Текст книги "Гроб хрустальный. Версия 2.0"
Автор книги: Сергей Кузнецов
Жанр: Контркультура, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Все кричим «Ура!» и открываем первую бутылку. Передавая из рук в руки, пьем из горлышка – негигиенично и неудобно, слюни попадают внутрь, я все время боюсь поперхнуться. Я не умею пить из горлышка. Я многого еще не умею.
– Дай покажу, – говорит Феликс, отбирая у меня бутылку. – Надо вливать в себя, а не присасываться. Это не минет.
– О, наш Железный, оказывается, специалист по минетам! – оживляется Абрамов. – Может, переименовать его в Голубого?
Феликс аккуратно ставит бутылку и, развернувшись, бьет Абрамова кулаком в грудь. Тот падает на кровать, радостно гогоча: Точно, Феликс – голубой. Голубые, они же модники и мажоры.
Мы все одеваемся без особых понтов. Брюки, в крайнем случае – индийские или болгарские джинсы, фланелевые рубашки, куртки из «Детского мира». Родители Феликса – выездные физики, они возят шмотки из-за границы. Потому Феликс носит фирменные «ливайсы» и слушает карманный магнитофон под названием «плейер».
– Помнишь, – медовым голосом говорит Чак, – в «Волшебнике Изумрудного города» был Железный Дровосек. А у нас в классе будет Железный Гомосек.
Мы – городская элита, соль земли, творческие ребята. Про каждого мы придумываем историю: Мишка Емельянов – Емеля, он сидит на печи и онанирует. У него волосатые подмышки и мы считаем, что это – как две пизды. Мы так и зовем его, Мишка-пизда-подмышкой. Он не обижается – или обижается, но виду не показывает. Какая разница: если уж что-то прицепилось, чего тут поделаешь? Вольфсона дразнят сестрой, она учится на два класса младше. Намекают: он с ней спит или, напротив, домогается. Я ебу маленьких зеленых человечков, инопланетян Гл’ов (потому и называюсь Гл-еб). Феликс сначала стал Железным в честь Дзержинского, и только что превратился в Железного Гомосека. Голубая ржавчина железо разъедает, декламирую я первую строчку еще не сочиненной поэмы.
Почти все мы пишем стихи – короткие эпиграммы, переделки классики, самостоятельные поэмы, наполненные тонкими аллюзиями и шутками, непонятными тем, кто не знает, отчего строчки «засунул градусник подмышку, сначала раз, потом другой» чудовищно неприличны. Литература заменяет нам секс: никто не знает, как заниматься любовью, но писать стихи может почти каждый.
Два месяца назад Чак напал на золотую жилу. Все началось с известной нескладушки «По реке плывет топор / железяка хуева / ну и пусть себе плывет / уши во все стороны», – и вскоре Чак лихо импровизировал на любую тему. Поднимая бутылку наподобье стакана он читает:
Я хочу вам тост сказать,
чтоб все было заебись,
чтоб для всех была пизда,
и не для кого – пиздец!
Все кричат «Ура!» и открывают вторую бутылку. Я объявляю следующего победителя: Премию по лингвистике получает Михаил Емельянов, автор блестящего термина «математический онанизм».
«Математическим онанизмом» Емеля называет бессмысленно-сложные задачи, типа физтеховской стереометрии. По аналогии с «матаном» термин сократили до «матона», и я пару месяцев назад написал большой акростих, зашифровав в нем имя «Михаил Емельянов» (разумеется, без мягкого знака). Среди прочих Емелиных достижений фигурировал и матон – «Я бы сказал ему „пардон“ / навеки славен будь матон». Стихотворение чуть не перехватила наша историчка по прозвищу Белуга, председательша школьного парткома и, по общему убеждению, скрытая сталинистка. В последний момент Абрамов успел запихнуть листок в сумку, все потом долго обсуждали, хватило бы у Белуги ума расшифровать акростих и вычислить Емелю.
Символ математического онанизма – горизонтальная восьмерка, знак бесконечности и одновременно отсылка к анекдоту про онаниста, которому врач велел досчитать до восьми, а потом прекратить мастурбировать. Разумеется, сказав «шесть, семь, восемь» онанист начал повторять: «восемь, восемь, восемь», тем самым превратив восьмерку в бесконечность – путем поворота на «пи на четыре».
