Текст книги "Беглецы"
Автор книги: Сергей Карпущенко
Жанр: Исторические приключения, Приключения
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
3. ЗАБАВЫ ГОРОДА ПОРТОВОГО
Вряд ли кто-нибудь из мужиков имел такой достаток при полной вольности и ничегонеделанье, какой получили они в Макао. Утро каждое пятеро парней приносили к дому их провизию от губернатора: коровенку, пусть небольшую, худенькую, хлеб, масло и вино. Скучали мужики лишь об отсутствии соли, не приобщенной к другому провианту, как думали они, по одной лишь губернаторской забывчивости. Хотели было послать с носильщиками писульку с просьбой не обижать их такой-то пустяковиной, но посовестились, рукой махнули и решили, что так и быть, докупят они соль на собственные деньги.
Поелику же времени праздного было теперь у мужиков с избытком, то для знакомства с таким немалым городом, как Макао, сплошь застроенным домами высокими, знатными, стали не торопясь ходить, присматриваясь к чужой, во многом странной, непонятной жизни. Приятными людьми представились им китайцы, которых в городе немало жило, промышляя кто чем: торговали рыбой, лепешками, чаем, сладостями, мануфактурой мелкой, но в основном в порту работали, подряжаясь на погрузку и разгрузку кораблей. Многих китайцев видели они впряженными в тележки, которые держали для извозу седоков, заместо лошади. Особенно за это пожалели мужики терпеливый, как видно, незлобивый, вежливый народ.
Кроме китайцев, видели они и множество других людей, которых за незнанием иноземных языков к какой-либо нации отнести не могли, но по одежде да по повадкам смекали, разной породы люди шатались по городу, народ, как правило, забубённый, шалый, резвый, на кулачную расправу скорый. Ходили такие гулевые по Макао ватагами целыми, хмельные до позеленения, до остекленения глаз, все обвешанные ножами или кортиками, то и дело задеть норовили или же наоборот – целоваться лезли, угощали зельем, разговоры затевали. Тех, кто был позлей да поноровистей, мужики стороной обходили, хоть и сами сумели б нос со щеками поровнять, но не напрашивались. Тех же, кто был повеселей да попокладистей, не обижали и от угощенья их не отказывались. Тут же принимали по полчарочки, кланялись, но разговоры с ними буруздеть не оставались, отнекивались непониманием их речи, спешили сообщить: «Венгерцы мы», – и уходили прочь.
Жарко, до хватания за грудки, до плевания на землю, торговались мужики с разными купчишками, так, безделья ради, ничего почти не покупая, но желая, как говорили, правоту навесть. А однажды забрели на улицу, где у порога дома каждого стояла баба и прохожих зазывала. Одна из зазывал к мужикам пристала, за руки хватала, улыбалась, лопотала что-то непонятное. Решили мужики, что у нее кабак, а выпить по черепушечке совсем не грех, и, поглаживая бороды, шагнули через порог. Увидели же они большую комнату, всю стеночками-перегородками поделенную, а в клетушках этих лавки широкие, но даже без тюфяков, тряпьем одним покрытые. На каждой лавке по девке сидело или лежало в срамотной полунаготе. Кто плоды какие-то жевал, кто покуривал коротенькие трубки. На мужиков глядели то ли с презрением ленивым, то ли с ожиданием, иные срамно улыбались. А мужики глядели на девок остолбенело и даже глупо, все понимали, куда попали, но что им дальше делать, не знали. И не так их поразила картина эта соблазнительная, как те слова, что услыхали вдруг от одной девахи с волосами рыжими, конопатой и с подбитым глазом:
– Ну че стоите, пентюхи, глаза выдроча? Али забыли, как дело делается?
Мужиков язык родной, в таком далеком от России месте услышанный, потряс до изумления великого – никак не ожидали. А поэтому, натыкаясь друг на друга, вдруг кинулись прочь из блудилища, и кое-кто лепетал дорогой, словно видя каверзу какую в нежданно обнаруженной землячке: «Венгерцы мы, венгерцы!»
