Текст книги "Мрачная игра. Исповедь Создателя"
Автор книги: Сергей Саканский
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Марина вытерла губы украдкой, лицо ее скривилось от отвращения, никто, кроме Ганышева, этого не заметил, так как он никогда не спускал с нее глаз. Хомяк же, напротив, демонстративно вытерся рукавом, скорчив гримасу: простодушная Дуся была вполне удовлетворена.
– Я хочу сделать то же самое, – вдруг заявил Ганышев.
– Спасибо, – отпарировала Марина. – Как я только что выяснила, поцелуй – не такая приятная вещь, чтобы ее повторять.
– Ты что же – ни разу не целовалась? – задав вопрос, Дуся посветлела лицом, будто бы кто-то прибавил яркости на экране.
– Целовалась, – сказала Марина, опустив глаза. – Один раз в жизни. Одну минуту назад.
– Фантастика, – сказала Дуся.
– Врешь, – сказал Ганышев.
– Что-то мы часто сегодня крестимся, – усмехнувшись, сказала Марина и тут же осенила себя знамением.
Возникла короткая пауза.
– У нас осталось три минуты, – напомнила Дуся.
– Этого хватит, – сказал Ганышев, – чтобы мы успели повторить брудершафт, например, с тобой.
– Я не хочу, – сказала Дуся. – К тому же, больше не осталось шампусика.
– Мы сделаем это на бормотухе, – возразил Ганышев, – но не с Мариной и не с тобой, любовь моя, а с твоим почтенным супругом. Надеюсь, наш Хомячок не откажется от посошка на дорожку?
Ганышеву хотелось выпить, и выпить – немедленно.
– Отнюдь, – согласился Хомяк, и Ганышев с трепетом, ужасом ощутил прикосновение его губ, пахнущих перегаром, женской секрецией, жужкой, но главное – в этом почти Веничкином коктейле была мизерная капля, та самая, в которой, говорят, способна отразиться Вселенная.
– Как ты мог сделать это? – были ее первые слова, когда супруги отправились на станцию – встречать вторую партию. гостей.
– Сделать – что?
– Перекреститься, мой будущий муж.
– Как это – муж?
– По-моему, ты все еще пьян, дуся. Ты в шутку предложил, а я в шутку согласилась…
– Я вовсе не в шу…
– Подожди. Знаю, что не в шу. Вчера я почти что сказала тебе да. Но сейчас… Самое страшное, что существует в человеке – ложь. Я не смогу любить человека, который способен на ложь. Я не смогу переступить с тобой порог храма.
– Я сделал это впервые в жизни, – сказал Ганышев. – То есть, я много врал и лгал, но впервые в жизни моя рука поднялась на крест. Не понимаю, почему это случилось. Клянусь, я никогда больше не повторю этого.
– Клянешься? В самом деле?
– Вот тебе крест.
– Это мы уже проходили. Поклянись кровью.
– Каким образом, душа моя?
– Очень просто, – проворчала Марина. – Надо только суметь добыть кровь. Эх ты? Тебя еще надо многому учить, создавать по образу и подобию…
Она встала, сделала несколько решительных шагов к обеденному столу, взяла зубчатый хлебный нож и протянула Ганышеву. Он взял нож, несколько секунд поблестел себе в глаза ослепительным лезвием и с силой резанул палец Юпитера. Порез был глубоким, но, к счастью, не задел сухожилия… Он и сейчас красуется на моем пальце, и я знаю, что буду носить его всю оставшуюся жизнь, как и ту каплю-Вселенную ее слюны, которую я слизал с губ моего друга.
ВЕЧЕРНИЙ ПАУК НАДЕЖДА
Полчаса пролетели быстро, Марина (ей бы служить сестрой милосердия) трогательно перевязала палец Ганышева, тщательно вымыла пол, превратившийся в ночное небо, усеянное кровавыми звездами, наконец завалились новые гости, и постепенно стал раскручиваться сценарий вчерашнего дня – с той лишь разницей, что гости (при симметричной мере вина) были гораздо трезвее: каждый из них сознавал, что завтра рабочий день и ночевки на даче не получится.