Гостиничный номер, шум дождя за окном. Шестеро подростков, не знающие своего будущего, верящие, что бесконечность раскроется перед ними на счет «восемь», шестеро подростков, путающих литературу и секс, шестеро подростков, для которых мат – единственный способ говорить о собственном теле. Дети, выросшие в стране, где онанизм считается очень вредной привычкой, а гомосексуализм – подсудным извращением.
Все изрядно пьяны, остается последняя бутылка, та самая, в которую Абрамов налил воду взамен выпитого вина.
– Хватит пить! – кричит, как и условленно, Емеля, – довольно! Мы – не алкоголики, мы – математики!
План принадлежал Абрамову, но фразу Емеля придумал сам. Схватив бутылку, он бежит в ванную, Абрамов кричит стой! и падает в проход, преграждая путь Вольфсону и Феликсу. Доноситься буль-буль-буль сливаемой жидкости. Я вздыхаю с облегчением – пронесло. Теперь никто не догадается, что в бутылке была вода.
Мы радуемся: все у нас получилось, мы радуемся и не знаем: нам осталось всего несколько месяцев веселиться, читать стишки, вручать друг другу премии, ругать власти, затевать веселые потасовки, переживать из-за бутылки «Алигате». Матшкольные мальчик любят считать: но дни наши, как водится, сочтены не нами, мы взвешены и найдены легковесными, почти невесомыми. Мы радуемся и не знаем, что и когда придавит нас к земле. Мы радуемся – и только тут замечаем: в комнате нет Чака.
Гостиничный номер, шум дождя за окном. Метеопрогнозы не ошиблись, говоря о постоянстве аш-два-о. Этому городу не грозит остаться без воды. Все уже разошлись, надеясь не встретить в гостиничных коридорах Лажу, нашу классную, Зинаиду Сергеевну Лажечникову. Я лежу в кровати, голова кружится, дождь шумит за окном, я засыпаю. Последнее, что успеваю подумать: алкоголь, похоже, меняет топологию пространства.
Вспыхивает свет, сажусь на кровати, тру спросонья глаза. В проходе стоит Чак, счастливо улыбается.
– Где ты был? – спрашиваю я.
– У Маринки Царёвой.
– И что ты там делал?
– А ты как думаешь?
Сон как рукой сняло.
– Пиздишь! – говорю я.
– Ни хуя, – отвечает довольный Чак.
– А Ирку вы куда дели?
– Она свалила к Светке с Оксанкой. У них там третья кровать свободная.
– Все равно – не верю.
Все тот же гостиничный номер, только шум дождя не слышен за ударами собственного сердца. Словно шаги на лестнице, когда ждешь обыска. Такого не может быть – потому что такого не бывает. Секс – это для взрослых. Мои сверстники не занимаются сексом. Секса не существует. Чак врет.
– Сам смотри. – Он спускает джинсы. Трусов нет, сморщенный член и лобковые волосы измазаны чем-то темным и липким.
– Что это?
– Кровь.
– Ты ей… целку сломал?
– Ага, – говорит Чак, – теперь веришь?
Я не верю, но разум цепляется за знакомое слово, оно, как на веревочке, вытаскивает за собой строчку Бродского о молодежи, знакомой с кровью понаслышке или по ломке целок. Вот и Чак теперь познакомился.
– Ладно, вру, – говорит Чак, – никакая это не целка. Маринка же не девочка, это все и так знают. У нее сегодня месячные.
– Месячные – это что? – спрашиваю я и, спросив, понимаю, насколько я потрясен: обычно я делаю вид, будто знаю, о чем идет речь, лениво говорю «а, понятно» или киваю.
– Ну, это, – говорит Чак, – это как у собак течка, только наоборот. Когда женщина не беременная, у нее раз в месяц кровь из матки выливается.
– А, понятно, – киваю я.
Чак идет в душ, я ложусь обратно. Шум дождя за окном, удары сердца. Накрыться одеялом, повернуться на бок, подтянуть колени к подбородку, вырыть ухом ямку в трухе матраса…
Ноябрьская морось висит в воздухе, мы садимся в автобус. Последний день в Ленинграде, вечером – поезд и в Москву. Возле автобуса нервно приплясывает, разгоняя утреннюю промерзь, Ирка. В дубленке и меховых сапожках – дефицитные желанные вещи делают желанной и ее саму.
– Привет, – говорю я, – как спала?
– Нормально, – отвечает Ирка. Я замечаю, какие у нее длинные ресницы, мне нравится Ирка, мне хочется показать: у нас есть общий секрет.
– В следующий раз, когда тебя Маринка прогонит, приходи ко мне на освободившуюся кровать.