А на рынке тамошнем увидали как-то мужики людскую распродажу. Дюжину совсем нагих мужчин, и женщин, и ребяток малых, черных, совсем таких, каких видали на Формозе, с цепями на ногах, долго торговал какой-то покупатель. Неторопливо тискал руки, ноги понуро стоявших невольников, в рот залезал, смотрел, прищурясь, зубы, рылся в волосах, тихо спорил с продавцом, цену занижая, но тот, как видно, не соглашался, и покупатель снова теребил мужчин за мышцы, а женщин за груди, а ребятишкам зачем-то веки задирал. Потом они, похоже, по рукам ударили, зашли, наверно, для расчета в балаган, откуда покупатель вышел уже хмельной немного, связал всю дюжину одной веревкой, хлыстом громко щелкнул и, веселый, повел товар по направленью к порту. А мужики смотрели на процессию с чувством противоречивым: со стороны одной, им приятно было, что измывались над людьми, похожими на тех, которые, презрев законы гостеприимства, злодейски с ними обошлись, убили их товарищей. Другое чувство, чувство сильной жалости к этим людям, непохожим на них самих лишь цветом кожи, но во всем прочем совсем таким же, как и они, имевшим семьи, деток, свербело мужиков и оставляло впечатление тяжелое, как если бы сковали ноги лично им и повели куда-то на веревке.
И, подумав как-то на досуге, поговорив о виденном, все взвесив, решили мужики, что жизнь здешняя еще во многом нехороша, и хотя все плохое, что видели они, до них касательства впрямую не имеет, но все же, коль наличествует для других, то когда-нибудь и против них оборотиться может. Такое заключение разом их опечалило, заставило волю, заморьем дарованную, больше не хвалить, а поторапливать Беньёвского скорей уж ставить паруса и плыть, куда хотели, – на Филиппины. Уже хотели депутацию к адмиралу посылать, но Беньёвский, уйдя из их квартиры в первый день, так где-то и ходил, и никто его не видел и не знал, где он. Прошла неделя, другая, третья – ни слуху и ни духу. Вдруг кто-то предположил тихонько, что предводитель их сбежал, наверно, и оставил их сиротами.
И мужики, не зная, что делать, сильно затужили.
4. ИВАН СТРАДАЛ, СТРАДАЛА МАВРА
Ходили мужики по городу, и Иван тоже ходил, но не с ними, а сам по себе и, нечаянно встречая их на улочке какой-нибудь, делал вид, что не замечает своих соотчичей, да и они отворачивались, не давали затухать вражде. Иван же, бродя по Макао, все постичь пытался, чем разнится по большому счету край иноземный с его родной землей, в самой сути своей, в глубине, но видел лишь сходство: жил этот город точно так же, как и Большерецк его, для удовлетворенья плотского. Все озабоченными были промыслом еды, питья, далеко не чужды пьянству, порой жестоки были, порой добры до глупости, кричали, суетились, дрались жестоко, до смертоубийства даже, смеялись, целовали женщин, за пазуху к ним лезли и даже под подол, молились иногда, плевались, неистово божились и бранились. Все видел в Макао Иван, что с детства привычно и хорошо знакомо ему было. Не видал, не мог найти он лишь стремленья к истине, страдания душевного от невозможности преодолеть невежество свое, которое читал Иван на лицах моряков, торговцев, гулящих баб, бродяг, увечных, портовых полицейских, китайцев и просто путешественников. «Не будет ли такой же самой и Европа? – думал Иван смущенно. – А если будет, то чего же ради затевали мы все сие?» И, мучась сердцем, все ходил он по улицам города, угрюмый, недовольный. Сильно сомневался в том Иван, что такой жестокосердный человек, как Беньёвский, мог вообще вести к чему-то доброму, полезному, разумному.