Весь вечер Ганышев пытался поговорить с Мариной, но Дуся полностью завладела девушкой и не отпускала ее ни на шаг, причем, мучимый какими-то бессмысленными разговорами Хомяка о работе, Ганышев издали, из различных углов – видел и крестные знамения, и брудершафты, будто бы Дуся и Марина, с утра запрограммированные, работали над правкой какого-то черновика реальности.
Их псевдо-лесбические поцелуи вызвали раздражение даже у Хомяка: как всякий неверный муж, он сам страдал комплексом ревности, а что касается Ганышева, то он завидовал Дусиным губам, делавшим то, что так желали сделать его собственные губы.
Эта внезапная дружба кончилась весьма неожиданно: поздно ночью, уже в электричке, Дуся предложила Марине пожить какое-то время на даче, в той самой комнате, насладиться свободой и одиночеством и – сколько душа пожелает – упражняться на рояле. Решено было переехать на следующей неделе, предварительно, конечно, уладив это с родителями.
О чудо, чудо, чудо – думал Ганышев, слушая эти речи. Теперь она будет жить в полной досягаемости, я смогу видеть ее, когда угодно, оставаться с нею наедине, и может быть, уже совсем скоро – сердце отказывалось верить – произойдет между нами это смутно обещанное, заветное ДА.
– Нет, душа моя, пойми меня правильно, я пока не могу сказать тебе это слово – слишком оно свято для меня, но мне иногда кажется, особенно по ночам, перед самым засыпанием, что все это вот-вот произойдет. Если ты ждал меня целых двадцать пять лет, можешь ли ты подождать еще несколько недель, месяцев? Ну, не криви рот, это тебе не очень-то к лицу. Пойми: я так же как и ты хочу жизни, своего дома, детей. Но я не могу уступить тебе. Умоляю – не заводи больше разговоров об этом. Это ужасно. Я девушка и останусь ею до тех пор, пока кто-то не снимет с меня фату. Я не обещаю, что этим человеком будешь ты, но… Ну, перестань ты плакать, мальчишка! Я действительно хочу полюбить тебя… Ну, спасибо. Спасибо, что улыбнулся. Сыграть тебе что-нибудь?
Они сидели у рояля, рядом, словно собирались играть в четыре руки. Это было любимое место Ганышева – слева, в районе субконтроктавы, чуть позади, чтобы видеть, как волосы обнимают ее спину, чтобы видеть, как она иногда оглядывается – похвастать удачным звуком, или наоборот, извиниться глазами за измену пальцев.
Она жила на даче уже второй месяц, обитатели уикендов свыклись с нею и полюбили ее (возможно, им не хватало чистоты, как порой не хватает алкоголя в крови), она с удовольствием исполняла обязанности тапера, топила печь, подметала и мыла, хотя хозработы давались ей с большим трудом, как и все материальное… В снегу, среди сосен, появилась причудливая сеть тропинок, протоптанных ее ножками: она любила гулять по участку (почти гектар дремучего бора), и Ганышеву казалось, что эти самодельные аллеи в плане составляют символы какого-то неизвестного языка, что-то таинственное, из Эдгара, будто какое-то гигантское существо, белое на белом, начертало гигантские знаки – вечерний паук надежда…
Он часто посещал ее в будни, иногда оставаясь ночевать. Они вместе ужинали, вместе мыли посуду, пили шампанское при свечах, увлеченно беседовали, затем Марина шла к себе наверх и запиралась (на случай внезапного безумия), а Ганышев, блаженно вытягиваясь под одеялом, сладко мечтал (печаль моя светла) и – что греха таить – иногда его рука безвольно, непроизвольно…
«Великий онанист» – картина слабая: в ней нет ни величия, ни даже онанизма, что вполне понятно, ведь автору тогда было столько же лет, что и Ганышеву, если не меньше, и в этой работе он лишь наметил свой будущий путь, бросив на холст образы, которые мучили его всю дальнейшую жизнь и которыми сам он измучил человечество. Вся прелесть Сальвадора – в названиях картин, что делает их принадлежащими столь же живописи, сколь и литературе, и назови он «Великого онаниста», скажем, «Загадкой желания», а «Загадку желания» – «Великим онанистом», обе картины ничего бы не проиграли, – вот в чем слабость раннего Дали, что, впрочем, не мешало Ганышеву любить его. Бедняга Ганышев даже некоторые свои стихи пускал в обращение под псевдонимом «Сальвадор…»
Ну, перестань ты плакать, мальчишка! Я действительно хочу… Ну, спасибо, что улыбнулся. Сыграть тебе что-нибудь?
