто оставался на родине, но активно отмежевывался от общественной жизни и, очертив границу вокруг своей частной жизни, жил как бы в ожидании возможности настоящей эмиграции или смены режима. Внутренняя эмиграция, таким образом, стала формой изгнания без пространственного перемещения, но она была не меньшим отчуждением, поскольку влекла за собой разрыв социальных связей, без которых нет ни нормального общения, ни полноценного чувства принадлежности.
С точки зрения государства, до тех пор пока империя понималась как многонациональная и многоязычная территория, изгнание на ее окраины, мотивированное в основном экономическими интересами и заботой об экспансии русской культуры, считалось достаточным наказанием. Только с появлением понятия национального государства и применением печатного станка как средства распространения идей изгнание в чужую страну, т. е. полный разрыв с национальными основами, мог стать в определенных обстоятельствах необходимой мерой. Тем не менее мы опять не наблюдаем в этом вопросе никакой последовательной эволюции. Внутреннее и внешнее изгнание оставалось частью арсенала принудительных мер государства на протяжении всей истории России. С точки зрения отдельного человека, между изгнанием на кухню и изгнанием в Париж имеется определенное подобие в разрыве связей, которые поддерживают публичный перформанс, если исходить из того, что место изгнания имеет куда меньшее значение, чем доступ к коммуникативным каналам, позволяющим исполнять общественную роль.
Последняя линия разлома проходит через эволюционный разрыв между страной, откуда человек изгнан, и страной, в которой он находит убежище. Ощущаемое Тургеневым отставание России значительно усложнило его перформанс изгнания, поскольку его эмоциональная привязанность к родине и к ее правителю сосуществовала с представлением о том, что европейские страны, в которых он жил во время изгнания, Англия и Франция, во всех отношениях намного более развитые и больше соответствуют его либеральным представлениям о личном достоинстве. Опыт изгнания как временнóго скачка, резкого продвижения в воображаемое и желанное будущее, пусть и на чужой территории и в чужой культуре, основывался на вере в историческую телеологию, восходившую в конечном счете к Просвещению. Но в полной мере разрушительную силу изгнание приобрело лишь в сочетании с гердеровским представлением о культурном национализме, поскольку теперь эмиграция стала не только путешествием во времени, но и насильственным отрывом от органической культурной среды родной страны.
Конечно, этот скачок во времени можно истолковывать по-разному: как прогрессивный и как регрессивный. Можно заметить сходную, хотя и обратную динамику в том перформансе изгнания, который был свойствен А. И. Герцену. После двух периодов внутренней эмиграции Герцен (родившийся в 1812 году, т. е. на целое поколение позже Тургенева) в течение многих лет искал возможность оставить Россию, главным образом из‐за своего стремления к свободе и из‐за того, что его чувство собственного достоинства попиралось политическим надзором, которому его постоянно подвергали. В конце 1846 года он получил наконец право выехать за границу для лечения и в марте 1847‐го распрощался со своими друзьями и со своей страной. Его первые впечатления от путешествия по Германии и жизни в Париже выражены в «Письмах из Avenue Marigny», сразу же опубликованных в «Современнике», а затем переиздававшихся в 1855‐м и 1858 году в переработанном виде под названием «Письма из Франции и Италии». Из Кельна Герцен пишет о Европе как о старом мире, который прогибается под своей долгой историей: «Много жил этот край! Много жила вообще Европа. Десятки столетий выглядывают из‐за каждого обтесанного камня, из‐за каждого ограниченного суждения». «Европеец, – продолжает он, – под влиянием своего прошедшего не может от него отделаться. Для него современность – крыша многоэтажного дома, для нас да для Северной Америки – высокая терраса, фундамент […] Мы с этого конца начинаем»136136
Герцен А. И. Письма из Франции и Италии // Герцен А. И. Полное собрание сочинений: в 30 т. Т. 5. М.: Издательство АН СССР, 1955. C. 20–21.
[Закрыть]. Как подробно объяснила Эйлин Келли, Герцен, находившийся под влиянием эволюционной науки, а также сочинений Фейербаха, к тому времени уже отвергал любые телеологические идеи, но не отказывался ни от понятия прогресса, ни от общечеловеческих ценностей137137
Kelly A. M. The Discovery of Chance: The Life and Thought of Alexander Herzen. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 2016. P. 160–227.