– А кто тебе кровать освобождает? – спрашивает Ирка.
– Как кто? Чак, конечно.
И тут я вижу Оксану. В холодной куртке из «Детского мира» и битых ботинках она бежит к автобусу, на плечах – холщовый рюкзак. Я бы предпочел, чтобы Маринка жила в комнате с ней.
В автобусе тепло. Глядя на клюющего носом Чака, придумываю стишок: «Чак с Маринкою поутру применяют камасутру», – и настроение улучшается.
Восемьдесят третий год, шестнадцать лет. Все стихи, которые я перепечатывал в те годы, выйдут книжкой раньше, чем кончится десятилетие. Я научусь говорить с девушками, потом узна́ю: секс существует на самом деле. Но навсегда запомню ленинградскую поездку, когда впервые понял: то, о чем читаешь в книгах, иногда случается в реальности.
10
Долго ехали в автобусе на какое-то новое кладбище, никогда там не бывал. Катафалк застрял в пробке, у кладбищенской конторы пришлось ждать сорок минут, потом идти до восьмого квадрата, где будет захоронение. Высматриваю в толпе знакомых, не нахожу никого, кроме Ирки, Светки и Феликса. Может, просто не узнаю́. Память на лица у меня чудовищная даже для матшкольного мальчика, которого формулы интересуют больше живых людей.
Мне было шесть лет. Высокий седой мужчина во дворе окликнул меня: Глеб! Поди сюда! Я подошел, серьезно сказал: Вы знаете, родители не велят мне разговаривать с незнакомыми, пошел играть дальше. Это был мой дед: он приходил в гости пару раз в месяц, не ожидал, что я не узна́ю его во дворе. Для меня он был неразрывно связан с нашей квартирой – вне привычной обстановки я его просто не узнал. Отец пытался ему объяснить, но, кажется, дед так до конца и не поверил.
Он умер, когда я был в десятом классе. Его сожгли в том же крематории, где месяцем раньше сгорел Чак. Его мать цеплялась за гроб, кричала: Сыночка, сыночка моя. Помню, на похоронах деда я с гордостью кинулся отвечать на технический вопрос кого-то из взрослых – когда можно говорить речи, играет ли сейчас в крематории музыка, что-то такое. Наверное, просто гордился – у меня есть свой собственный мертвый, не общий, семейный, а лично мой. Признак взросления, что-то вроде выпускного экзамена или первого полового акта.
До выпускных оставалось несколько месяцев. До первого секса – чуть больше. Чак и тут опередил нас всех.
Комья земли падают на гроб Миши Емельянова. Пережитые смерти не делают нас ни взрослее, ни старше, они происходят не с нами. Могила Емели – в восьмом ряду восьмого участка. Получается, Емеля до конца верен любимому анекдоту. Череда восьмерок проводила его в бесконечность, словно еще раз повернувшись вокруг своей оси прощальным приветом.
Хочется верить, что ему бы это понравилось. Матшкольные мальчики любят цифры больше, чем живых и мертвых.
Идем к автобусу, кто-то прикасается к плечу. Оборачиваюсь: высокий мужчина в дорогом пальто. Спрашивает:
– Вы тоже знали покойного?
– Мы в одном классе учились, – отвечаю я и смотрю вопросительно. Судя по обращению на «вы», я могу не притворяться, что мы знакомы.
– Извините. – Мужчина чуть заметно улыбается. – Я вижу, вы меня не узнали. Я Влад Крутицкий, мы виделись в офисе у Шаневича, потом еще в «Пропаганде».
– Простите, – говорю я и добавляю привычную ложь: – Я близорук и поэтому…
Молча идем рядом.
– Беда, – говорит Крутицкий, – мало кто по-настоящему умеет заниматься бизнесом. Я Абрамову полгода назад говорил: как раз сейчас выясняется, можешь ли ты делать дела. Потому что время халявы прошло. По уму надо сейчас уволить половину сотрудников: всяких девочек из бухгалтерии, Мишу Емельянова, царство ему небесное. Вот тогда бы я в тебя поверил.
– Теперь это, наверное, уже неважно, – говорю я.
– Да, – кивает Крутицкий, – это надо было делать полгода назад. Теперь уже бессмысленно, да и невозможно. Просто я уже тогда понял, что контора до конца года не доживет. Надо было мне перестать с ним работать, да я тоже сглупил. А уволь он всех или порви я с ним – и контора была бы цела, и Емельянов жив.