– Лунную.
Диск, в эти минуты спокойно и бессмысленно кривившийся в окне, был тут совершенно ни при чем. Просто эта избитая вещь стала своеобразным гимном Ганышева – с того самого первого дня.
– Кстати, – сказал он. – Я давно хотел спросить тебя, Марракеш. Почему ты играешь ее как-то… Я не скажу, что это плохо, но… Может быть, это одна из вариаций? Прости, если я тебя…
– Странно, – сказала Марина, уже разминая пальцы. – Я думала, ты давно обо всем догадался, а ты, оказывается, совершенный лопух в музыке. Дело в том, мой мальчик, что я играю не это, – она глянула через плечо на луну в окне, – а нечто свое. Поэты плохо разбираются в музыке, но я думаю, ты поймешь. Это как бы синтез из двух произведений – Бетховена и Леннона, двух гениев – плюс моя интерпретация. Странно: мне казалось, что именно это тебе и нравится…
– Черт подери! – Ганышев хлопнул себя по лбу. – Это же просто-напросто «Because».
– Именно. Ты, я вижу, сообразительный парень. Because the world is round it turns me on. Кстати, ты знаешь, как это переводится?
– Ну… Что-то вроде того: Потому что мир существует… э-э-э… вокруг меня – это как бы меня включает, что ли?
– М-да. Из тебя поэт, как из меня потаскуха. Неужели ты, столько лет игравший словами, не способен понять элементарной метафоры?
– Одну минуту. Turn on – на сленге означает еще «ширнуться».
– Ширяйся, сколько хочешь, душечка, хоть полной машиной. Не забудь только прокипятить иглу – не хватало еще, чтобы в законном супружестве ты подарил мне какой-нибудь AIDS… Я, правда, не помню, кто из вас намедни – ты или твой омерзительный Хомяк – хвастал, что в совершенстве владеет English?
– Мой омерзительный Хомяк.
– Скорее всего, врал. Так вот: если бы Джон хотел сказать, что мир существует, э-э-э… Впрямь, баран какой-то! Вокруг него, то он бы употребил слово around, а слово round значит круглый. В таком случае, включает – это намек на какую-то кнопку, как ты понимаешь, круглую, то есть, получается, что огромный, в астрономическую единицу ростом Джон, нажав на круглую кнопку планеты Земля, раскрывает себя этому миру, ясно? И небо у него не только голубое, но и грустное…
Ганышев почувствовал себя униженным. Он сказал:
– Между прочим, слово turn в английском языке означает еще и менструацию, следовательно, все это можно перевести еще и как…
– Shut up! Считай, что я оценила твою шутку. Через три минуты мы отправимся спать, а сейчас я все-таки спою, несмотря ни на что.
И она запела высоким, мужским, неизбежно подражательным и сводящим с ума голосом… В комнате сразу потемнело: луна почему-то (очевидно, чтобы никто не подумал, что она тоже какая-то там кнопка) наполовину скрылась за тучу, будто бы ее полоснул лезвием сам Сальвадор.
– Я люблю тебя, – сказал Ганышев. – Я никогда не устану повторять: я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю… Представь, Мар, будто заела какая-то изрядно запиленная пластинка.
– Я знаю. В переводе на человеческий язык это означает – спокойной ночи.
– Постой! Дай мне хотя бы пожать твою руку, ну, в знак благодарности за блестящий концерт.
– Не надо этих уловок, умник. Я же сказала: никаких прикосновений до Рождества.
– А после?
– Перестань изводить меня, урод! И убирайся завтра на первой же собаке. Чтоб я утром проснулась одна, понял? О, черт! Прости меня. У меня сейчас действительно начинаются эти самые turns, и завтра я буду невыносима в общении. Не сердить. Все хорошо. Все будет хорошо. Хо-ро-шо. Извини – у меня тоже иногда заедает пластинка.