[Закрыть]. Для него Европа была распадающимся миром, и позднее это впечатление усилилось в результате неудач революций 1848 года. Таким образом, путешествие Герцена из России на Запад было путешествием во времени, хотя и в обратном направлении по сравнению с тем, которое совершал Тургенев: из будущего, пусть еще и не реализованного русским народом, – назад, к устаревшим и разлагающимся достижениям Европы: «И одного часа езды [от российской границы] достаточно, чтоб очутиться совсем в другом мире, в мире прошедшего, в мире утрат, воспоминаний, вдовства»138138
Герцен А. И. Письма из Франции и Италии. С. 25.
[Закрыть].
И все же позиция Герцена в этот промежуточный момент была не менее двойственной, чем позиция Тургенева. Прославляя перспективы находящегося на подъеме русского народа – новой исторической нации, – он признавал интеллектуальные свободы, которыми пользовался во Франции, Швейцарии, а затем в Англии, и, несмотря на тоску по дому, решил остаться на Западе, когда ему приказали вернуться. Остался для того, чтобы его не искаженные цензурой мысли могли влиять из‐за рубежа на общественное мнение в его родной стране. Хотя он пользовался гражданскими свободами в принимавших его странах, он чувствовал себя отчужденным от местных элит. Правда, при этом он признавал, что реформы Петра Великого не только успешно подтолкнули русскую элиту к принятию западных форм жизни, но и наделили ее «правом наследия». С одной стороны, Герцен будет писать: «Иногда как-то не по себе нашему брату, скифу, середи этих наследственных богатств и завещанных развалин; странно положение чужого в семейной зале, где каждый портрет, каждая вещь дороги потомкам, но чужды ему; он смотрит с любопытством там, где свои вспоминают с любовью»139139
Герцен А. И. Письма из Франции и Италии. С. 20–21.
[Закрыть]. Однако с другой стороны, он ощущал себя достаточно близким по духу к западным элитам, чтобы отвергнуть свойственное славянофилам враждебное отношение к петровским реформам и утверждать, что русское дворянство усвоило западные формы поведения, не утратив своего уникального русского характера; к тому же он верил в способность «отставшего» русского народа тоже совершить исторический рывок, перешагнув петровскую эпоху и соединившись с элитой. Так, проживая в Париже, Женеве, а затем Лондоне, смертельно скучая, но странным образом не желая присоединиться к интеллектуальным спорам, которые там кипели, Герцен мечтал о будущем общении с русскими людьми, хотя и не отрицал, что «родина нашей мысли, нашего образования» здесь, на Западе, и пользовался узаконенными западными свободами, ради которых покинул Россию140140
Там же. С. 21.
[Закрыть]. Келли указывает, что вера Герцена в подъем русского народа мало чем отличалась от наивной веры в провидение, которая помогла ему пережить два предыдущих периода внутренней эмиграции141141
Kelly A. M. The Discovery of Chance. P. 285.
[Закрыть]. Герцен как бы наметил эволюционный процесс, в соответствии с которым Россия унаследовала некоторые черты от западных культур, но не потеряла своих собственных характерных особенностей, что привело к эволюции в другом направлении – к будущему социализму. Амбивалентность герценского изгнания проистекает из переходного и незавершенного характера того исторического времени, в которое он жил.