Однажды в портовой части города набрел он на странный дом с открытой дверью. Распахнутая эта дверь вдруг потянула его к себе непереборимой силой. Иван через грязные сени в помещение зашел, просторное и сумрачное, в котором стояло с десяток кроватей низких, плетенных из тростника. Несколько человек на них уже лежало в неподвижных позах мертвецов, кое-кто судорожно сжатыми пальцами еще держал остывшую трубку, у других трубки повыпадали из ослабевших рук. Дым едкий, липкий, плотным маревом висевший в этой комнате, забирался в ноздри, в горле застревал комком. Иван догадался сразу: курильня опиума. Вдруг от волненья он задрожал и твердо подошел к китайцу, на корточках сидевшему в углу, достал из кармана горсть серебра, протянул его китайцу. Тот, дергая себя одной рукой за длинную редкую бородку, другой взял с ладони несколько монет и вынул из лакированного ящика, что стоял в ногах его, фарфоровую трубку с длинным камышовым чубуком, сам раскурил ее лучинкой и с улыбкой сумасшедшего, поклонившись, подал ее Ивану. Не снимая кафтана, прилег Иван на узкую кровать, волнуясь от предчувствия чего-то дивно-страшного, неведомого прежде, потянул в себя тревожно-жгучий дым, который в него проник леденящим холодом, сразу сковал нутро, но Иван жадно втягивал его и втягивал, пил ненасытно, пока щеки его не стали вдруг неподвижными, а горло не свела безжалостная судорога. Ни стен, ни кроватей с лежащими на них людьми он уже не различал, все потемнело, словно залитое жидким варом, тяжелым, липким. Иван уже не ощущал себя и будто сам стал этой чернотой, немой и неподвижной, бесчувственной и мертвой. Потом он вспомнил, что в этой черноте могильной находился он страшно долго, вечность целую, казалось. Потом услышал, как тихо поначалу, а потом все громче, громче застучало что-то точно так, как колотит сердце. Его ли это было сердце, чужое ли – Иван не понимал, но слышал он еще, что где-то рядом с первым сердцем второе размеренно стучало, громкое, большое. Вдруг он чей-то крик услышал, далекий, но пронзительный, крик женщины, звучавший будто за преградой. И члены его вдруг словно стали оживать и двигаться, он бился в каком-то пространстве тесном, пытаясь вырваться наружу, а женщина все кричала, кричала. И вот внезапно яркий свет ослепил его, и мир прекрасно яркий, пестрый Божий мир явился пред Иваном неожиданно – так, что он закричал столь же пронзительно, как кричала еще совсем недавно та незнакомая, неведомая Ивану женщина. И скоро кончил он кричать и ее увидел, над ним склоненную, ласковую, теплую. Иван никогда не видел матери своей, родами умершей, но, вспоминая свое видение, был уверен, что видел мать свою, и чувство, охватившее его тогда, таким прекрасным было, сладостным и радостным, какое никогда не являлось ему прежде. Хотелось Ивану и плакать, и кричать, оттого что в прекрасной близости с матерью своей находился он словно рядом с истиной земного бытия, касался ее руками, знал, что безмерно кем-то любим, но и сам безмерно любит, счастливый от большого знания и большой любви. Но ощущение блаженства нежданно сменилось чувством горя, великой, страшной боли, как будто резал его кто-то на части. Он увидел мать свою и вдруг Беньёвского увидел, державшего над ним огромную пилу. И он уже лежал на лавке спиною вверх, а мать и адмирал, зло усмехавшийся, пилили его на две части. И вот уже он был распилен пополам, и матери его досталась та часть, что выше пояса была, где находились голова и сердце, Беньёвский же владел всей нижней половиной. И видел, понимал Иван, что недоволен адмирал своею собственностью и хочет забрать у матери другую половину, но мать ее не отдает и крепко прижимает к своей груди. И в этом страшном раздвоении чувствовал себя Иван несчастным очень, таким беспомощным, бессильным, жалким, как мышонок новорожденный, но скоро пропадали и мать, и адмирал, Иван снова погружался в сумерки, кромешные, глухие, и вновь стучали два сердца одно подле другого, и было так хорошо душе Ивана, будто сидел он одесную с Богом. И снова он рождался, и все повторялось опять.