Задним умом все крепки, думаю я, а Крутицкий говорит: Вот и Шварцер ваш – такой же детский сад, кивает на прощание и садится в джип – похоже, тот самый, что я видел два дня назад у «Пропаганды». Тот вечер, когда мы занимались любовью со Снежаной, оказался последним в жизни Емели. Если думать о том, что, когда ты кончаешь, кто-то из твоих друзей вышибает себе мозги, – трахаться не захочется.
В автобусе сажусь рядом с Феликсом Ляховым, смотрю на него, удивляюсь, как он постарел. А что удивляться: прошедшие годы были такими, что время текло по-разному для разных людей. Вот и получается: реальный и биологический возраст бывших одноклассников может различаться лет на десять. Мы кооператив сделали, говорит Феликс. Занимаемся там программизмом. Достает из кармана визитку. «ЗАО „Ветер-ОК”, Феликс Ляхов, менеджер». Внизу – телефон и мэйл. Я диктую свой мэйл – свое мыло, – Феликс спрашивает: А ты почему на лист не подписался? Оказывается, Вольфсон год назад сделал у себя на сервере лист рассылки для нашего класса и теперь можно писать сразу всем своим одноклассникам. Феликс вписывает адрес сразу после слова „менеджер“. Спрашиваю: Ты в самом деле менеджер?
– Не. Это чтобы на переговоры ходить, – улыбается Феликс. – Ты же понимаешь: назови хоть горшком, только в печку не ставь.
При слове «печка» я снова вспоминаю крематорий, где сожгли Чака.
Вжик-вжик, взлетает нож в Светкиной руке. Вареная картошка, колбаса, морковка. Поминальные салаты светлой памяти Миши Емельянова, Емели. Светка всхлипывает – Наверное, это такое проклятье, – но не замедляет привычных движений. Вжик-вжик.
– Статистически неубедительно, – стараясь казаться спокойным, говорит Феликс. – Два самоубийства за столько лет – не результат. Вот если бы мы все…
С похорон Чака мы все ехали на метро. На Ждановской ветке есть место, где поезд выскакивает наружу, смолкает шум, и можно говорить, а не кричать. Интересно, кто будет следующим? спросил тогда Емеля, и эта шутка показалась бестактной и глупой, тем более мы все знали, почему Чак покончил с собой. Я отвернулся и в окне увидел возле путей большой прямоугольник плаката, надпись белым по красному: «Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи».
– Надо жребий кинуть, – предложил Абрамов, и грохот снова опустился на поезд, а за окнами покатилась черно-серая темень.
Много лет, проезжая этим перегоном, я видел все тот же плакат и каждый раз вспоминал тот день. Но потом воспоминание поблекло, потеряло смысл, как слова лозунга, – и однажды, по дороге с «Выхино», я понял: плаката давно нет, и даже рекламу какого-нибудь банка вместо него не выставили.
Вжик-вжик, взлетает нож в Светкиной руке. На ней длинное темное платье, а в школе юбки всегда были ей коротки, весь класс смотрел на торчащие круглые коленки. Не так уж много девочек было у нас в классе.
Ира одиноко курит на балконе. Сигарета с длинным фильтром дрожит в пальцах, слезы набухают за оградой длинных ресниц. Она говорит:
– Ты знаешь, меня больше всего удивляет, что Витя не пришел.
Мне неловко: я-то знаю, почему он не пришел.
– Мы вместе были в доме отдыха, – продолжает Ирка. – На семинаре. А потом Витя позвонил, утром, уже перед отъездом, Светка сказала, что платежки не прошли, а Мишка застрелился, – и Витя сразу сел в машину и уехал, со мной даже не попрощался.
Ирка достает новую сигарету из белой пачки, я протягиваю зажигалку.
– У меня такое чувство, будто все рухнуло. Миша умер, Витя исчез, контора закрылась. Будто дернули за веревочку – и раз… и все. – Ирка затягивается, выпускает дым из ноздрей, смотрит на меня и говорит: – Ты знаешь, что мы с Витей были любовниками?
Ни хрена себе, думаю я. Похоже, я и впрямь не знаю своих одноклассников. Похоже, не так уж сильно они отличаются от Таниных друзей и подруг. Может, когда-то Светка и Ирка тоже сравнивали, у кого больше грудь, и обсуждали, коррелирует ли длина мужского носа с длиной члена.
– Уже год где-то, – продолжает Ирка. – Мишка знал, но ничего не говорил. Я думала сегодня ночью, что он из-за этого… хотя знаю, что из-за… из-за денег.