– Все это не так страшно, – подумал Ганышев, когда девушка ушла, – ведь у меня есть план…
Ганышев задернул занавески, медленно обошел залу и заглянул в углы. Он обошел все комнаты первого этажа и везде делал одно и то же: включал свет, плотно закрывал занавески и заглядывал в углы.
Затем он достал свой план и развернул его. Это был маленький, с горошину величиной, шарик темно-зеленого вещества, пахучего и маслянистого на ощупь, так называемый башанчик замастыренной ширы – эта мало кому понятная абракадабра, несомненно, что-то реальное означает на одном из тюркских языков.
Ганышев раскрыл пачку своего «Пегаса» – промеж белых кружочков сигаретных фильтров зияли дырочки штакетин от папирос. Он достал одну и выдул ее на ладонь, смешал табак с планом, сделал пятку и снова забил в штакетину свою дьявольскую смесь. Взорвав пламя и несколько раз глубоко затянувшись, Ганышев заморил косяк в специальном завинчивающимся пенале от гаванской сигары и сверху закурил «Пегас». Реальность сместилась, каждая вещь приобрела новый смысл: так, внимательно всмотревшись в силуэт обеденного стола и продолжая размышлять о Дали, он понял, откуда взялся дух Вермеера в роли стола…
– Эдгар По, Бодлер, Анна Каренина, Хармс – все это понятно, – подумал Ганышев, но Сальвадор Дали? Ведь одна из его заповедей гласит: художник должен курить марихуану не более пяти раз в жизни… Правда, тут не совсем понятно, что означает слово раз, подобно тому, как, в соответствии с христианской казуистикой, не известно, какой период времени подразумевается под одним днем Бога-Создателя. Может быть раз Сальвадора – это то, что может длиться несколько недель, месяцев, ведь никто еще не определил, что такое один прием марихуаны… Если считать так, то этот раз как раз и был у Ганышева четвертым или пятым – когда он оказывался тайным владельцем такого количества плана, которым можно было обдолбить целую фабрику или школу, а одному человеку хватит на три-четыре месяца непрерывного закура. Итак, шел уже третий месяц четвертого раза Ганышева…
– Почему вообще, – продолжал он, – я употребляю по отношению к конкретному человеку эти понятия и метафоры: заповедь, Божий день? Не потому ли, что Сальвадор переводится как Спаситель? Спаситель и Создатель – одно ли это лицо или два, или даже несколько? И есть ли вообще у Него лицо, а если есть, то не похоже ли оно на лицо Луны? И откуда здесь взялся Леннон? Не потому ли, что он как-то обмолвился, что все идет к тому, что меня могут распять? The way things are going, they're going to crucify Me…
– Если представить Марину в роли молодой девушки, развращаемой рогами своего собственного целомудрия, ту геометрически правильную, соблазнительно синюю дверь, куда ей весьма скоро придется войти… Картина явно направлена на уничтожение имиджа невинности и смягчает ситуацию. В таком случае, Дали действительно стал для меня спасителем – просто так, с маленькой буквы – ведь не будь его картины, мне было бы куда тяжелее воспринимать все это, и не будь у меня моего плана… О, если бы Эдгар знал, что в русском языке существует такой каламбур… В его родном языке, правда, уже через много лет после него, появилось слово hole…
Ганышева стало крутить, ему заложило уши: он понял, что сделал одну-две лишних затяжки и теперь, вместо легкого душевного кайфа, получит и шугу, и свиняк, и космический холод.