И с тех пор перемешались у Ивана день с ночью. Как полоумный бродил он теперь по городу, неприкаянный, равнодушный ко всему. В дом, где жили мужики, редко приходил, ни с кем не заговаривал, даже с Маврой, снова уходил, посмурневший, измятый, измученный. Ноги, словно не подчиняясь голове, несли его в курильню, где жадно алкал он все то же видение, в котором пытался увидеть то, что не открывалось ему в обыкновенной жизни, самого себя увидеть...
Похоже, одной лишь Мавре пришлась по сердцу жизнь заморская. Здесь, на берегу, на сытой, здоровой пище с вкусными, сочными плодами стерла она с лица легкую желтинку и усталость, что немного подпортили красу ее во время плаванья тяжелого и долгого. Дня за три переменилась – не узнать! Словно кто поднакачал в нее сочной спелости и красы, будто брызнуть собиравшейся, едва колупнешь тонкую, нежную кожу ее, натертую ароматным бальзамом, купленным у торговца-индуса. Приметчивым, липучим женским взглядом, переимчивым, завистливым, углядела Мавра сразу, какие платья, косынки, юбки, шляпки, башмачки и украшения заморским бабьим племенем в наибольшем употреблении находятся. Имея припасенных с Большерецка рублей десятка три, пустилась она приобретать желанные наряды, которые, считала, красу ее умножить вдесятеро могли. Обо всем забыв – соотчичей, Ивана, пищу даже, – уселась за шитье, искусству этому обученная с детства, умелая, сноровистая, ловкая. Сидела у окошка, не забывая поглядывать на проходящих мимо заморских моряков, в которых видела оценщиков надежных красы своей, помигивать и даже языком пощелкивать, кроила накупленную материю, сметывала, тут же у оконца сбрасывала платье, оставаясь в одной рубахе, примеряла на себе, шпильками закалывала несшитые еще куски, на улицу поглядывая, и словно говорила: «Вона я какая!»
Три роброна пошила себе за месяц Мавра из материй легких и прозрачных, разных цветов материи те были: цвета заглушённого вздоха, цвета невинности совершенной и цвета нескромной жалобы. Все роброны блондами обшиты, накладками из флера дымчатого и с золотистой бахромой. Рукава короткие, до локтя только, лиф тугой шнуровкой стянут, низкий лиф, только-только сосцы прикрыть, юбка спереди распашная, а на заду пышно взбита, для нарочитого, как думала искусница, приращения к прелести естественной. За неимением уса китового распялила юбку проволокой толстой, купленной у жестянщика на три гроша. Показав себя в одном из платьев мужикам и бабам, услышала от одной своей товарки от зависти, как поняла, идущее: «Раньше ты, Мавра, на яблочко наливное похожа была, а таперя на кочан капустный». Улыбнулась только Мавра, похвалой расценила замечание такое. Стала ждать часа, когда платьями своими наилучшим, наивыгоднейшим образом блеснуть сумеет. Ивана ждала, а еще Беньёвского, но и Ваня, и адмирал словно сгинули – нет как нет. А скоро услыхала она от Агафьи Бочаровой, что Иван-де ее, похоже, к полюбовнице ходит и что за мастерством щегольским прошляпила ты-де, Мавра, любимого. Обожгла девку правда немилосердно. Но не из тех была Мавра, чтобы девичий свой позор слезьми оплакивать. Заходил в ней ходуном неудержимый, жгучий бабий гнев, желаньем мести захлебнулась, радостной тревогой, что изменщика с лихвой проучит. Два часа с нарядом прокопалась, с румянами, белилами. Из дома вышла под немой, очумелый восторг смотревших на нее мужиков и баб, прошла мимо них, покачивая пышными боками, проволокой уширенными, грудью нагой вперед, с волосами, копенкой взбитыми, напудренными, украшенными бумажной розой, с лицом, тафтяными мушками облепленным, с веером в руках – совершенная барыня, да еще заморская. «Ну, чего-то будет», – молча подумал каждый, кто смотрел на Мавру, веря в то, что превращения такие не без помощи сил сторонних происходят.