Иркин голос прерывается, она плачет – впервые за день. Я не знаю, что сказать, нерешительно кладу руку на вздрагивающее плечо. Мне чуть-чуть стыдно – даже в такой момент я замечаю: Ирка плачет не из-за смерти мужа, а потому, что он застрелился не из-за нее. Так, во всяком случае, выглядит.
Вытаскивает из рукава бумажный платок, вытирает лицо, бросает почерневший клинекс на бетонный пол.
– И еще я думала, что Витя уехал не из-за денег, а потому что после Емелиной смерти ему уже не с кем меня делить. Ну, знаешь, любовники не могут без мужа или там без жены. Должен быть третий, как точка приложения сил.
Снова говорит спокойно, почти без выражения. Так Абрамов читал когда-то стихи Самойлова про «Сороковые, роковые» на школьном конкурсе чтецов. Никому тогда и в голову не приходило, что роковым может оказаться любое десятилетие. Для Чака – восьмидесятые, для Емели – девяностые.
– Мишка так жалел, что мы не собрались на десятилетие выпуска. Для него это все было очень важно. Ты знаешь, он перед смертью школьный альбом смотрел. Я думаю, он был бы доволен, что вы пришли.
– А ты не знаешь, Маринке звонил кто-нибудь? – спрашиваю я и замечаю изумление в потухших Иркиных глазах.
– А она еще жива? – И тут же, запнувшись, добавляет: – Я имею в виду: кто-нибудь знает о ней хоть что-то?
– Оксана говорила, Мишка ее недавно видел.
– Странно. – Ира пожимает плечами. – Я об этом ничего не слышала. Жалко, я бы с ней сейчас повидалась. Глупо, что я много лет ей Чака простить не могла. Я была в него влюблена в десятом классе. И когда мы ездили в Питер, Марина попросила меня переночевать у Светки и Оксаны. Мол, к ней должен Вольфсон прийти. То есть она сказала, что Вольфсон. А на самом деле – Чак.
– Я помню, – говорю я и вспоминаю, как дернулось тогда, у автобуса, Иркино лицо, вспоминаю дубленку и импортные сапоги. – Но ведь сейчас это уже не важно.
– Не важно, – эхом отзывается Ирка. – Чак умер. Мишка умер. Да и Марина все равно что умерла.
11
Оксана закрывает глаза, включает си-ди, слушает голос. Леонард Коэн поет: все знают, поет про Жанну Д’Арк, поет: Иисус был моряком. Шторка задернута, полумрак, гул мотора почти не слышен.
Можно представить – ты дома. Только где он – твой дом? За пять лет столько сменила домов, кажется – твой дом только тут. Салон самолета, наушники, шторки закрыты, Коэн поет о любви. Love, hate and the future.
Он видит будущее, я – нет. Я вижу прошлое, и прошлого столько, что не уместится в стопку си-ди, не уляжется в сумку фотоальбомом, не полетит багажом. Everybody knows – наше прошлое с нами и так.
Мы с Глебом сидели на кухне, грязной, московской. Немытый кафель на стенах, линолеум на полу. Нам тридцать лет через год, а когда-то мы были детьми. Я носила школьную форму, синюю куртку из «Детского мира», до девятого класса заплетала волосы в косы. Он дурачился вместе с мальчишками, гонял «штучку» по коридору, но я замечала, как он смотрел на меня. Смотрел и слегка улыбался, мне казалось – загадочно.
В пятнадцать лет считаешь: мир полон таинственных знаков, полон загадок, секретов, предчувствий. А нынче все знают: в пятнадцать – не до загадок и тайн, дай бог разобраться – что у тебя между ног. Особенно – в математической школе, где все так логичны, так образованы, так интеллектуальны.
Пятнадцать лет. Мальчишки, которые нравятся мне, застенчивы так, что даже не знают, как они нравятся мне. Мальчишки, которые нравятся мне, не могут ни танцевать, ни целоваться: они не умеют. Мальчишки, которые нравятся мне, читают стихи наизусть – единственный способ сказать о своих чувствах. И еще – улыбаться загадочно, как же без этого.