– And the silken, sad, uncertain rustling of each purple curtain… Вот почему я только что задернул шторы и заглянул в углы… Следовательно, во мне существует нечто самостоятельно мыслящее, нечто, являющееся не я. Оно поступает и действует согласно неведомой мне программе, может быть, это оно пишет стихи, думает, любит …
Ганышеву показалось, что мебель в комнате искривлена. Он внимательно рассмотрел крышку рояля и увидел, что в этой волнистой, далеко не зеркальной поверхности отражается совершенно нормальная мебель, чего быть не может, следовательно, угол зрения и кривизна зеркала случайно подобрались так, что деформированная, изношенная обстановка смотрится, как новая. Ганышев подробно осмотрел и ощупал шкаф: дерево поехало, швы кое-где разошлись, шпон треснул, отстал от поверхности, обнажив за показным декором сандала старый сосновый набор… Кажется, что все это вполне естественно для помещения, которое топится нерегулярно, но тогда почему то же самое происходит и у него дома, и в других квартирах? Ганышев вспомнил, что мысль о каком-то искривлении пространства – постепенном и постоянном – преследует его уже давно, и вовсе не обязательно связана с употреблением анаши.
– В первом варианте, – подумал Ганышев, – Лев толстой создал Анну Каренину наркоманкой, но потом тщательно вычистил в романе те места, где об этом говорилось прямо, но остались и блеск ее глаз, и неуверенность движений… В те времена в светских кругах гашиш и опиум были распространены и популярны как новая французская мода, с той лишь разницей, что какую-нибудь шляпку можно немного поносить и выбросить, а наркотик… Считается, что автор отказался от первоначальной версии, думая, что наркомания принижает созданный им образ. Скорее всего, произошло другое: в процессе работы граф попробовал наркотик и, заглянув в психоделическую бездну, понял, что описание состояний было неверным, надуманным, и понял также: чтобы получить реальное описание прихода, ему придется либо стать наркоманом, либо писателем-лжецом. Не желая ни того, ни другого, он пересоздал Анну… Интересно, в каком веке от Рождества Христова наркотики вкусил Господь Бог, и с какого именно момента в Европе стало твориться все то нелепое, бессмысленное, что испокон веков тайно творилось в Азии, в Центральной Америке? Почему, с одной стороны, алкоголики-конквистадоры легко покорили наркоманов-ацтеков, с другой – алкоголики-британцы не справились с наркоманами-индусами? Ответ прост: ацтеки сидели на марихуане и были во власти ее шуги, а индусы употребляли лаодан, что делало их спокойными и сильными…
– Шуга… – испугался Ганышев, озираясь по сторонам. – Этого только не хватало. Не надо думать о шуге, ее ужасе, иначе она действительно придет…
Ужас не заставил себя ждать. В материальном смысле Ганышеву показалось, что дача окружена, что три-пять насильников, истекая слюной, подкрадываются к дому с разных сторон, от сосны к сосне… В космическом смысле – Ганышев испугался того, что весь мир ограничивается лишь тем, что он в данный момент видит: комната, «Шредер», искривленная мебель, и сразу за тонкими стенами простирается бесконечный ужас первородного огня… Более того: действительно лишь поле его зрения – реальность является только в его пределах и, если внезапно оглянуться, можно застать ее врасплох, еще не до конца сформировавшуюся…
Он попытался переключиться на что-нибудь более веселое, скажем, вообразить за стенами пригород Киева или Парижа. Первое удалось легче, Париж же получался каким-то призрачным, недоделанным и от того, опять же – страшным… Вдруг Ганышев с отчетливой ясностью представил, что наверху не спит, думает о нем, смеется над ним женщина, грязная шлюха, выдающая себя за девственницу, что стоит только подняться по скрипучей лестнице, с силой вышибить дверь, так как она только того и ждет, чтобы он ее изнасиловал… О, какой вздор!
Он прошелся по комнатам и выключил везде свет – от страха, или же наоборот – поборов страх. Он уже несколько минут, столь долгих, что они казались часами, рассматривал ослепительный диск зимней луны, стоя за портьерой, шторой, держась двумя пальцами за край материи.
Была ночь полнолуния. Ганышев безуспешно пытался увидеть в ее лице собаку у тернового куста, или хотя бы зайца с кувшином в руках, но неизменно видел лишь одно – лицо.
– Лицо и яйцо, яйцо с человеческим лицом, щербатый смеющийся рот… Как это люди могут столько тысячелетий существовать под этим жутким, циничным, с ума сводящим взглядом?