Шла Мавра гордой своей вихляющей походкой уже саженях в ста от дома, где жили мужики, радостью захлебывалась, замечая, как смотрят на нее прохожие, рты разинув. Вдруг с трепетным волнением почуяла, что идут уж за ней по пятам, сколько и кто, не знала, но главное – шли. Те же были четверкой матросов, загорелых, бывалых, клинками обвешанных, в пьяной наглости друг другу на красавицу кивавших. Неизвестной нации матросы, в шароварах красных, в сапоги короткие с напуском заправленных, в коротких куртках, поясах широких, усатые и белозубые. Дождались, покуда Мавра к заборчику с проломом в досках подойдет, дождались и, взяв ее со всех сторон под руки, до локтя обнаженные, с улыбками любезно-скотскими в пролом пихнули. За тем заборчиком дворик безлюдный, тихонький имелся, в угол двора того ее стремительно направили, дорогой уж груди ее мяли открытые, в шею целовали, горьким винным запахом шептали что-то. На все была готова Мавра, но кавалерской смелости такой не ожидала и поначалу лишь отмахивалась шутливо, но, когда опрокидывали навзничь, когда, проволокой руки себе царапая, подол ей задирали, когда уж бесстыдно обнажились дебелые ноги ее, завопила благим матом, скумекав наконец, что женской чести ее немалая грозит опасность. Но ротик гневный ее ладонью, канатами истертой, закрыли тотчас, однако вопль ее молящий услышан был все ж таки. Счастлива Мавра – Ангел-хранитель ее, должно быть, поблизости в то время находился. Рядом с двориком тем в ту пору проносили четыре невольника белый паланкин, откуда, крик заслышав, выскочил какой-то господинчик и бросился в пролом забора. Те же четверо уже за дело черное приняться собрались всерьез, но срочно им пришлось штаны свои поддеть и взяться за клинки, потому что явившийся на их добычу претендент, к ним подбегая, тянул из ножен шпагу. Одного насильника сразил он с ходу прямым уколом в горло. Хрипя, поливая Мавру кровью, повалился он наземь. Но три других длинные кортики свои извлечь успели, на нарушителя покоя бросились с неистовством, но искусен был противник их одного по роже острой кромкой своей молниеносной шпаги проехал так, что пополам рассек глумливое его лицо. Тут же, от ударов уходя, третьего в живот пырнул и не поленился даже в чреве его повернуть клинок, так что брызнуло из распоротого брюха. Но четвертый, изловчившись, длинным, широким кортиком неизвестного рубанул в плечо, но тут же замертво свалился, пронзенный в грудь насквозь.
Покончив с наглецами, победитель девушку, от страха полуживую, на руки поднял, легко понес ее через пролом в заборе, водрузил в белый паланкин, сам туда залез, атласной подушкой попробовал рану свою закрыть, придвинулся к красавице, весь трепеща то ли от страсти, то ли в пылу недавнего сражения, дрожащей, окровавленной ладонью по щеке ее провел, прошептал:
– Мавра, прелестница, не знаешь разве, что освободителю награда полагается?
– Какая же награда? – вернулось к Мавре чувство с кокетством вместе.
– Пока хотя бы поцелуй...
– Ну, покамест можно...
Беньёвский жадно впился в губы ее своими тонкими губами, оторвавшись, дико прокричал дернув висящий тут же колокольчик:
– Да несите же вы, дьяволы! В дом губернатора несите!
И белый паланкин, чуть покачиваясь, поплыл по грязной, узкой улочке города портового, никому не отказывавшего в приюте.