Дуализм перформансов изгнания Тургенева и Герцена как различие между прыжком в желаемое будущее и неким «дежавю», возвращением к полузнакомому прошлому, показывает, что временные смещения, сопровождающие физическую миграцию, могут иметь разные валентности. Перемещается ли человек в модерный (или, позднее, в постмодерный) мир либо в его искажение или же его движение происходит в обратном направлении; возвращается ли он на традиционную (если не «вечную») родину европейских гуманистических ценностей или попадает из тирании в демократию; выступает ли в качестве хранителя национального наследия в изгнании или в качестве знаменосца еще неясно различимого транснационального будущего; попадает ли в мир разложения цивилизации или с воодушевлением принимает дерзость новых начинаний, как при эмиграции в Израиль или в США, – «восточно-западная» парадигма изгнания, обусловленная особым положением России на окраине Европы и ее запаздыванием по отношению к мысли и практике эпохи Просвещения, сплошь и рядом принимает форму временного сдвига или скачка, который можно осуществить разными способами и в противоречивых смыслах. Как напоминает нам во введении к этому изданию Мария Рубинс, такое временное смещение должно было преодолеть также и расхождение между застывшим, стереотипным восприятием Запада, сформировавшимся на почве отечественной культуры, и конкретным опытом усвоения социальных, политических и культурных реалий в принявшей изгнанника стране, что приводит к дополнительной травме. Вот почему, как уточняет Рубинс, после опустошения, которое принесла Первая мировая война, для многих бежавших от революции и ее последствий русских эмигрантов ожидание цивилизационного прогресса через изгнание обернулось трагическим осознанием повсеместной дикости и невосполнимой дегуманизации; травматичность этого чувства усугублялась крахом с юности взлелеянных иллюзий о Западе. Это, в свою очередь, лишало изгнание какого-либо смысла, заставляя либо задуматься о возвращении на родину, либо искать, несмотря ни на что, какого-либо оправдания своего изгнания.
Галин Тиханов посвятил содержательную статью теоретическому анализу двух видов повествования об изгнании: первый – это героический рассказ о созидании, второй – надрывный рассказ о страдании142142
Tihanov G. Narratives of Exile: Cosmopolitanism beyond the Liberal Imagination // Whose Cosmopolitanism? Critical Perspectives, Relationalities and Discontents / Glick Schiller N., Irving A. (eds). N. Y.; Oxford: Berghahn, 2015. P. 141–159.
[Закрыть]. С его точки зрения, их объединяет романтическое тяготение к преодолению повседневной нормальности. В обоих нарративах делается акцент на романтической исключительности, независимо от того, какими коннотациями – позитивными или негативными – она наделяется. Тиханов призывает к деромантизации понятия «изгнание», и, как он считает, это уже де-факто происходит в условиях глобализации, когда границы пересекаются многократно и часто, а транснациональная история находится на подъеме, даже если теоретическое осмысление изгнания не успевает за этим развитием. Углубляя тезис о деромантизации, Тиханов обращает внимание на «переговорность» отношений между гражданином и государством при использовании последним косвенной власти. В конечном счете Тиханов говорит о делиберализации личности изгнанников, которая предполагает не их автономию в качестве самоопределяющихся социальных агентов, а участие в различных сетях и сообществах и других формах опосредованных, не ограниченных рамками нации объединений.
История Николая Тургенева выглядит поучительно в этом контексте. Она ясно показывает, как он пытался «договориться» о своем изгнании и с государством, и с самим собой. Мы наблюдаем постоянные колебания Тургенева между созиданием и страданием, между либеральным самоутверждением и приступами самообличения, когда ему остается уповать лишь на то, что он сможет подчиниться национально окрашенной коллективной идентичности. В этом смысле мы ощущаем пульс его повседневной жизни как изгнанника, далекой от рассказов о героической исключительности. Только в мечтах Тургенев оставался романтиком в тихановском смысле, поскольку его идентичность в значительной степени зависела от того, как развивались его отношения с царем и царскими уполномоченными. В определенном смысле Тургенев так и не пересек границу. Он стремился к либеральной автономии личности, хотя и не смог ее осуществить. Мы видим также, что временнáя проекция его перформанса изгнания на повествование о цивилизационном развитии усиливала то бинарное расхождение России и Запада, от которого он не смог отрешиться. Тургенев, запутавшийся в паутине своей социальной и культурной зависимости от России, с одной стороны, и своей либеральной приверженности Западу – с другой, так и не смог преодолеть это противоречие и утвердить свое «я». Романтизм, о котором пишет Тиханов, возможно, действительно является основным принципом теории изгнания, но он явно не определял тургеневский перформанс изгнания, который больше соответствует окказионалистскому повороту Бёрка, а именно – вниманию к различным способам поведения одного и того же человека в зависимости от разных непредвиденных обстоятельств или ситуаций143143
Burke P. Performing History: The Importance of Occasions. P. 36.
[Закрыть]. На вопрос, является ли история Тургенева примером того, что мы можем назвать перформансом изгнания при пересечения границы между Востоком и Западом, должны ответить дальнейшие исторически фундированные исследования, но ясно одно: повседневный перформанс Тургенева заставляет серьезно усомниться в общепринятой теории изгнания.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?