Ганышев лег, испытывая космический холод, завернулся в два одеяла, но леденящая дрожь не отпускала его, как и голод, и страх, и эротические фантазии. Он клялся себе, что больше не будет курить план, потому что за минуты свободного полета всегда приходится расплачиваться часами ужаса и тоски… Он даже обрадовался, подумав, что ощущения, которые дает этот план, он же – дурь, гашиш, анаша, марихуана, дрянь… Сколько еще синонимов в разных языках человечества? Он даже обрадовался, подумав, что те чувства, которые дает трава, сами по себе рано или поздно заставят его отойти от травы… Дальнейшие его мысли уже были чистым бредом, как бы бредом квадратной степени:
– Роман представляет из себя косичку из трех взаимно не пересекающих фабул – детектив, мелодрама и fantacy. В данный момент я нахожусь в пространстве мелодрамы, но вскоре вернусь обратно, в этот мрачный глумливый ужас, итак, вам бы меня увидеть, этого пингвиноподобного человека, поющего Харе Кришна, пинающего Эдгара По. Все, что я хочу, женщина, это ты, и все вокруг будет только таким, как ты хочешь, чтобы оно было, и все, что тебе нужно – это любовь, то есть, постель, потому что я ищу лунную собаку, катаю маленькие камушки, могу превращаться во все, что угодно, хоть в лодку, хоть в моржа, хоть в яйцо… Позволь, милая моя девочка с солнцем в глазах, я проглочу тебя, поскольку я собираюсь в такие места… О, я возьму тебя с собой, через миры, туда, где можно жить с закрытыми глазами, пойдем со мной, пойдем со мной, пойдем… Goo Goo G’joob… Гу Гу Джуб.
* * *
– Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, сожженная пожаром, французу – в рот дана?
– Что-что?
– Ну, как это? Недаром помнит вся Россия, как там какая-то мессия, про день Бородина?
Друзья сидели в гостиной, вальяжно развалившись в креслах, бокалы были полны русским розовым вермутом, и в камине уютно потрескивало, облагораживая залу глубоким ароматом, сухое сосновое пламя, и все это производило впечатление позднего вечера, хотя было семь утра, и тьма за окном была столь же переполнена ложью, как и внутренний полумрак этой обители греха.
Вчера они основательно нажрались, несмотря на будний день (проводы Марины) Ганышев проснулся там же, где и заснул, а именно: на рояле, что, вероятно, и определило лейтмотив его ночных кошмаров (перебирая ногами по клавишам) а снился ему, естественно, суд, где он попеременно исполнял роли прокурора, адвоката, публики, но в зале было так темно, что никто не мог разглядеть человека, сидевшего на скамье подсудимых, – именно это и было самым страшным, самым безумным кошмаром, не говоря уже о том, что это был ничто иное, как вещий сон. (Здесь Лев Николаевич, как всегда, успешно закруглив фразу, упустил одну деталь, а именно: звуки, издаваемые пальцами ног нашего героя, вооружили присутствовавших в зале разнокалиберными музыкальными инструментами, и вся эта несусветная глупость напоминала, скорее, репетицию оркестра, нежели юридический процесс…)
Ганышев слышал ее суетливые шаги наверху – девушка собиралась провести Рождество в Киеве, с бабушкой, которую ненавидела, но от которой пришло слезное письмо (бумага явно спрыснута водопроводной водой) и теперь Марина в спешке укладывала вещи, а Ганышев, похмеляясь в компании с другом, готовился провожать ее на вокзал, для чего заранее взял на службе отгул.
Ганышев так был погружен в сочинение тех важных, значительных фраз, которые он скажет ей на прощание, что никак не мог вообразить, откуда взялись «День Бородина», Лермонтов, Толстой… Скучно ему было и грустно.
– Ну и что? Забил заряд ты в пушку туго?
– Постой-ка брат, – сердито проворчал Ганышев, – у меня мозги смешались в кучу, и башка трещит, как барабан. Ну ж был денек вчера! На славу угостил ты друга, скажу я тебе. И откуда только бабки берешь?
– Это очень сложный, философский вопрос, хотя – что тут греха таить? Могу рассказать…
– Не стоит. Наверняка какая-нибудь дрянь, эдакая безделка, фарца. Уж если ты рожден был хватом, хватом и умрешь. Богатыри – не вы… Кстати, с какого хрена ты вешаешь мне всю эту лапшу про Кутузова?