5. МУЖИЦКИЕ СТРАДАНИЯ
Два месяца уже слонялись мужики по Макао, и жизни их здешней, казалось, уже конца не будет. Два месяца исправно получали провиантский трактамент. Но как-то не дождались они вседневных носильщиков, к которым уж привыкли, не пришли молчаливые те парни и на следующий день. Все поняли тут мужики, повздыхали и стали развязывать кошельки свои. Теперь сами каждый день к торговцам ходили, покупали для себя хлебный и мясной припас. Хмуро молчали, ждали со дня на день, что придет их адмирал, их батя, позовет на галиот, там они паруса поднимут, дружненькой, веселой ордой у борта станут и поплывут туда, где ждет их жизнь покойная, надежная, пусть и не бездельная, как здесь, но уверенность дающая, что день завтрашний они сумеют обеспечить.
Но адмирал не приходил. Спустя же чуть более двух месяцев пустого их сидения в городе чужом вдруг явился к ним тот самый толстый португалец, что попервоначалу привел их из порта в этот дом, Мигуель. Губами толстыми пыхтя, короткими размахивая руками, как сумел объяснил, что сию же минуту квартиру очистить надобно, и приказ об этом отдан-де губернатором самим. Знали мужики, что не в своем они доме живут, засобирались молча, никто и слова Мигуелю не сказал, офицеры же давно на партикулярных квартирах жили. Вынесли мужики из дому скудные свои пожитки, вслед пошли за толстым португальцем, через весь город шли, на другой его конец, туда, где и домов порядочных уже не попадалось, а шалаши какие-то и хлева свиные из земли торчали. И вонь-то в этом месте что в давно не чищенном свинарнике стояла. Подвел их к балагану невысокому, мазаному, совсем без окон, с крышей, крытой гнилой соломой бурой, дверь своим ключом открыл и распахнул ее, впуская мужиков. И кто уж жил в том балагане прежде, гадали на досуге мужики, да так и не придумали – в грязи и мусоре, что там нашли, человек нормальный, конечно, жить не мог, задохнулся бы. Едва зашли, крысы с котенка приличного размером под ноги бросились им, Михаилу Перевалова одна проворная мимоходом куснула даже. В единственный покой зайдя, увидали мужики, что обстановки в том доме нет, но к стенам безоконным привинчены большие кольца на расстоянии двух аршинов одно от другого. Потом смекнули, что был здесь прежде застенок, где узников на цепях держали. И снова – делать нечего! – принялись за чистку и уборку мужики, весь день копались, руки до волдырей истерли, но кое-как устроили свое жилище, оприличили. И все бы было ничего, если бы не теснота, по причине малости дома того происходящая, теснота да вонь, откуда-то текущая, невыносимая, как могильный смрад.
На другой день спознали, что причиною смердения являлось: саженях в ста от дома ров был глубокий вырыт, куда из города везли скотину палую. Заполнен ров тот был почти наполовину. Коровы, козы, овцы, лошади, оскалив страшно морды, на спинах лежа, будто в игривости какой тянули к смотрящим мужикам копыта. Стервятники над стервом этим с жадной радостью кружились и орали. И шевелились шкуры плешивые скотины палой от червей и жуков, что кишели на гнилом, пахучем мясе. Увидали мужики картину эту непристойную и сердцем заробели отчего-то сильно, будто в этом кладбище скотов и свою могилу тож узрели. Но нечего им было делать – стали жить, дышать стараясь через холщовые тряпицы, которыми лицо себе повязывали.