Накануне отъезда в Израиль на телемосте услыхала: В СССР секса нет – и задохнулась от ненависти. Не было, нет и не будет. Может, я потому и свалила. Потому что в пятнадцать никто не говорил мне о сексе, не говорил о чувствах, о плоти. Помню, уже в «керосинке» мы спали впервые с моим будущим мужем, – и Алик смущался даже больше меня. После сознался: было ему неудобно – мол, у него слишком сильно стоит. Что за страна! я себе говорила: что они сделали с нами, как искалечили наши тела, наши души и чувства! Проклятый совок, хоть тушкой, хоть чучелом – надо уехать.
Салон самолета, наушники, Коэн. Шторки закрыты, вот он, мой дом.
Я развелась очень быстро, я меняла любовников часто, знаете, страстных южных мужчин, сабров, что так не похожи на наших московских евреев. Потом я вернулась в Москву, завела мимолетный роман, улетела в Берлин. Мне говорили: ты не выглядишь русской – густые брови, темные волосы, пухлые губы. Может быть, ты итальянка или испанка, are you Mediterranean, sweetie? Нет, спасибо, я украинка, южно-славянский тип, не еврейка даже.
Слышала шутку когда-то: во мне нет ни капли еврейской крови, зато много еврейской спермы. Это как раз про меня. Алик, мой первый муж, мои мужики в Хайфе, Иерусалиме, Эйлате, мой летний любовник в Москве, мой Гэри, в конце концов.
Салон самолета, шторки закрыты, Леонард Коэн поет: If you want a Jewish doctor I’ll uncover every inch of you.
В совке никто не слушает Коэна. Никто не знает ни Коэна, ни Ника Кейва, ни Тома Уэйтса. Nobody knows, так сказать.
Все знают: в Советском Союзе нет секса. Все знают: в матшколах очкарики-интеллектуалы, они не умеют ебаться. Все знают: совок загубил нашу сексуальную жизнь. Только уехав на Запад, мы открыли в себе женщин, узнали, что значит клиториальный оргазм. Все знают.
Я знаю: это неправда. Совок здесь ни при чем. Гэри рассказывал мне: когда он впервые спал с женщиной, то застеснялся – мол, у него слишком явно стоит, как в порнофильме. Алик тогда не видал порнофильмов, вот и вся разница.
Мужчины, которые нравятся мне, стыдятся своей наготы. Мужчины, которые нравятся мне, запоминают лица с трудом. Мужчины, которые нравятся мне, не узнают старых друзей. Мужчины, которые нравятся мне, любят числа больше людей. Мужчины, которые нравятся мне, не умеют танцевать ни в пятнадцать, ни в тридцать – хотя часто не знают об этом.
Мужчины, которые нравятся мне, улыбаются так застенчиво, хочется их обнять и баюкать под песни Коэна, под песни любви и ненависти, под песни, которые расскажут им наконец, из чего состоит эта жизнь. Баюкать, обняв, на борту самолета, над океаном, над жизнью, над прошлым и будущим. Баюкать и петь: все знают, все знают: ты любишь меня.
Everybody knows that you love me, baby.
Именно так.
Мы сидели на кухне, грязной, московской. Ты улыбался застенчивой, прежней улыбкой. Когда-то она мне казалась загадкой, когда-то – смущенной, а была – я знаю теперь – всего лишь потерянной, жалкой. Мы были детьми в огромной стране, где секса хватало на всех, кроме нас.
Я захотела встать и обнять, обнять и баюкать, и петь тебе песни, еврейские песни ненависти и любви. Я знала когда-то на память, я даже сейчас могу вспомнить: что-то сбудется, что-то станется, чем душа твоя успокоится. Все знают, Глеб, все знают: бедные становятся беднее, богатые – богаче, война закончена, Глеб, война закончена, не помню, кто победил.
Мужчины, которые нравятся мне, наизусть читают стихи. Мужчины, которые нравятся мне, застенчивы так, что вовек не узнают, как они нравятся мне.
Гэри встретит меня в JFK, улыбнется смущенно. Я обниму его, он слегка отстранится: Гэри боится проявлять свои чувства на людях. Я его очень люблю, и он знает об этом.
Салон самолета, шторки закрыты, Леонард Коэн поет о ненависти и о любви, поет, что все знают, поет: танцуй со мною, пока любишь.
Я закрываю крепче глаза, я доскажу то, что он не допел, тихим, неслышным шепотом, я попрошу: танцуй со мною до конца любви, лети со мною до конца любви, неси меня на своих крыльях, от одного дома к другому, пока не кончится прошлое и будущее, пока не кончится наша любовь, танцуй со мной, танцуй, даже если ты не умеешь, – и пусть твой неумелый танец не кончается никогда.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.