– У тебя и впрямь с утра плохо с мозгами, поэтому – не обижаюсь. Я просто хотел поинтересоваться, как у тебя с ней дела? Ведь были ж схватки боевые? – подмигнув, Хомяк посмотрел в потолок, отчего у него непроизвольно раскрылся рот.
– Еб твою мать! – выругался Ганышев. – Так бы сразу и сказал.
– Ну, ты, допустим, полегче с матерью… Между прочим, знаешь, что это выражение пошло со времен татарского ига?
– Пардон, вырвалось. Пора завязывать с пьянкой, а то последнее время падаю, где попало, память теряю. Разумеется, за двести лет каждый татарин мог такое каждому русскому… Ух, как не в кайф мне сейчас переть на вокзал!
– А мне, думаешь, в кайф – на работу? Кстати, это очень кстати, что она сваливает… Тьфу! Каламбур… Я сегодня же бабу приведу. Надоела пилиться по подъездам да случайным норам, когда у тебя своя хата есть… А при этой святоше, – Хомяк опять вскинул глаза потолку, – неловко как-то, несолидно… Так ты скажи, наконец, трахнул ты ее или нет?
– Разумеется, – сказал Ганышев, сладко потянувшись и тоже поглядев в потолок, за которым продолжались нервные шаги ее: бедная, юная, как тебе трудно решать какие-то тухлые бытовые вопросы – трусики, гребень, пипифакс, не забыть бы пакетик соли…
Разумеется, Ганышев мерзко соврал: она по-прежнему не позволяла ему даже прикоснуться к своей руке, кроме официальных, многолюдных встреч и прощаний, в процессе которых Ганышев порой испытывал эрекцию, но также разумеется – он никогда не смог бы сказать другу эту правду, правду о том, что, фактически живя с девушкой в одном доме, он… Немыслимо! Эту правду Ганышев был готов заменить на любую ложь.
– И что же, аскалки и вправду страстные? – безразличным тоном, в котором все же чувствовалась зависть, поинтересовался Хомяк.
– Не то слово. То, что она делает, не снилось тебе даже в самом уродливом эротическом сне.
– Неужели? – высокомерно произнес Хомяк, подразумевая, что Ганышев перед ним, конечно, мальчишка.
Шаги наверху замерли. Ганышев ясно представил, как она держит в руке, скажем, пакетик с тампонами и пытается вычислить, стоит ли брать его с собой на недельную поездку? Милая, родная моя девочка, прости меня, как ты иногда бываешь глупа, и я знаю, что ты будешь неумелой хозяйкой, бездарной женой, все будет у тебя гореть, выкипать и рваться, и я буду есть какую-то бурду, приготовленную тобой, и через десять лет наживу себе язву желудка, и я люблю тебя, люблю тебя, лю…
– Короче, – сказал Хомяк, – в жопу дает?
– Конечно. И в жопу, и в рот, и куда захочем. Очень любит потрахаться на рояле, сидя на клавишах. Забавная, брат, получается музыка.
– Да? Это что-то новое. Сегодня же попробую на своей. Кстати, моя теперешняя в бальзаковском возрасте, а эти ничем не хуже аскалок. Так что – как угодно, куда угодно.
– И в жопу?
– В жопу, брат, в жопу.
* * *
Втроем они ехали в электричке, успев расписать десятку, Марина, только на днях овладевшая преферансом, естественно, была в выигрыше, и Ганышев с удовольствием вручил ей шестьдесят восемь копеек медью и серебром. Он думал о том, как примерно через полтора часа она будет ехать по Киевской дороге в обратном направлении (довольно частая возможность перевернуть время, словно песочные часы) как увидит в сквозном проеме окна быстрый промельк платформы Переделкино: голубую луковку церкви, в утренних сумерках снег на знакомых крышах, засохший вяз… Он думал о ней так глубоко и пристально, что совсем потерял интерес к игре, внимание, и в одном из раскладов у него почему-то не сыграл козырной марьяж.