Первым захворобил Михайло Перевалов. Вначале жаром пылал, потом стал бредить, все вороной кричал, просил мужиков из горла ту ворону выгнать, но скоро каркать перестал, притих и помер. Лежал с задранным вверх стерляжьим тонким носиком своим, измученный и жалкий. Даже хулитель его вечный, Сафронов Петр, и тот заплакал. Купили досок, сколотили гроб, псалтырь над покойным почитали и без отпеванья отнесли на кладбище. Думали потом, что помер он от злого крысиного укуса, беречься стали крыс. Но не помогло – через день заболезновали сразу трое: артельщик Клим Калентьев, Агафья Бочарова, жена штурманского ученика Мити Бочарова, и крестьянин бывший Алексей Савельев. Вначале жгло их горячкой, потом бредить стали, кричали невесть что, даже то, что проклял их Господь за проделки большерецкие. Но смерть утихомирила их скоро, и снова читали мужики псалтырь попеременно, гробы сбивали и несли покойников на городское кладбище. Еще через день сразу пятеро заболели: Гундосый Федька, забавник Прошка, артельщик, Фрол медвежеватый, которого, казалось прежде всем, никакая хворь бы не взяла, Тимофей Семяченков, казак острожский, и Андриянов Алексей. Четверо первых скоро померли. Алешка же, тоже помереть готовый, кричал, рыдая, что без покаяния умирать не хочет, Страшного Суда боится за преступление свое. С остервенением отчаявшегося вину свою назвал: не Устюжинов Иван троих бедняг предал, а он, Алешка, и ждут его за то, кричал муки нестерпимые, потому что предательством своим он не только троих на смерть голодную обрек, но и остальных на мор, что их сейчас и пожирает. Но не умер Андриянов, а, волос на голове лишившись, остался жить, словно отказано предателю было в смертном успокоении. Когда же померли крещеный камчадал Красильников Сидорка да казак Потолов Вася, принялись думать мужики, как от мора уберечься и смерти избежать. Каждый о Моисее-спасителе стал тогда помышлять, собравшись в круг, признали за необходимое сыскать такого человека, кто б на себя такое предназначенье принял. И Игнат сказал веско и твердо, что избавителем ихним стать должен Устюжинов Иван, предостерегавший их часто на пути неверном.
– К тому ж, – сказал Суета, – сие он нас в заморье плыть подбивал, так пущай таперя решает, как от мора избавить и в хорошее место привесть.
Возражать старшому никто не стал, и правильному выбору обрадовались даже, но тут же смутились, оттого что давно уж не видали средь себя Ивана. Стали думать, где бы мог он быть. Предположил один, что живет Устюжинов у срамницы наемной, поелику с Маврой они будто в разлуке сердечной, другой сказал, что у Беньёвского, однако, где живет их адмирал, никто не знал, но некоторые видели Ивана из дверей курильни выходящим...
Игнат в полутемный покой курильни вошел, прикрывая ладонью нос и рот, китаец с поклонами к нему приблизился, улыбался, на свободную кровать рукой показывал, но Суета лишь пальцем толстым в желтый лоб его пихнул:
– Пошел ты прочь, стручок гнилой! Травишь тут народ, поганка!
Смело вдоль кроватей стал проходить, приглядываясь к каждому лежащему на них, долго шел, наконец увидал в углу сидящим худого человека с глазами, горящими, как головешки в темноте, со щетиной длинной, который зябко кутался в накинутый на плечи поношенный, засаленный кафтан. Это был Иван, но изменившийся неузнаваемо почти.
– Ваня, – тихо позвал его Игнат, – ты ли сие?
– Да, я, Игнат, – неподвижно глядя на артельщика, так же тихо отвечал Устюжинов.
– Переменился ты...
– А все мы, брат, переменились тут, – загадочно сказал Иван и сумасшедше улыбнулся. – Доле здесь поживем, еще сильнее переменимся. Может, вообще в нечеловеков превратимся. Ты зачем пришел?
– Ваня, меня мужики за тобой прислали. Христа ради, забудь ты все обиды свои, не суди нас строго, глупых. Признался ведь Андриянов Лешка – он Гераську Измайлова предал. А ты, Иван, к нам возвращайся! Беда великая, Иван, – мор на нас напал. Десять человек уж исхитил. Уходить надобно отсель, Ваня, а куда уходить – не знаем, вот и зовем тебя водителем нашим. Хватит голову себе балдой коптить. Нужна нам пока головенка твоя. Пойдем, голубчик...
– А ведь я здеся понял многое, Игнат, – тяжело поднимаясь с лежанки, говорил Иван. – То понял, куда нам плыть надобно, ну да я вам опосля об оном поведаю.
Выходили из курильни, а вслед им неслись чьи-то вопли и чей-то дикий, неудержимый смех. Макао – веселый город.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.