Они простились с Хомяком на пороге подземелья, рукопожатие возбудило в Ганышеве ревность: уже окончательно протрезвевший, он с гадливостью вспомнил утренний разговор, омерзительное бахвальство, которое могло иметь самые плохие последствия… Вроде бы друг чуть ли не кровно поклялся Марину не трогать, но допустим, сегодня, после этой пошлой рекламы, придет он на службу, посмотрит на плакат с негритянкой, мысли потекут в определенном направлении…
Мне жаль тебя, Ганышев. Ты думал о будущем, ближнем и дальнем, просчитывал варианты, фантазировал, собирался, к примеру, отправив свою любовь восвояси, спокойно, одиноко поработать недельку-другую над некой «повестушкой», чтобы дерзнуть прорваться в «Новый мир», починить смеситель в ванной, что-то там еще, – не зная, что все это столь же бессмысленно, как какое-нибудь «небо Аустерлица», что жить тебе, бедный мой Ганышев, осталось всего-то двенадцать часов…
– Я хочу сказать что-то очень важное.
– Я тебя слушаю.
– Я хочу сказать, что никогда в жизни не предам тебя, всегда буду верен тебе, не поддамся ни на чьи соблазны, ни про каких обстоятельствах не изменю тебе, даже если этого придется ждать еще десять лет.
– Я думаю, что это произойдет гораздо раньше. Только скажи мне: разве тебе доставит удовольствие переспать с трупом?
– С каким еще трупом? Почему?
– Я ничего не умею делать, вот почему. Я буду лежать, как старое сухое бревно.
– Я люблю тебя, и все это не имеет никакого значения. Ты юная, глупенькая девочка. Пройдет время, и ты поймешь, что близость имеет самый что ни на есть духовный смысл, и тогда…
– Я никогда не пойму этого, потому что я не хочу этого знать. Это я буду делать – с тобой или с кем бы то ни было – только для того, чтобы рожать детей.
– Я хочу много детей, милая! Твоих детей.
– Я тоже. Правда, я не обещаю, что мои дети будут твоими детьми.
– Я не требую никаких обещаний, солнышко мое! Я просто люблю тебя – и ничего больше.
– Я тоже… Держись, не падай! Я вовсе не это имела в виду. Я люблю тебя по-христиански, и ты это прекрасно знаешь.
– Я благодарю тебя за эти слова. И давай пока больше не будем об этом. Я счастлив.
– Ты подожди меня несколько минут. Я сбегаю в одно место… Вот он, как раз подходит, этот проклятый поезд к бабушке. Осталось полчаса.
Она отошла, смешавшись с толпой чемоданолюдей, Ганышев, стоя под изваянием Ленина (в те годы еще так ненавистным ему, будто бы он лично сделал Ганышеву какую-то гадость) нервно курил, слушал украинскую речь, и в голову лезла всякая суета: вот, к примеру, дебаркадер Киевского вокзала, он был построен в 1916 году, когда Россия вела войну, да и многие другие сооружения по всей стране, скажем, монументальное шестиэтажное здание близ вокзала в Харькове… Почему же потом, при власти этих козлов, едва началась Великая Отечественная (ВОВ – как сокращали студенты, мистическим эхом вызывая образ вождя) – сразу прекратилось не только всякое строительство, но и вообще, вся жизнь народная покатилась по дороге ВДФВДП? Известно, почему… Нищета, рабство, страсти наполеончиков – поэтому все, что осталось в некогда богатой стране – для Фронта, для Победы. И что будет дальше? – продолжал размышлять Пьер, беспокойно поправляя соскальзывающее пенсне. – Год от рождества Христова тысяча девятьсот восемьдесят шестой подошел к концу. Странный какой-то был год, новый, впервые запахло свободой, порой что-то замирало в груди: неужто это правда? Неужто все это действительно произойдет? Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, его призвали всеблагие как собеседника на пир… Глупая фантазия государственного служащего, которому и впрямь иногда позволялось хлебнуть баланды за одним столом с «всеблагими». Или все-таки не блажен а счастлив? А кто протянет и пожмет руку ему, Ганышеву, кто и куда его призовет? Руку. Марина. Неужели, даже прощаясь у вагонной двери, она не позволит…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.